Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)
Восстание из мертвых «Трибуны» вновь подняло на ноги ее заклятых врагов: польских помещиков и товянистов. Товянский, полный негодования и презрения, протестовал против втягивания его мистического учения в адский круг политики и революции. Трясся от бессильного гнева в своем швейцарском уединении, насылал фурий, одно прикосновение которых должно было уничтожить брата Адама. А Адам тем временем считал перо публициста самым быстрым и метким оружием. Перо это теперь свободно и изящно писало по-французски. Оно то обвиняло с беспощадностью прокурора, то вновь сверкало остроумием игривого летучего фельетона.
Это была эпоха расцвета публицистики во Франции. Но стиль Мицкевича отличается от стиля современных ему политических писателей своей сжатостью и отсутствием какой бы то ни было напыщенности. Великая сила убеждения так и пышет из его слов, поэтому ему не приходилось прибегать к риторике Виктора Гюго или мадам Жорж Санд.
Теперь после вынужденных вакаций он снова возвращается к своему письменному столу, заваленному книгами и заметками. И когда он поднимает глаза, отрывается от исписанных страниц, во взоре его не видно усталости.
* * *
«Трибуна народов» разделила судьбу дела, защите которого она себя посвятила», – писал Мицкевич 1 сентября 1849 года. Вместе с осенью года наступила осень вольности. Были подавлены восстания в Италии и в Германии. Народные армии были разгромлены.
«Державы, ставшие сообщниками в убийстве стольких народов, – пророчествовал Мицкевич в статье от 2 сентября, – осуждены роком продолжать это дело, убивая народы, еще оставшиеся в живых. Война будет длительной, но все уже предчувствуют ее исход…»
«Прежний Священный союз, – писал он в следующей статье, – был, как известно, заключен, чтобы задержать развитие того, что называли тогда революционным или французским духом. Новый союз возрождается против духа всех возрождающихся национальностей».
В позднейших статьях публицист пытался аргументировать возможность сочетать наполеоновскую идею с социализмом. Критиковал утопический социализм, который не считается достаточно ни с историческим прошлым нации, ни с условиями жизни в конкретном географическом пространстве. Вера в наполеоновскую идею связывается в понимании Мицкевича с верой в инициаторскую миссию французского народа.
Хотя в этих статьях можно уже подметить следы разочарования после поражения революции, хотя публицист, учитывая подозрительность цензуры, должен теперь взвешивать каждое слово, гнев его против недругов вольности, подавивших восстание народов, не ослабевает. С ненавистью он рисует портрет сторонников статус-кво:
«…всякий раз, как лица апостолов невмешательства и мира во что бы то ни стало озаряла внезапная радость, можно было с уверенностью сказать, что где-то произошла бомбардировка или резня. Никогда так не сияли глаза господина Дюпена, господина Фульда и господина Монталамбера, как в те дни, когда в них отражались пожары Праги, Вены и Брешии. Лица этих людей меняли выражение в лад с работой телеграфа и служили ей комментарием.
Подобно грешнику Дантова ада, чье тело прогуливалось по городской площади в Генуе, а душа отправлялась на адские сборища, наши ретрограды участвовали в Национальном собрании лишь Телесно, душа их была далеко, она простаивала в передних императора Николая, блуждала по лагерю Радецкого, кружилась вокруг виселиц, на которых тлели трупы польских, итальянских и венгерских патриотов».
Были среди недругов свободы также и такие, которые в определенный период, казалось, ей содействовали, по крайней мере во мнении народа, пребывающего во власти иллюзий. Ведь и сам Мицкевич одно время доверял Пию IX лишь затем, чтобы вскоре разочароваться. «Он объявил себя, – писал Мицкевич с горькой иронией о папе, – врагом войны, ибо, по его словам, питал отвращение к пролитию крови, австрийской разумеется, ибо позднее он, не колеблясь, навлек войну на свою отчизну, а в последнем своем воззвании радуется исходу этой войны, в которой было пролито немало итальянской крови».
12 октября Мицкевич писал свою последнюю статью в «Трибуне народов», статью о политическом положении в связи с франко-американским конфликтом. 16 октября появилось «Заявление правления «Трибуны народов», в котором все поляки, сотрудники газеты, сообщили о своей отставке.
Это произошло в результате заявления префекта полиции, что поляки, которые не прекратят сотрудничества в «Трибуне народов», будут высланы из Франции.
Таков был финал «Трибуны»; попытки дальнейшего издания газеты без участия иностранцев и без помощи Браницкого не дали результатов. Мицкевич-публицист замолк.
«Орлеанизм замкнул ему некогда уста, – писал позднее сын поэта. – Республика вырвала у него из рук перо».
CARITAS[239]239
Милосердие (лат.).
[Закрыть]
Аресты и депортации задели также и польских изгнанников. Французские власти без суда высылали в колонии на каторжные работы людей, подозреваемых в участии в июньских волнениях. Среди задержанных нередко попадались ни в чем не повинные люди, однако новые власти отличались особенной жестокостью, ибо, пораженные недавними событиями, они не имели ни времени, ни желания рассматривать каждое дело в отдельности. После кровавых экзекуций наступили репрессии бескровные, но столь же лютые.
Только по чистой случайности, которая, впрочем, не замедлила подвернуться в это тревожное время, был арестован Анджей Товянский. Случайность эта именовалась доносом. Доносительство свирепствовало в Париже, гнусное, обнажающее все низменные стороны природы человеческой; доносительство, которое всегда поднимает голос в годины внезапных перемен и переворотов.
Страх и корыстолюбие, высвобожденные внезапно, обнажают тогда свое отвратительное лицо. Бурные эпохи истории ломают слабые характеры, тем заметнее оттеняя благородство сильных. Товянский не принимал участия в июньских волнениях, но доносчик видел его на баррикадах. Обвинение слишком почетное для мэтра Анджея, ибо он в эти жаркие дни не прекратил ежедневных прогулок в сторону Триумфальной арки. Во время этих прогулок он размышлял о делах, чрезвычайно далеких от того, что творилось в Париже. Триумфальная арка в фантазии мэтра была символом его миссии, конечным этапом, апофеозом.
Товянский жил на Елисейских полях, это был исходный пункт его ежедневных променадов. Он шел, толкая прохожих и обводя их невидящим взором. Попав в тюрьму при префектуре, он совершенно пал духом. Не слышал слов, которыми старались утешить его товарищи по несчастью.
В эти бурные дни он потерял свои очки с голубыми стеклами, и взор его, как бы оголенный, выражал теперь беспредельный испуг.
Ученики начали тут же хлопотать об освобождении мэтра, пытаясь переубедить тех представителей временного правительства, к которым их допустили после продолжительных хлопот. Самое деятельное участие в этих хлопотах принимали женщины. Алиса Моллар пыталась добиться аудиенции у Ламартина. Но поэт-политик, получив от нее письмо, в котором она расписывала миссию Товянского, писала о светоче для всего земного шара, о светоче, несомом сим мужем, не принял экзальтированную поклонницу. Не добилась никаких результатов и депутация, обратившаяся к временному правительству с просьбой об освобождении мэтра, подкрепленной изложением его учения. Сент-Илер, принявший депутацию, сделал вид, что со вниманием слушает ее аргументы, и, как бы поддакивая, проводил приверженцев Товянского словами: «Ваше сообщение очень важно, оно требует зрелого размышления».
Госпожа Целина предприняла еще более решительные действия. Не добившись аудиенции у Кавеньяка, она сумела тем не менее проникнуть к нему, попросту проскользнув в его кабинет. Палач парижского народа слушал ее уговаривания, ее жаркие доказательства и наивные просьбы о милосердии для арестованного пророка, арестованного по ошибке.
Он улыбался, заметив, что в словах ее слишком много чувства. Власти, которые видели в Товянском неисцелимого маньяка, выпустили его, наконец, из тюрьмы с предписанием покинуть Париж. Товянский выехал в Авиньон. Он собирался отправиться в Рим, но отказался от этого плана, узнав, что Пий IX бежал в Гаэту. И вскоре мэтр, устрашенный событиями, которые переросли его планы и мечтания, уехал в Швейцарию, где и обосновался окончательно.
В марте 1850 года по приезде в Париж панны Софии Шимановской, которая начала брать уроки живописи в ателье Анри Шеффера, но была втянута в семейные дела Мицкевичей и вскоре забросила живопись, дело воспитания и образования детей снова выдвинулось в этой семье на первый план и стало предметом споров и недоразумений между родителями.
Старший сын, отданный еще раньше в польскую школу, прескверно чувствовал себя среди своих сверстников. С жестокостью, свойственной малышам, они докучали ему, били его, повторяли услышанные дома сплетни о семейной жизни Мицкевичей, о душевной болезни Целины, о еврейке, которая живет с ними под одной крышей, наконец, и больше всего о ереси.
«Ах! Это твой отец, который верит в мэтра! Когда этот мэтр будет въезжать в Польшу на белом осле, твой отец поведет того осла под уздцы!» (Из дневника С. Шимановской.)
Все переменки были для мальчика отравлены. Однокашники его, мальчуганы из лучших польских семейств, показывали ему вырезки из старых эмигрантских газет с клеветническими статьями, направленными против его отца – Адама Мицкевича.
Отравленная трясина эмигрантщины засасывала и детей.
«Я раз папеньке сказал, что не хочу ходить в польскую школу, потому что меня там изводят, а когда рассказал все, папенька со мной пошел и поговорил с директором, а потом сказал мне, что теперь все будет хорошо, а между тем осталось все по-прежнему, и папенька меня взял из школы». (Из дневника С. Шимановской.)
Делать было нечего, пришлось забрать мальчика из польской школы. Записанный в какую-то французскую начальную школу, он не слишком преуспевал.
Мицкевич не был удовлетворен направлением, господствующим в тогдашней педагогике. Он носил в сердце своем прежние идеалы века просвещения. Идеи, провозглашенные некогда Руссо: развитие жизни чувств, самовоспитание, – взгляды, основанные на вере в познавательную и нравственную ценность чувства, взгляды, возникшие из глубокого неверия в разум, эти взгляды были ему ближе всего. Учение Товянского, приверженцем которого он был доселе, или, пожалуй, снова себя считал, хотя воодушевление его и сильно поостыло, также поддерживало в нем этот предрассудок, которому великий швейцарский философ некогда придал столь торжественную форму.
Мицкевич хотел обучить своего сына какому-либо ремеслу. Марысе приказал учиться рукоделию и придавал ему большее значение, чем умственному развитию или точным наукам, которые он считал мертвым инвентарем столетий. Поэт забывал о том, сколько сведений вынес он из отличной школы доминиканцев, какой массой надежных и отлично изложенных знаний он был обязан Виленскому университету. Он недооценивал того, что именно благодаря этим познаниям он сумел сформировать свои собственные чувства и что пламя его сердца никогда не взметнулось бы так высоко, если бы его не питала ученость, которую он презирал, он, профессор древних и славянских литератур. А ведь он на каждом шагу пользовался завоеваниями науки, и не только гуманитарной науки. Мечтал по вечерам о мужицкой колымаге, но ездил по Орлеанской железной дороге. Любил таинственный огонек лучины или бледный свет свечи, медленно тающей, однако куда легче и приятней было ему возвращаться поздно ночью в отдаленное предместье Батиньоль при зеленоватом свете газовых фонарей на площадях и улицах Парижа, освещенных столь ярко, как будто дух этого века вселился в язычок газового пламени.
И этот же всесильный дух XIX века упрямой струйкой пара с яростным свистом вырывался из паровозного котла.
Размышляя о том, чтобы обучить детей какому-либо ремеслу или, скажем, профессии садовника, Мицкевич выражал свою тоску по конкретному и полезному труду, противопоставляя шляхетской праздности именно этот новый, демократический идеал. Поэт говорил об этом, ударяясь в крайности, явно не желая считаться с давно укоренившимися привычками и обыкновениями. В беседах Того времени он все решительнее подчеркивает, что пути будущей Польши ведут только через народ. Автор «Пана Тадеуша» все более отдаляется от той самой шляхты, певцом которой ему предстояло остаться в памяти потомства. Когда сын поэта, добравшись однажды до гербовника Несецкого, хотел прочитать, что в этой книге написано о гербе Порай, с митрой в золотом поле, о гербе, которым гордилось семейство Мицкевичей, поэт отобрал у него книжку. «А тебе-то что до этого?» – сказал он, явно разгневанный. В тот же вечер он жаловался одному из своих друзей: «Стоит ли удивляться, что почти в каждом поляке есть следы шляхетчины, если даже дети наши во Франции имеют склонность к этим глупостям».
Действуя в социальном вакууме тогдашней эмигрантской Польши, на руинах обветшалых форм ожидая еще не рожденной зари грядущего, поэт нередко ошибался и заблуждался. Он сам себя ловил на противоречивых мыслях и поступках. Гневался на Целину, когда, побуждаемая жалостью к детям, заброшенным и отданным на воспитание натуре вероломной и несовершенной, пыталась изменить это положение вещей. Пани Целина решительно и стойко противилась педагогическим проектам мужа.
Больная и одинокая, она собрала все силы и добилась того, чтобы дети были отданы в старшие классы. Это повлекло за собой финансовые затруднения. С деньгами было туго. И все ж таки они должны были отыскаться! Мицкевичи были бедны, но они не были беднейшими среди изгнанников. Случалось, что они поддерживали других эмигрантов, попавших в еще горшую нужду. Так было хотя бы с тем бедным портным Якубом Крейтелем, польским евреем, который шил некогда в Польше мундиры офицерам, а когда они ушли за границу, пошел и он за ними. Осел в Париже, но жилось ему здесь не сладко. Якуб Крейтель рассказывал Любомиру Гадону, племяннику предводителя Владимира Гадона, автора брошюры «О реформе израелитов польских», как Мицкевич заходил к нему, бедному портному; как во время какой-то затянувшейся болезни он принес ему бутылку вина; как пани Мицкевич посылала ему в горшочке бульону. Хотя автор «Пана Тадеуша» сам был в бедственных обстоятельствах, случалось, что он платил Якубу Крейтелю больше, чем стоила его работа. «Бери, Якуб, – говорил он, – 10 франков будет на хлеб, а 2 франка спрячь на табачок».
Долго еще после смерти Мицкевича вспоминал портной Якуб Крейтель польского поэта.
Политические и имущественные различия в эмиграции углублялись по мере того, как шли годы; росли противоречия, антагонизмы взаимно бросались в глаза, милосердие, отечеством которого является страна нужды и бесправия, тут обретало пищу, но сколь часто пищу отравленную!
Когда в сентябре, находясь на взморье, в Гавре, Мицкевич встретился с Владиславом Замойским, граф приветствовал его с той милосердной, с той сострадательной учтивостью, которая свойственна лишь людям хорошо воспитанным и притом отличным притворщикам. Это была caritas, это было воплощение милосердия. Граф представил Мицкевичу своего шестилетнего племянника и со сладостью в голосе произнес (впрочем, в тоне, каким были сказаны эти слова, соболезнование сочеталось с известным оттенком уважения):
– Запомни, что ты видел величайшего из наших поэтов!
Мицкевич взглянул на графа из-под нависших век и, явно с трудом сдерживая негодование, ответил не своим голосом:
– Тычете мне в глаза тем, что я поэт. Если б я носил камергерский ключ, тогда вы считались бы с моими взглядами!
Граф почувствовал себя уязвленным, но не показал и виду. Взгляд его было трудно уловить: один глаз графа Владислава был неподвижен после некогда полученной раны.
Мицкевич смотрел в этот миг на море, которое кипело и пенилось, вздымаясь и опадая в постоянном ритме. В течение одной секунды он снова увидел все отчаяние проигранного дела, проник взглядом в тончайшие хитросплетенные сети интриги. Снова он померился с тупой силой, которая сломала шею его мечте, убила легион, вынудила его самого бездействовать. Не проронив ни слова, поэт повернулся и пошел своей дорогой.
* * *
В тяжелом 1850 году Мицкевич получил известие о смерти друга: 19 июня Маргаретт Фуллер вместе с мужем и маленьким сыном утонула на обратном пути в Америку, во время бури при Лонг Айленд, в 500 ярдах от берега ее отчизны. В декабре того же года у Мицкевича родился четвертый сын – шестой ребенок. Этот сын, Юзеф, не принес отцу особенной радости. «К моему многочисленному семейству… прибавился несколько дней назад мальчик», – сообщал Мицкевич Домейке в письме, сопровождая это едкими замечаниями об институте брака. Ксаверия быстро пришла в себя, но состояние Целины возбуждало опасения.
Труды Мицкевича в это время и несколько позднее, его участие в Литературном обществе, беседы с Мишле, только что лишенным кафедры в Коллеж де Франс, – все эти дела несли на себе отпечаток какой-то временности. Поэт жил, как тот, кто вскоре должен переехать в чужой город, покинуть жилье, к которому привык, и каждый взор его – прощальный. И, однако, ему предстояло долго еще оставаться в этом городе, равнодушном к нищете и страданиям изгнанников.
В летние месяцы в лесистом Фонтенбло Мицкевич встречался с Богданом Залеским, который снова сблизился с ним. Брал в руки ту или иную книгу, охотнее всего – мистиков, но не читал. Ожидал чуда, внезапного события, которое вырвет его из жизни в изгнании. Изгнание – это была Польша, доступная ему Польша. Реальная Польша уходила в легенду. Ведь он, собственно, и не знал отчизны. Уголок Литвы и Познани – и это все. Он никогда не был в Варшаве, не видел Кракова. Изгнание было его отчизной. Страшная это была отчизна. К сожалению, правду сказал Мишле: «Зло мира сего было тут представлено во всей полноте. Изгнанники, бездомные, удрученные, старцы, сломленные годами, живые руины ушедших времен, проигранных битв; бедные пожилые дамы в простеньких платьях, вчера принцессы, а нынче – поденщицы; все утрачено: положение, имущество, кровь, жизнь; их дети, их мужья погребены на поле брани или в сибирских копях».
Вот из таких людей и рекрутировались его, поэта этой нации, читатели; из недавних слушателей профессора Коллеж де Франс.
Только прошлое было постоянным местожительством его и всех этих людей. Возвращение к нему было невозможно, ибо его не было уже ни на одной карте, оно, прошлое, существовало только в памяти. Ему казалось, что, если бы он теперь снова погрузился в поэзию, ему удалось бы вернуться в эту утраченную страну. Но не было возврата. Поэт думал о дальнейших книгах «Пана Тадеуша», где шла бы речь о годах тридцатом и тридцать первом. Гуляя над морем в Гавре, составлял план новой книги. Эти мечты и замыслы были столь же неуловимы, как и радужные медузы, которые появлялись в погожие дци и исчезали мгновенно и бесследно. Оставалось будничное возвращение домой. Горчайшее из возвращений, несмотря на то, что этот изгнанник все же любил своих детей и был привязан к жене.
В это время барышня София Шимановская выехала в Рим и взяла с собой Марысю, старшую дочку Мицкевичей. Сделала она это по доброте сердечной. Совместная жизнь ее родителей, с каждым годом становившаяся все трагичней, уже не была тайной для этой девочки-подростка. Она знала все и мучилась знанием о вещах, о которых ей в ее годы отнюдь не следовало бы знать.
БИБЛИОТЕКАРЬ АРСЕНАЛА
В ноябре 1852 года Мицкевич был назначен сотрудником библиотеки Арсенала. 30 ноября новый библиотекарь приступил к исполнению служебных обязанностей в главном зале здания. Хранителем библиотеки и непосредственным начальником Мицкевича был некий Лоран де л’Ардеш, друг принца Наполеона и сен-симонист. Один из сотрудников, Лудон, входил прежде в состав редакции «Трибуны народов».
Три дня в неделю проводил поэт в библиотеке, исполняя обязанности, связанные с новой должностью. Зрелище множества книг поначалу доставляло ему удовольствие, – ему казалось, что он отдыхает в этих книжных дебрях, среди этих томов в кожаных переплетах с золотым тиснением, среди бесчисленных книг, до верхних рядов которых приходилось карабкаться по стремянкам.
Когда снимали с полки какой-нибудь увесистый том, пыль сыпалась на руки. Пробужденные от долгого сна, книги, казалось, отрясают с себя вековую пыль, будто пыльцу с крыльев ночных мотыльков.
Когда Мицкевич выходил из холодного здания библиотеки, он ощущал двойную радость от безбрежного воздуха; голуби, воркуя, копошились у колес экипажей, а потом вспархивали сверкающей стаей; лужи после дождя отражали небесную синеву; прохожие спешили по своим делам, а иные к своим развлечениям в тихо опускающихся сумерках.
Дул ветер от Сены. Но когда библиотекарь назавтра или после двухдневного перерыва возвращался к своим занятиям, он с трудом отгонял мысль, что он только каторжник, только галерный раб, прикованный к этому каменному кораблю. Мрачное здание библиотеки Арсенала, здание с холодными и гулкими лестницами, было теперь частью его жизни, да и не столь уж малой частью.
На первых порах распорядок занятий кое в чем даже помогал ему, определял границы времени, ускорял либо замедлял его бег, сдерживал слишком смелые мечты. Да, эти отважные грезы казались нереальными, а стало быть, и комичными, в этом здании, где чиновники управляли и распоряжались духовными сокровищами столетий, нисколько не занимаясь несущественным для них вопросом об истинной, хотя и неуловимой, ценности этих сокровищ.
Однако затишье библиотеки, постоянство быта, общение с книгами привели к тому, что Мицкевич теперь время от времени набрасывал несколько строк, зачины стихов или поэмы. Шло это вяло, пальцы его отвыкли от пера, воображение не подсказывало ему уже внезапных и. быстрых сочетаний слов и образов.
По вечерам он запирался дома, но больше думал, чем писал. Этот дом была жена, дети, это были прежде всего заботы. Однажды, когда сын поэта Владислав, который часто заходил к отцу в библиотеку Арсенала, попросил у него какой-то из томов Адама Мицкевича, поэт, протянув руку за книжкой, заколебался вдруг и поставил том на прежнее место, среди других, тесно стоявших на полке. Удивленному мальчику он сказал, словно оправдываясь:
– Подожди, пока я напишу что-нибудь получше.
Он отошел от своих творений; они казались ему далекими и почти чуждыми. Он видел их промахи, не оценивал их достоинств. Мицкевич был жесток к себе, как только большой поэт может быть жесток к собственному давнему творчеству.
Быть может, эта беспощадность является непременным условием возникновения новых творений, быть может, поэт должен умирать не однажды, чтобы многократно возрождаться. Знал об этом Гёте, когда писал: «Умри и снова возродись».
Те, которые навещали его теперь, люди, недавно приехавшие из Польши, жаловались порой на его суровость и чрезмерную лапидарность, в которой им чудилось нечто обидное.
На молодого поэта Ленартовича[240]240
Теофиль Ленартович (1822–1893) – известный поэт, чьи стихи отмечены сильным влиянием народного творчества, занимался также скульптурой, в 1848 году эмигрировал, читал лекции о славянских литературах в Италии.
[Закрыть] неприятное впечатление произвел его облик, не по душе пришелся тон его беседы. Только более близкое знакомство с Мицкевичем позволяло посетителям библиотеки Арсенала и квартиры поэта оценить то, что было в нем постоянного, прочного, крепкого. Так поверхностное перелистывание великого творения нередко отталкивает, – с ним нужно сжиться, и это отверзает замкнутые в застывших строках прелести. «Он прочел всех прославленных, – пишет Ленартович, – очень восхищался, к Гёте питал самые нежные чувства, считал его чародеем художества, но когда я ему однажды на музыкальном утреннике у Фонтаны[241]241
Юлиан Фонтана (1810–1869) – музыкант, консерваторский товарищ и друг Шопена, участник восстания 1830–1831 годов.
[Закрыть], когда зашла речь о Гёте, которого он хвалил, сказал: «У нас есть наш Анти-Вертер и Анти-Фауст, и они учат нас кое-чему большему, чем эгоизму», – он с улыбкой спросил меня: «А ты откуда это знаешь?» Беседу прервал пан Альберт Гжимала[242]242
Войцех (Альберт) Гжимала (1793–1871) – офицер, участник войны 1812 года, член Национально-патриотического общества, в 1831 году директор банка и эмиссар повстанцев за границей. В эмиграции был другом Шопена и Жорж Санд.
[Закрыть]. Мы обратились к княгине Марцелине, вошедшей в этот миг в салон, но улыбка Адама осталась у меня в памяти, как украденная тайна…
Фонтана играл посмертные произведения Шопена. Адам слушал, стоя в дверях, ведущих в гостиную, но исполнение его явно не приводило в восторг, каждый сильный удар раздражал его, зато игра княгини Марцелины, которая в ответ на просьбы села за фортепьяно, произвела на всех отменное впечатление.
Вечером я показывал пану Адаму письмо Шопена, оригиналом которого благодаря Теофилю Квятковскому обладаю… Письмо это Шопен послал другу своему – варшавянину Домашевскому.
– О! Это он! – прочитав, сказал Мицкевич. – Забавнейшая фигура, какую знал на свете; талант Гаррика, юмор варшавско-французский, и одно меня только в нем неприятно поражало: это то, что он забавлял своей персоной салонных фигурантов, над которыми, впрочем, издевался, и правильно делал. Что о нем теперь за романы только не пишутся и не рассказываются! Если бы ему их кто-нибудь прочитал тогда, какую бы он из себя состроил карикатуру по наброску этих меломанов, что за лик с меланхолически возведенными очами!..»
Эти отрывки разговоров, записанные, конечно, не слишком точно теми, кто беседовал с «паном Адамом», как его все называли в эмиграции, долетают до нас из того времени, которое давно уже исторгло из себя все свое пространство, запах и звук. Это время идеально плоское. Порядок событий утратил уже прежнюю последовательность и непреложность.
Иногда кажется, будто поверхность того минувшего времени была похожа на цепь высоких гор, сплющенных и укатанных неким могучим катаклизмом природы.
Фразы, отрывки диалогов, зарисовки лиц, движений, жестов и взглядов, которых уже нет, внезапно воскрешенные в нашей эпохе, выглядят в ней неловко и чуждо.
Таково, например, описание внешности поэта, оставленное нам Алоизом Лигензы Невяровичем, описание, захватывающее многие годы, тем более полное, беспретенциозное в своей непосредственности, не приглаженной стилизацией:
«Мицкевич Адам был роста среднего. В нем был 1 м 64 см. Вы удивитесь, что я сообщаю это с такой точностью. Причина этому та, что и во мне столько же, мы были одного роста. Был он хорошо сложен. Руки и ноги у него были небольшие. Описывая славянина в лекциях своих, он замечает, что для славянина характерна большая нога. Если это правильно, то Мицкевич не происходил из славянского рода, но, впрочем, нет правил без исключений. Говоря о руках его, должен еще прибавить, что мизинец левой руки у него был согнутый, не от рождения, но стало это в Париже, безболезненно и внезапно. Кто бы поверил, что были поляки, я сам это слышал, которые не умели иначе изобразить Адама, как только знаком согнутого пальца? Быть может, услышите о Мицкевиче с согнутым пальцем. Предупрежденные, будете знать, о ком идет речь. Лоб у него был прекрасный, хотя и невысокий. Волосы очень густые. Он имел обыкновение отбрасывать их рукой, словно гребнем, на правую сторону, откидываясь при этом назад.
В 1824 году, когда я впервые увидел Мицкевича, волосы его были очень черные, кожа бледная, взгляд смелый и даже дерзкий, с каким я всегда представлял его себе, читая «Импровизацию» из «Дзядов». Кожа, бледная в те времена, с возрастом покраснела, вот почему он однажды горько заметил: «В моих стихах люди видят не больше чувств, чем крови в моем лице». Воистину определение выразительное и правдивое. Черные волосы быстро поседели, в 1850 году были уже совершенно белые. Глаза у него были черные, с выражением обычно очень серьезным. Улыбка редкая, но искренняя и, как это говорится, сердечная. Легче всего можно было ее вызвать живописным рассказом, и поэтому он любил общество людей, приятно рассказывающих и живо изображающих события. Отсюда такая симпатия к Генрику Ржевускому, которого он считал замечательнейшим рассказчиком в Польше, и приязнь к Генрику Служальскому, Адаму Колыске[243]243
Адам Колыско (1796–1871) – в 1831 году участник восстания в Литве, депутат повстанческого сейма.
[Закрыть], Квятковскому-живописцу и многим другим. Нос у него был тонкий, прямой, довольно острый. Со временем отпустил бакенбарды и носил их до смерти. Голос его был не сильный, но внятный, обыкновенно спокойный, но в увлечении быстрый и резкий. Мы имели пример этому при аудиенции, данной ему папой, и во время приема польской делегации Наполеоном III. Походка у него была медленная, когда он отдыхал дома, ибо имел он обыкновение, расхаживая, беседовать с теми, которые его посещали, но на улице и на прогулке он ходил быстро.
Конечно, общество интересуется мельчайшими подробностями жизни Мицкевича. Итак, я вспомню и о том, как он одевался. До 1841 года одевался, как все прочие. Не раз я видел его во фраке, в цилиндре, – всю жизнь, впрочем, не носил иного головного убора. После 1841 года, когда он познакомился и подружился с Товянским, покрой одежды Мицкевича подвергся изменениям. С фраком наступил полнейший разрыв, и он носил с тех пор мешковатый сюртук, старомодный, со стоячим воротником, всегда застегнутым на все пуговицы, ибо так носил Товянский и все приверженцы его.
В еде и питье был скромен и воздержан. Его деликатное сложение требовало этой скромности, и поэтому в выборе блюд он был капризен и прихотлив, а скорее – разборчив. Жена, Целина, бдительное на это обращала внимание. Если бы она всегда была при нем, он наверняка не умер бы преждевременно. У себя дома он всегда ел в одиночестве, за исключением праздничных дней и когда бывали гости. Питаться отдельно ему было необходимо, как необходим покой людям столь значительным, как Мицкевич. Курение табака вошло у него в привычку. Дома он почти не выпускал изо рта длинного чубука с втиснутой туда стамбулкой; говорю «втиснутой», потому что рука его всегда была занята прилаживанием и приминанием ее или зажиганием спичек, потому что, занятый разговором, он забывал об огне в трубке. Из дому выходил всегда с тростью, которая не отличалась элегантностью, да и вообще элегантности напрасно было бы искать во всем туалете Адама…»
Таким видел его посторонний свидетель, дотошный до крайности и, быть может, немного трогательный в своей наивности. Другие, которые смотрят на него, не могут избавиться от суггестивного воздействия его творений, так, как, скажем, любитель пейзажей Рюйсдаля нередко не отдает себе отчета в том, что он смотрит на реальный пейзаж глазами художника. В особенности это было заметно, когда дело доходило до бесед. Тон и течение разговора зависели от того, с кем поэт говорил. С земляком, литвином, который бродил по ромайнским оврагам, видел Вендзяголу и Ромайнью и, быть может, охотился на чирков в плавнях Невджи, он разговаривает иначе, чем, к примеру, с Виктором Баворовским[244]244
Виктор Баворовский (1826–1894) – литератор-переводчик, библиофил, оставил воспоминания о Мицкевиче.
[Закрыть], переводчиком «Оберона».
Мицкевич неохотно беседовал о литературе. И с наибольшей неохотой – о собственных поэтических произведениях. Когда хранитель библиотеки Арсенала, господин де л’Ардеш, показывает ему номера «Revue Contemporaine» со статьями Клячко[245]245
Юлиан Клячко (1825–1906) – публицист, литературный критик, теоретик искусства.
[Закрыть] о поэзии Адама Мицкевича, поэт говорит: