355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мечислав Яструн » Мицкевич » Текст книги (страница 7)
Мицкевич
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:52

Текст книги "Мицкевич"


Автор книги: Мечислав Яструн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

Он читал эту книгу не так, как читают роман о чужой жизни – с интересом, но в то же время и с ощущением дистанции, которая позволяет воспринимать чужие переживания не всецело как собственные и вследствие этого не испытывать боли, идя только путем сравнений, путем аналогии, отнюдь не отождествляя себя с чуждым опытом.

Так, человек, следящий за игрой в шашки, хотя и принимает участие в победах и поражениях игроков, воспринимает их все-таки иначе, чем его друзья, непосредственно заинтересованные в исходе партии. Он не читал запоем, нет, он не раз прерывал чтение на половине фразы. Прерывал потому, что чувства и образы перехватывали дыхание в его груди и умножались в его воображении.

Он закрывал книгу, задувал свечу и шел, быстро шел по аллее, знакомой ему до последнего бугорка; шел, как будто принужденный к усиленному движению слишком уж разыгравшейся сумятицей понятий.

Тот, кто теперь столкнулся бы с ним лицом к лицу, увидел бы молодого человека среднего роста, чуть косолапого, как злорадно подметили его приятели филоматы.

Его лицо, резко очерченное, ясно видимое в это мгновение в лунном свете, выдавало примесь чуждых черт – то ли литовских, то ли финских. Растрепанные темные волосы, низкий лоб, глубоко посаженные глаза дополняли портрет молодого человека, портрет, который не привлекал внимания ничем необычным.

А поутру мы увидим его беседующим с двумя соседскими ребятишками на берегу узенького ручейка; мостки, переброшенные через этот ручеек, соединяли две лужайки, покрытые буйной растительностью, еще мокрой от вешней росы.

«Поразительно, – подумал молодой человек, – до чего мной овладела эта книга. Я гляжу на все ее очами. Может быть, поэтому охотно беседую теперь с детьми. Просто поверить невозможно, что язык этот есть обиходная речь коммерсантов, счетоводов, чиновников, педантов, прусской солдатни, язык Фридриха Великого! Или торжественные и скорбные фразы Жана Поля». Ничего подобного не было тогда на польском языке.

Возвратившись домой, он перечитал вступление, которое, верно, знал уже наизусть:

«Я снял все траурные погребальные покровы, возлежавшие на гробах, я заглушил величавое утешение всепрощающих речей, чтобы только вновь и вновь повторять себе: «Ах, ведь все это было не так! Тысячи радостей навеки сброшены в бездну, и вот ты стоишь одиноко здесь и вспоминаешь их! Страждущий! Страждущий! Не читай сразу всей разорванной книги прошлого. Не довольно ли скорби?»

Мощные периоды оригинала невозможно было, однако, воспроизвести на ином языке. Они утрачивали звучание торжественное и единственное потому, быть может, что для поляка каждое из этих выражений, не употребляемое в повседневном житье-бытье, было однократным, помещенным только тут, раз навсегда, ради того только, чтобы выразить это ощущение, столь будничное и столь неповторимое.

Но роман Гёте, хотя в нем и не было столь же печальных периодов, хотя фразы его были куда проще, дышал искренностью, чем и превосходил даже эту величественную и скорбную рапсодию Жана Поля.

Больше всего изумляет здесь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда печатное слово на глазах у читателя превращается в нечто более живое, чем сама жизнь, в нечто во сто крат приумножающее могущество этой жизни. И не равна ли, спрашивал он сам себя, роль поэта роли всемогущего творца?

И когда он писал четвертую часть «Дзядов», исправляя и очищая тот мощный монолог, который на фоне современной ему польской словесности казался чудищем из краев неведомых, но, по сути дела, неразрывно сросся со здешней жизнью, бытом, укладом общественных отношений, а поэма эта исполнена такой словесной мощи, что от некоторых мест ее современников бросало в жар и холод, – так вот, слагая эту поэму, Мицкевич советовался с друзьями, требовал от них критических замечаний, даже вымаливал их, ибо он все еще колебался по поводу некоторых выражений и, как и пристало выученику классицистов XVIII века, был в этих делах педантичен до мелочности и бдителен до чрезвычайности. К тому же тогдашняя цензура отличалась редкой придирчивостью и неусыпностью.

Техника, способы работы, трактовка словесного материала у Мицкевича даже в этом, самом что ни на есть архиромантическом жанре остались в сфере поэтики классицизма. Воображение его было уже романтическим нисколько не в меньшей мере, чем у поэтов романтической школы.

Мысль довести Густава до дома священника с веточкой каштана, превращающейся мгновенно в свете молний в кипарисовую ветвь; сплетение ее с волосами любимой – все это достойно было позднейшего исступленного романтика, пожалуй, единственного французского романтика Исидора Дюкасса, который писал под псевдонимом граф де Лотреамон и который, слагая спустя десять лет после смерти Мицкевича свои «Песни Мальдорора», недаром сослался на «Импровизацию» Конрада; однако нигде Мицкевич не порывает с нормальным синтаксисом, с величайшей тщательностью придерживается естественной логики фразы в противоположность немецким романтическим поэтам, в программу которых входило стремление по возможности затуманить логический смысл, чтобы тем яснее выступила на поверхность экспрессия чувства.

Они мечтали о стихах, в которых лишь одна или две строчки были бы понятны на фоне иных, логический смысл которых был бы по возможности затуманен.

У Мицкевича в иные мгновения особенного неистовства чувств наступает нечто вроде помутнения зримой поверхности его слога. Есть в излияниях Густава отдельные места, которые лишь с виду имеют некий определенный смысл. А по сути дела, они погружены в горячечный бред.

Классицист, глубоко засевший в душе Мицкевича, приказывает ему, однако, оправдать эти отрывки сходством со сновидением. По возможности оправдать безумием Густава. Партнер его, священник, чаще всего изъясняется спокойным и уравновешенным тринадцатисложником, как это и приличествует сыну просвещенного века.

Введение этой фигуры было, собственно, уступкой в пользу здравого смысла той эпохи, которая стояла у колыбели Мицкевича и позднее руководила с кафедр Виленского университета учеными занятиями юного стихотворца. Благодаря такой рационалистической оправе эту неистовую поэму смог бы понять даже Каэтан Козьмян, если бы обладал доброй волей и набрался терпения; впрочем, только понять, но отнюдь не простить.

Поправки, которые вводил Мицкевич в свою свеженаписанную поэму – чернила которой еще не просохли, – марая бумагу, наскоро царапая, подобно Тукаю из баллады, гусиным пером, остервенело, яростно, свирепо, как если бы тут дело шло о жизни и смерти, поправки эти умеряли неистовство первого порыва. Неистовство это было и во второй части «Дзядов», которая является отчасти морализирующей притчей, отчасти фантастической оперой. Поучения призраков западают в память глубоко, приходят откуда-то издалека, как будто и впрямь с того света. Адское видение злого пана, истязаемого мужиками, превращенными в хищных птиц, было протестом против феодального уклада на Литве, протестом куда более сильным, чем все статейки «Уличных известий».

Обжигающая горечь сочетается в этой поэме со сладостью детской невинности, два горчичных зернышка заключают в себе зрелую мудрость взрослых.

Ад, чистилище, рай в языческом белорусском обряде, показанные в сиянии пылающей водки; заклятья, взятые прямо из уст Литовской Руси. И со всем этим абсолютно реалистическим образом связаны любовные переживания поэта…

Немного тут осталось от чтения «Вертера».

Одно из первых польских романтических творений завещало польскому романтизму особый путь, сочетая реальность с фантастикой в пропорциях, неведомых ни в каких иных краях.

* * *

После выхода второго тома как классики, так и романтики в Варшаве спрашивали: почему в «Дзядах» есть вторая и четвертая части, куда же подевались первая и третья? Первая была, но в отрывках.

* * *

Ян Чечот первым знакомился с этими разрозненными фрагментами «Дзядов», которые позднее были изданы по посмертным рукописям и последовательность которых не вполне ясна. Читал так, как никто после него.

Творение в рукописи, едва просохшие строки, с помарками и поправками, производит совершенно иное впечатление, чем то же самое сочинение в печатном виде. Тем более если лично знаешь автора, если считаешь его своим закадычным другом, если всю мифологию поэмы вместе с ее топографией тебе ничего не стоит расшифровать; в таком случае поэма влияет и воспринимается совершенно по-иному, еще не покрытая той тенью таинственности, в которую могущество печати облекает написанное от руки слово, когда отчуждение и отдаление создают новую перспективу и придают иной оттенок смыслу.

Впрочем, эта вторая, окончательная форма, конечно, является более совершенной в выражениях.

* * *

Чечот не был орлом, не было у него орлиных крыльев, да к тому же у него слишком на слуху была поэзия классицизирующих краснобаев, чтобы он мог воспринять эту фантастическую поэму, которой автор ее придавал особый вес. А ведь Мицкевич до такой степени ценил ее и относился к ней с таким уважением, что страшился, не будучи в ударе, продолжать ее или объяснять вставками. Каждая подробность в отдельности была Чечоту отлично известна и не представляла трудностей. Девушка, Охотник, Старец и Ребенок, Хор юношей – все это, особенно после второй и четвертой частей, не было темно и непостижимо.

Он знал, конечно, что творения романтические нельзя читать так, как читаются вирши Трембецкого или Князьнина. Таинственный полумрак, который их окутывает, является неотъемлемым свойством новой поэтики – так Чечот, несколько по-простецки объяснял самому себе. А вот оды Козьмяна или басни Красицкого, напротив, как бы залиты солнечным светом!

Девушка читает роман баронессы Крюденер. Ну что ж, теперь я знаю имя героини. Зеркало и свеча,

конечно же, еще сыграют какую-то магическую роль в дальнейшей части поэмы. Перед зеркалом стоит, однако, завороженный юноша. Кто же такой Черный Охотник?

 
Густав
Мне помощь не нужна в ночи от первых
                                                                     встречных,
И речь о чем ведешь – мне трудно догадаться.
Охотник
Ну что ж! Понятнее я буду изъясняться.
 
* * *

Ян Чечот принадлежит, пожалуй, к наиболее понятливым читателям «Дзядов», и все-таки от его внимания ускользает магия времени, олицетворениями которого являются все персонажи этой драмы. Не вполне ясно постигает он причину смертельного поцелуя завороженного юноши. Не ведает, сколько отчаяния в этой балладе об окаменелом.

Истинным поэтическим шедеврам присуще изумительное и обаятельное свойство: со временем они проясняются, выявляя все новые или только все более полные значения; смысловые тонкости, погруженные прежде в полумрак.

Чечот смутно ощущал, что в этой поэзии смысл никогда не был однозначным и что вообще предметы и люди перерастали здесь рамки своих обыденных ролей, что персонажи выходят за пределы ролей, которые им предназначены в жизни, исходя из их принадлежности к определенному сословию, из свойственного им рода занятий.

Охотник не был тут обычным охотником. Камень не был только камнем, зеркало – только зеркалом. Чечот дивился многократности этих значений, но ведь он не знал, не мог знать, что в них зарождается новый поэтический век. Его поразило, однако, нечто иное, гораздо более близкое привычкам и вкусам тогдашних читателей стихов. Несравненная гармония этих строф, как бы заключенных в хрусталь, благозвучие их настолько полное, что, казалось, идеям и мыслям поэмы аккомпанирует некая приглушенная музыка.

«Это лучше, чем Байрон», – внезапно подумал Чечот и, сам не зная почему, ощутил, как в нем подымается гнев. Отложил рукопись, прошелся несколько раз по комнате и, уже успокоенный и безмятежный, вернулся снова к чтению. Только теперь прочел вслух монолог Девушки:

 
Свеча недобрая! Некстати догорела.
Могу ль теперь уснуть? Дочесть я не успела…
 

«Вот и я не могу уснуть». И в эту ночь Ян Чечот так и не сомкнул глаз.

* * *

Когда Мицкевич показал старательно переписанную увесистую тетрадь своих стихотворений и поэм профессору Боровскому, тот похвалил только «Гражину». Поэма эта не отклонялась слишком далеко от классических образцов. То, что в ней было свежим и живым: язык, обороты, более простые и естественные, чем это допускала классическая элегантность, – все это, безусловно, в глазах профессора не было, достоинством поэмы.

Мицкевич начал свои попытки В эпическом роде с перевода «Орлеанской девственницы» Вольтера; пробовал свои силы также в сочинениях «Мешко, князь Новогрудка» и «Жывила». Но этим робким сочиненьицам было еще очень далеко до Гомера.

И, однако, истинно гомеровской является в «Гражине» верность жизни. Простота героев этой литовской поэмы, простонародный язык их казались в те дни воистину сенсационным событием после напыщенных творений вроде «Ягеллониды» Томашевского[57]57
  Дызма Боньча Томашевский (1749–1825) – поэт, эпигон классицизма. На его «Ягеллониду» (1817) написал рецензию Мицкевич.


[Закрыть]
.

Своей пластичностью «Гражина» превосходит «Конрада Валленрода», созданного несколько позднее и затрагивающего родственную, историческую тему.

Если пластику поэмы в иных частях ее мы можем сравнить с пластикой грубо вытесанных изваяний, то в других ее частях это пластичность картин, выдержанных в темном колорите и не омраченных, однако, а вопреки слабому освещению набросанных с необычайной интенсивностью, как, например, вот в этой строфе, проясненной до предела каждого значения:

 
Кто при луне закончить путь спешит?
За тенью тень ветвистая бежит,
И топот слышен, – верно, это кони,
И что-то блещет, – верно, это брони.
 

И словно в виде группы конных скульптур моделирован, в свою очередь, образ вечной готовности литовских воинов:

 
Иль не довольно Витольд на коне
Держал Литву? Навеки ль, в самом деле,
Кольчуги наши приросли к спине,
Ко лбу заклепки шлема прикипели?
 

Ненависть к крестоносцам, которая в двусмысленной аллегории «Конрада Валленрода» получит более глубокое выражение, уже тут, в «Гражине», прорывается с такой непосредственностью, что она не раз в истории Польши новейших времен служила нации, словно надпись, выбитая на камне, с вечной силой и правдой выражения, будто memento, непрестанно обновляемое историей.

И, однако, это точное определение Германской империи не было результатом непосредственной ненависти, которая рождается в столкновении с бесчеловечным террором врага. Оно возникло благодаря чувству эпохи, благодаря историческому реализму. Но история позднейших лет, поднося свое разбитое зеркало к страницам поэмы, отразила их на своей неровной поверхности, изламывая ее смысл своими полными ужаса событиями.

Когда зеркало в руках строгой наставницы народов Клио трепещет, этот трепет передается также и поэзии.

В «Гражине» в большей степени, чем в «Валленроде», классическая ясность сочеталась с романтическим полумраком.

По сути дела, вопреки иным воззрениям появление ее вместе с «Дзядами» во втором томике не создавало дисгармонии. Романтичность «Гражины» была более глубоко скрытой, более потаенной, но не менее выразительной.

Поэзия Мицкевича в те дни с каждым месяцем становилась все глубже. Фантазия его насыщается чтением великих поэтов.

Слушая песни немцев-сплавщиков с Вилии, он размышляет о корсарах Байрона, в окрестных корчмах он узнает персонажей из шекспировских драм.

Переводит несколько фрагментов из «Гяура» Байрона и несколько сцен из «Дон Карлоса» Шиллера, продирается с увесистым лексиконом сквозь шекспировские дебри, – ведь романтики признавали великого англичанина своим.

Ослепленный этими чужеземными сокровищами, он с чувством соболезнования взирает на отсталость большинства польских литераторов, которые еще вязнут в канонах классической школы. А они в то же время смотрят на него свысока и ни во что не ставят его поэзию. Так, например, Ян Ходзько, автор «Пана Яна из Свислочи», считал «Баллады» и «Дзяды» сочинением неудачным и даже смехотворным.

Еще в то время, когда Мицкевич готовил к печати первый том своих стихотворений, Ян Снядецкий с яростной иронией нанес удар по чарам и суевериям романтизма, критикуя анемичные, правда, рассуждения Бродзинского[58]58
  Казимеж Бродзинский (1791–1835) – поэт-сентименталист, видный критик и теоретик литературы, профессор Варшавского университета. В 1818 году выступил со знаменитой статьей «О классицизме и романтизме», где высказывался за равноправие обоих направлений. С этой статьей и спорил Я. Снядецкий.


[Закрыть]
. Устами знаменитого профессора гласило само Просвещение. Он метил в немецкий романтизм, в котором видел угрозу прогрессу, обращение вспять, к средневековью.

Дело, однако, было куда сложнее, чем это представлялось ученому.

В салонах томик Мицкевича был встречен хохотом и возмущением. Отчим Словацкого, господин Бекю[59]59
  Август Людвиг Бекю (1771–1824) – врач, профессор Виленского университета, один из тех, кто сотрудничал с царскими властями.


[Закрыть]
, повторял «а кыш, а кыш» с таким акцентом и выражением лица, что все общество падало со смеху. Юлиуш, будущий поэт, а тогда совсем еще мальчик, расплакался от стыда. Осинский[60]60
  Людвиг Осинский (1775–1838) – критик, поэт, переводчик, директор Национального театра, профессор Варшавского университета, один из лидеров группы варшавских эпигонов классицизма.


[Закрыть]
и Козьмян высмеивали темные или простонародные выражения этой новоявленной поэзии.

А ведь сила этих творений была именно в языке, в речи – не книжной, но живой; она естественно входила в стихотворный размер, в размеры, отшлифованные и вылизанные прежними, старинными, давними поэтами и входила она совсем не так, как входит бедная родственница в дом богача.

Вносила свой неповторимый дар: молодость, свежесть.

Поэзия эта не обращала внимания на предписания «хорошего вкуса»; простонародные выражения, порою редкие, но вразумительные, она ставила на место выражений истертых, обкатанных и гладких.

Эта поэзия была наивна и проста, как народ, она разделяла его несчастья, его предрассудки и его силу, не приглаженную воспитанием.

Она умела перевоплощать даже тогда, когда казалось, что она черпает прямо из народного источника. Такого поминального обряда «Дзядов», как в поэме, не было на Литовской Руси.

Несколько строк из народной баллады выросли в «Лилиях» в нравственную драму.

Романтики были мастерами творить в народном духе. При этом они нередко шли на невинные фальсификации. Так, Брентано выдумал романс о Лорелее и выдал его за создание народного воображения.

Нередкая в романтической поэзии приписка: «Из народной поэзии», «На мотив народной песни», – отнюдь еще не означает подлинной зависимости от песен народа.

В Польше, где народ еще влачил ярмо феодализма, поэзия молодого ковенского учителя пролагала дорогу к признанию прав крестьянина, к признанию его прав гражданства в сфере общественного самосознания.

Поэзия эта вопреки пронзительным жалобам Густава и общему сумрачному колориту вовсе не была проникнута пессимизмом.

Густав не кончил смертью в дословном, реальном смысле, как Вертер, в стране, где разочарование зажиточных слоев после разложения феодального строя искало выхода в сферах потусторонних, не подчиненных законам экономики и вообще не имеющих ничего общего со здравым рассудком.

Густав бунтует против ясновельможных панов, против тирании червонца и титула.

«Ода к молодости», ходившая в списках, открыто призывала ответить силой на силу.

Простой человек, мужик, охотник, девушка из «Рыбки» или «Романтики» добиваются прав сердца, права свободно жить полной жизнью.

 
В фольварках оценил меня привратниц вкус,
Пока нет лучших книг – в поместьях я ценюсь,—
 

шутил позднее поэт.

ПРОЦЕСС

Все началось с полнейших пустяков. «В четвертом классе Виленской гимназии, – как сообщает мемуарист Эдвард Массальский, – какой-то сопляк, кажется Плятер, после ухода одного из преподавателей, прежде чем вошел следующий его коллега, громко скрипя мелом по доске, написал: «Виват Констанция». Другой, если не ошибаюсь Чехович[61]61
  Михал Плятер, Ян Чехович и другие виленские гимназисты были по окончании следствия определены рядовыми в Литовский корпус.


[Закрыть]
, исправил: вместо «Констанция» – «Конституция»; третий прибавил на конце восклицательный знак, четвертый снова что-то там поправил, кажется, приписал фразу: «Ах, что за сладостное воспоминание!»; кто-то другой прибавил «для поляков». Университетское начальство, которому подчинялась гимназия, посадило учеников, замешанных в истории, на трое суток под арест на хлеб и воду. Тем временем множатся надписи мелом на стенах монастыря отцов доминиканцев, где была бурса, то есть ученическое общежитие. Орфография их явно выдает руку провокатора: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОНСТИТУЦИЯ, СМЕРТЬ ДИСПОТАМ!»

Следственная комиссия, в которую вошли Пеликан, Байков, Шлыков, Лавринович, Ботвинко[62]62
  Вацлав Пеликан (1790–1873) – медик, профессор, в 1826–1830 годах ректор Виленского университета. Лев Сергеевич Байков (1776–1829) – действительный статский советник, камергер, ближайший подручный Новосильцева. Петр Шлыков – виленский оберполицмейстер. Винцентий Лавринович – губернский советник в Вильно. Иероним Ботвинко – виленский губернский прокурор.


[Закрыть]
, начала действовать под председательством сенатора Новосильцева.

Ректор Твардовский, невзирая на его явное пресмыкательство перед властями, был взят под арест. Его императорское высочество великий князь Константин требовал действий стремительных и беспощадных. Начались усиленные поиски отягчающих обстоятельств.

Эти пресловутые отягчающие обстоятельства выискивались даже в ученических тетрадках. Ректор Твардовский, выпущенный тем временем из-под стражи, должен был пространно изложить принципы своего метода обучения. Но именно этот сократовский метод – метод вопросов и ответов – пришелся властям не по вкусу. Бедные мальчуганы, авторы злосчастной надписи мелом на школьной доске, этой «Конституции третьего мая», переделанной из «Констанции», пошли в солдаты. Они так и не вернулись из изгнания. Новосильцев действовал хитроумно и в то же время цинично. «Природа обидела этого человека, – пишет о сенаторе в своих воспоминаниях Анна Потоцкая, – как бы желая, чтобы отталкивающее выражение его лица служило предостережением тем, которых его ловкость и двоедушие могли ввести в заблуждение. Он косил самым невероятным образом, и когда один его глаз, глядел ласкательно, другой пронизывал до глубины души, проникая в самую суть помыслов, которую хотели скрыть от него…» В эпоху процесса филаретов Новосильцев, в прошлом выдающийся государственный деятель, начинает явно опускаться. Зачастую он допивается до положения риз. Тогда лицо сенатора, некогда известного в Европе дипломата, багровеет, а из уст его вырывается невнятное бормотание. Пьяницей, распутником и азартным картежником был доктор Пеликан, новосильцевский наушник и прихлебатель; доктор Бекю был раболепным низкопоклонником. Байков, один из главных советников сенатора, – отъявленным садистом. Дневник, оставленный им, необычайно занятен. Байков в нем попросту оголяется, явно не отдавая себе отчета в гнусности автопортрета, которым он себя увековечил. Описывая следствие по делу декабриста Кюхельбекера[63]63
  Как известно, В. К. Кюхельбекер после восстания 14 декабря пытался бежать за границу, но был задержан в Варшаве.


[Закрыть]
, Байков отмечает: «Сенатор был совершенно пьян во время, следствия… Сенатор упился нынче до бесчувствия… несколько раз валился в канаву. Грязного и помятого, я уложил его, наконец, в постель». Таких людей присылал царизм на подвластные ему окраины. О них говорили: «Это те, с новосильцевской псарни!»

Первым из филаретов, который попал под арест, был Янковский[64]64
  Ян Янковский, студент-филолог, был затем приговорен к ссылке в отдаленные от Литвы губернии.


[Закрыть]
. У него нашли антиправительственные статейки и стихи о распутстве Екатерины Второй. Янковский струсил и начал выдавать своих друзей. Тогда пошли дальнейшие аресты. Мицкевича и Зана арестовали 23 октября.

В тюрьме, в базилианском монастыре, «пробудилась жизнь филаретская, – как пишет Игнатий Домейко в своих сильно идеализирующих людей и эпоху позднейших мемуарах. – Днем водили нас в суд, каждого под охраной двух солдат с ружьями, и инквизиторствовали со всем москальским формализмом, с угрозами, хитроумными придирками, прицеплялись к каждому слову, действуя ложью и вымыслами, которые применяются всегда, когда выслеживают преступление; только что не били. Зато по ночам подкупленные нами надзиратели позволяли нам собираться вместе и проводить более веселые часы…..Зана с самого начала держали под стражей в самом дворце, где вела разбирательство комиссия, и безжалостно с ним обходились: он брал на себя ответственность за все, хотя, по сути дела, никакой вины не было. У базилианов сидели: Ян Соболевский, Фрейенд, ксендз Львович, Гедройц, Адам Сузин[65]65
  Ян Соболевский, студент физико-математического факультета, затем учитель в Крожах, был сослан, умер в Архангельске. Антоний Фрейенд, студент физико-математического факультета, впоследствии погиб во время восстания 1831 года. Юзеф Каласантий Львович, ксендз, был также учителем математики. Адам Сузин (1800–1879), студент университета, был приговорен к заключению в крепости (Орск), затем сослан в Уфу, возвратился лишь в 1837 году.


[Закрыть]
, Александр Ходзько и другие ученики Зана… Полночь бывала для нас восходом солнца, мы собирались в келье Адама и до рассвета проводили ночь в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд устраивал чай и смешил нас… В той же келье на Новый год читал нам Адам свое прекрасное стихотворение «Скончался старый год…», а с заутрени в ночь рождества господня долетело до нас сопровождаемое далеким органом приглушенное песнопение «Грядите, пастыри…».

Случилось также, что однажды ночью, в первом часу, полицмейстеру взбрело в голову посетить наше узилище, а мы, собравшись в келье Адама, преспокойно пили чай; и вдруг – шум в коридоре, бряцание ключей и ружей; перепуганный унтер сделал вид, что сразу не смог отыскать ключ от дверей, ведущих в наш коридор; полицмейстер чуть не лопнул от ярости, но мы воспользовались замешательством, и в момент, когда высадили двери, каждый был уже на своей койке и задул свечу, а при дверях каждой кельи уже стоял тюремщик с ружьем навытяжку, словно во фрунт перед императором… За все время, проведенное в заключении, Адам, кроме помянутого стихотворения, ничего не писал, но читал много и очень охотно общался с нами, охотно вступал в беседу; порой задумывался и замолкал, но был спокоен». И не только спокоен. «У отцов базилианов я повеселел», – признался он впоследствии. Только поражение ноябрьского восстания представило ему эти минувшие времена в жестоком свете; обратив взор к тем дням, он глядел на них сквозь кровь и слезы миллионов людей, взывающих о спасений. А теперь, во время следствия, он держался бодро, отвечал смело, не поддавался упадку духа и отчаянию. Как будто бы общее несчастье закалило его, отодвинуло в тень сердечные дела.

Из кельи базилианов он смотрел на эти былые сердечные дела, словно с каменной вершины; словно Боннивар, прикованный к колонне в подземелье Шильонского замка, смотрел он на муки первой, неразделенной любви. Звезды, которые он порой видел из окна кельи, мерцали ясно, они будто предвещали ему дальний путь в неведомые края. Стояла полночь. Ясно мерцала Большая Медведица. Алел Марс. Поблескивала Венера-Анадиомена, но острие ее огненной стрелы достигало очей Адама. Его смешили усилия следственной комиссии, которая, стремясь выяснить авторство песенок «лучистых» и филаретов, приказала Мицкевичу и Одынцу записывать их по памяти. Они на скорую руку импровизировали приглаженные и усмиренные, далекие от прежнего вольнолюбия варианты, которые, случалось, пересказывались другим товарищам по заключению; а те на допросе перед комиссией декламировали эти песенки в измененном виде, к вящему изумлению следователей, которые были убеждены, что это импровизации, а нисколько не аутентичные песенки, которые певали юные филареты на свободе. Однако подследственные отвечали весьма ловко и изворотливо, а главное, их ответы вполне совпадали, особого разнобоя в них не было. Но филареты не знали еще, что, собственно говоря, признания их не возымеют особого влияния на их судьбу, которая была заранее предрешена, поскольку именно такого, а не иного приговора требовала государственная мудрость, представленная Новосильцевым и его сворой.

Тем временем аресты и преследования захватили широкий круг лиц. В Крожах Байков открыл «Общество черных братьев». Янчевский[66]66
  Циприан Янчевский, ученик Мицкевича в ковенской гимназии, был приговорен военным судом к смертной казни, замененной каторжными работами, содержался в бобруйской крепости, а затем был переведен в солдаты.


[Закрыть]
, основатель этого общества, был отдан в солдаты. В Клейданах за расклеивание на стенах листков с надписями два школьника были сосланы на всю жизнь в Нерчинские копи. В Поневеже ученик тамошней школы был подвергнут телесному наказанию за листок все с тем же злосчастным поминанием конституции и сослан в Сибирь. Так это невинное словцо «конституция», начертанное шкодливой рукой школяра в краю, где все польское в царствование Александра Первого не слишком подавлялось, так это невинное словечко разрослось в символ борьбы за свободу. Его вызвали из-под земли угнетатели.

Но именно этого они и добивались. Интриге подавала руку не останавливающаяся ни перед чем Провокация. Францишка Малевского по требованию великого князя прусские власти выдали в руки царских жандармов. Едва только он был доставлен из Берлина, где проживал ради ученых занятий, как его подверг допросу сам великий князь, который, так и не вытянув из юноши ни одного мало-мальски ценного признания, отослал его Новосильцеву.

В героическую фигуру вырос, правда, один только Зан, тишайший среди филаретов, невинный, как дитя, тот самый «треугольный», как его называли (у него на лоб свисал треугольный клок); этот «архилучистый» доказал, что для него не было пустым звуком то, что он провозглашал, то, за что он теперь сидел в одиночном заключении, отделенный от товарищей. Но и он отнюдь не был кальдероновским Стойким принцем. Правда, он взял на себя всю вину, желая этим способом спасти друзей, но в признаниях своих, так же как и Малевский, не только утверждает, что общество не ставило перед собой патриотических целей, но даже издевается над этими целями, называя их лживыми. «Мы не творили времени, – очень верно заметил Зан, – время творило нас», «Обо всем добром знаю, – признает дальше «лучистый», – а о злом не ведаю: патриотизм мог быть при этом, но не он был целью наших помыслов и деяний…»

Филареты применяли афоризм Макиавелли: «bisogna esser volpe e leone» (Нужно быть лисой и львом).

Забавно, что проводили его в жизнь романтические влюбленные и рыцари Томаш Зан и Ян Чечот. Мицкевич признания свои сопровождает припиской, в которой выражает сожаление, что «без необходимости принял было участие в беседах «Общества филаретов». Он всегда ёыл осторожен; еще в спокойные времена считал, что беседы и прогулки могут подвергнуть филаретов опасности. Чувство законности было тогда очень сильным. Не чужды его в какой-то мере были даже царские чиновники, которые, впрочем, никогда не останавливались перед тем, чтобы его нарушить. Поэтому Новосильцев столь старательно плел сеть своих интриг. Оппортунизм князя Чарторыйского историки объясняют дальновидной заботой о судьбах нации и о молодежи, но не решаются объяснить таким же образом оппортунизм доктора Бекю. И ведь именно этот неудачливый, невезучий господин, этот злосчастный отчим поэта Словацкого, был сражен молнией небесной, а вовсе не князь Адам Чарторыйский. И как бы мы ни рассматривали жизнь Томаша Зана, он едва ли может показаться кому-либо менее ясным и героичным. Сосланный в Оренбург и затем, после долголетнего изгнания, возвратившийся в отечество, он сохраняет былой юношеский идеализм. Склонность к кроткому мистицизму, склонность, которую развила в нем тюрьма, только возрастает с годами. Киргизские степи и молоко степных кобылиц, которое он пил тогда более десяти лет, сделали его мечтательную натуру еще более мечтательной. Он не проклинал своих преследователей. Глаза его, привычные к бескрайнему кругозору, затуманивались слезами в отчизне, тесной для изгнанника, который вернулся в былые края, но не нашел уже былых людей. В их лицах и душах произошли перемены, несомые временем. Он не мог заснуть под кровом, убегал в поля.

А пока он из узилища своего пишет письма, по-прежнему сентиментальные, Марыле, своей богоравной Пери. «Я зеркало времени, которое для нас только приятно протекло». В келье своей он находит товарища по несчастью – крохотного паучка. И его он тоже как бы озарил своей всеобъемлющей любовью, он, который, как о нем позже скажет Мицкевич, ДАЛ ПРИМЕР ВЕЛИКОЙ ЛЮБВИ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю