Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
Положение Мицкевича в эти месяцы нелегкое и двусмысленное. Подверглись тяжкому испытанию его дружба и человечность. Быть может, он и не вынес бы этого бдения над постелью умирающего, если бы исполинское видение «Пана Тадеуша», писание которого он вынужден был прервать, если бы это видение не овладело им столь полно и всеобъемлюще, что даже, глядя на бледное, исхудавшее лицо Гарчинского, он не мог не слышать музыки тихой и безмятежной поэмы, растущей в нем. Пейзажи Швейцарии он воспринимает в красках и тонах шляхетской поэмы. «Были бы у меня большие деньги, – пишет он из Бэс Одынцу, – я выписал бы сюда тебя с Зосей[153]153
Зося – жена А. Э. Одынца, урожденная Мацкевич.
[Закрыть] […] мы купили бы двух швейцарских коров и петуха, чтобы напоминал нам Литву, распевая под окном; купили бы тоже гусей и индюков».
Действительность была иной. В номере гостиницы в Бэс, или в Женеве, или в Авиньоне лежало повергнутое на ложе недуга медленно стынущее тело умирающего повстанца. То простерлось само Восстание. Мицкевич тоже не слишком хорошо себя чувствует; этот крепкий человек то и дело жалуется на здоровье, его мучают «флюсы», как тогда называли зубную боль, у него нет аппетита. Паспортные формальности, этот варварский вымысел современных пещерных человеков, отбирает у него время окончательно, подрывает его силы, омрачает самочувствие. Быть может, прогулка в горах отлично помогла бы ему, однако он прикован к ложу больного.
В Женеве он почти не выходит из отеля д’Экю, где остановился. По иронии судьбы неподалеку от его жилища, на улочке, откуда видно Женевское озеро и в отдалении – снежную вершину Монблана, в пансионате мадам Патте, ничего не ведая о его пребывании в Швейцарии, Юлиуш Словацкий пишет письмо матери. «Нынче утро 23 августа. Любимейшая матушка моя! Нынче день моего рождения… О мама! Мне пошел двадцать пятый год. Как течет время!.. Букет, подаренный мне, стоит передо мной. В глубине одной розы спокойно спит зеленый жук – мне кажется, что у него судьба, подобная моей, когда я тихо отдыхаю в глубине прелестного швейцарского сада…»
В наши дни не осталось и следа от пансионата мадам Патте. На тесно застроенной улочке стоят новые дома. Один из них украшен доской с французской надписью:
В этом доме с 1833 по 1836 год жил Юлиуш Словацкий, великий польский поэт.
Состояние здоровья Стефана Гарчинского в Женеве еще ухудшилось. По рекомендации врачей Мицкевич перевозит его в Авиньон. «Очень, очень плохо у нас. Можешь представить себе все горести путешествия с больным, которого из экипажа в дом надо нести на руках, в стране, где трактирщики, посмотрев ему в глаза и находя в них мало жизни, не хотят принимать его!.. Я так изнурен, так устал от бессонницы, что больше писать не могу»[154]154
Из письма к И. Домейке, Авиньон, 7 сентября 1833 года.
[Закрыть].
Больной перестал страдать, физические боли утихли, но зато усилилась ранимость души. Из Авиньона Гарчинский хотел перенестись дальше, все равно куда. За несколько часов до кончины он слабым голосом обратился к бодрствующей над его ложем Клаудине.
Она услышала лишь отдельные его слова. Это были споры, которые он вел с самим собой или с неким воображаемым противником. Философские термины перемежались мужицкими проклятьями. Умирающий говорил о мнимом недоброжелательстве Мицкевича.
– Да, Адам хотел истребить его творение! Потому-то и тянул с исправлениями. Потому и изменял его стихи, будто бы для того, чтобы сделать их более гладкими, но этими дружескими поправками заведомо искажал его текст…
Мицкевич, измученный бессонницей и постоянным зрелищем агонии друга, дремал в соседней комнате. Клаудина увидела, как по бледному, зловещему в этот миг лицу умирающего пронеслась внезапно улыбка, почти ангельская. Черты его разгладились и прояснились. Больной задремал. Это был его последний сон, ибо он так и не проснулся.
Есть нечто глубоко утешительное в такой легкой смерти, которая, как бы отрешившись от жестокого перехода из одного состояния в другое, сглаживает слишком острые противоречия и как бы переносит больного легко, как после укола морфия, в страну совершенного покоя. Это случилось в Авиньойе 29 сентября. Тело повстанца предали земле на местном кладбище. На мраморной доске была выбита! позднее латинская эпитафия, составленная Мицкевичем:
Рука Всемогущего Господа
Стефан Гарчинский
воин,
в войне против московского тирана
исполнявший должность
сотника познанских всадников,
поэт,
воспевший в изгнании оружие и мужей польских,
скончался в Авиньоне в сентябре 1833 года.
Мицкевич, совершенно обессиленный, возвращается в Париж. Из Авиньона он еще в день отъезда пишет: «Я похож сейчас на француза, возвращающегося после кампании 1812 года: деморализованный, слабый, оборванный, почти без сапог».
В квартире своей на Рю Сен-Николя, 73, он медленно исцеляется в многодневном одиночестве, как медведь в берлоге, посреди литовской пущи.
Лицо его в последние годы подверглось изменениям, которые не сразу приметны для тех, кто ежедневно общается с ним, однако они поражают людей, которые после долгой разлуки подходят к нему с чувством уважения и в то же время как бы испуга. Глаза остались те же, под не слишком высоким лбом, под дугами удивленных бровей, глаза, глядящие из-под надвинутых век.
Нос большой, с широкими ноздрями, очень резко выступает на исхудалом лице. Только губы стали полнее и более выпуклыми. Волосы, должно быть в последние месяцы, по цвету стали еще больше похожи на пепел, исчез их темный лоск. Они как бы окоченели; давно не стриженные, они придают его лицу чрезмерную серьезность; нездоровая желтизна кожи его сильно старит. Это только начало тех изменений, которые, пожалуй, к 1843 году лишат его черты последних остатков молодости.
Скитания, труды и дни, напряженная жизнь духа и сердца прорыли на этом лице слишком явные следы. Лицо это трагично потому, что его морщины и борозды проведены не биологическим временем, но скорбями; в нем есть что-то от чуткости натянутого лука, едва это лицо озаряется улыбкой, губы становятся похожи на тетиву, ослабившуюся, когда с нее полетела в цель стрела.
И все же ошибся бы тот, кто хотел бы составить себе полное суждение об этом человеке на основе подробного анализа его физиономии. В этом пророке, в этом Савонароле есть нечто раблезианское.
С уст его, как бы созданных для произнесения слов возвышенных, нередко слетают простецкие ругательства и не слишком салонные выражения.
Друзья его Кайсевич и Реттель, с которыми он сейчас переписывается, или те простодушные литвины, которым он время от времени прочитывает отрывки из своей шляхетской поэмы, пользуются такой же лексикой. В их среде господствует согласие во всяческих мелочах обычаев и воспитания, согласие, которое взаимно их сближает. Они охотно подчеркивают это согласие, ибо обретают в нем на чужбине частицу отчизны.
Встречи с этими простыми людьми облегчают Мицкевичу возвращение к поэме.
Трудно проникнуть в тайну творчества. Нет ничего более обманчивого, чем попытка вычитать биографию поэта из его творений.
Великое спокойствие «Пана Тадеуша», накрывающее небесным куполом малый клочок литовской земли, подробно описанной в поэме и населенной персонажами, которые никогда не жили на белом свете, дает, казалось бы, возможность высказать гипотезу о буколическом умонастроении и о чудесном самочувствии автора поэмы.
Но как порой из умиротворенных помыслов рождается поэма искренней муки, так и из боли, из удрученности, из тысячи противоречий возникает вещь кроткая и исполненная упования.
Поэты пишут иногда, исходя из опыта долгих лет, а не из мимолетных, хотя бы и самых сильных переживаний. По крайней мере творения подлинно долговечные черпают силу свою из этого мощного резервуара, подобно артезианским колодцам, которые как бы нашептывают о существовании подземных вод.
Не такого творения требовала от поэта эмиграция, снедаемая внутренними дрязгами, борющаяся с безжалостной действительностью… Старик Немцевич желал – и в этом случае был выразителем настроений большинства шляхты, – чтобы Мицкевич описал свежие события, восстание 1831 года.
Но музу нельзя купить. Она тянулась в иные края, подальше от бурь, гроз, ливня, лихолетья.
Поэт трагического народа, народа, который столько крови пролил ради свободы своей и чужой, Мицкевич упрекал себя за эти отдохновения в Соплицовке, но не мог иначе.
«Таким образом, я живу в Литве, в лесах, в корчмах, с шляхтой, с евреями и т. д. […]. Если бы не поэма, я сбежал бы из Парижа», – уверял Мицкевич в письме к Одынцу.
Одно из трагичнейших его стихотворений, эпилог к «Пану Тадеушу», написанный весной 1834 года, объясняет не только происхождение, но и жанр поэмы – некой сказки о реальной стране и реальных людях:
Меж тем друзья-приятели былого
Роняли в песню мне за словом слово,
Как журавли, когда из синей дали
Над замком чародея пролетали
И крики мальчугана услыхали,
По перышку на землю уронили,
И смастерил малыш из перьев крылья!..
В этой удивительной реальной сказке умиротворенней изламываются тени и чище становится небесная лазурь. Из кажущегося обычным развития повествования возникает счастливый край, посещение которого приносит отраду, подобно тому наслаждению, которое охватывает нас, когда мы всматриваемся в мирные, кроткие пейзажи старых мастеров живописи, где такое множество деталей, что при повторном обозрении все новые подробности тешат наш взор, где следы кисти, утолщения мазка с некоторого расстояния становятся пластичней, где все эти мелочи служат одной цели и вместе творят исполинскую музыку, чистейшую симфонию красок.
Эту шляхетскую повесть, о которой Ворцель писал, что она «надгробный камень, положенный рукою гения на могилу нашей старой Польши», эту шляхетскую повесть поэт вложил в руки польского народа.
Он демократизовал понятия в образы и, когда березу сравнивал с крестьянкой, оплакивающей сына, закрывал глаза на нынешние бедствия этого народа, ибо предназначал поэму для народа грядущего.
Под. куполом этой эпопеи поэт слышал уже голоса будущего гражданства крепостных крестьян, голоса тогдашних крестьян, отбывающих панщину, когда они станут гражданами, голоса будущих граждан.
С цимбал Янкеля срывалась музыка будущего, звучащая громче охотничьих рогов.
Эта любовь к отчизне прошлой, и будущей, и этой, тогдашней, обреченной на скитания, извиняла заблуждения и восхваляла красоты.
Отчизна изгнанников, как бы повисшая между прошедшим и грядущим, здесь обрела почву под ногами. Поэма не усыпляет бдительности и, хотя исполнена всепрощающей доброты, не отпускает грехи злым, творит людей, которые будут лучше и прекрасней, чем его современники.
Несмотря на то, что поэма описывала минувшие дела, она устремлялась к будущему, точно так как человек, взирающий с высокой горы, как будто устремляется в беспредельное воздушное пространство. Поэма прошла сквозь опасную сферу скитальчества и попала в руки тех людей, которые, живя прошлым, волей-неволей были перенесены в грядущее, в сферу не менее реальную, чем та, которую они покинули навсегда, в тоске, в тревоге, досадуя и злясь друг на друга.
ВРЕМЯ СТРАДАНИЯ
«Пан Тадеуш» и «Отец Горио» вышли в свет почти одновременно. В маленьком домике на одной из беднейших улиц Парижа Бальзак писал свою «Человеческую комедию».
Неутомимый труженик, он средь бела дня жег лампу за занавешенными окнами, чтобы этим надежней отгородиться от столичной сутолоки, и ткал свое гигантское видение, буржуазный Шекспир и Данте в одно и то же время.
Вот король Лир, попавший в запутанные финансовые сети, трагичнее шекспировского на два столетия, вот ад буржуазного Парижа, все круги которого он должен пройти в одиночестве, без Вергилия.
Для Тадеуша Вильно является столицей, одна только Телимена представляет великосветскую испорченность – она долго прожила в Петербурге. Растиньяк, подобно тому, как позднее Люсьен Шардон, едва прибыв из Ангулема в Париж, сразу же попадает в ослепительный свет одного из этих адских кругов. Поэма Мицкевича была эпопеей шляхетской, дворянской, и, как подобает рыцарской поэме, она была изложена мерной, ритмической стихотворной речью, как «Илиада», как «Освобожденный Иерусалим». Она должна была стать надгробным камнем шляхетской Польши, но польский феодализм пережил и ее, как, впрочем, пережил и Наполеона.
Быт буржуазной Франции, похождения ее банкиров, финансистов, князей биржи, фабрикантов и притоносодержателей, рестораторов и домовладельцев странно было бы замыкать в гекзаметр или александрийский стих. Уже скромный буржуа Герман в поэме Гёте неловко чувствовал себя в стихотворных размерах, имитирующих стих Гомера или Вергилия. Доротея тщетно пыталась сыграть роль Жанны д’Арк. Только емкая проза «Вильгельма Мейстера» в соответствующих пропорциях показала немецкую буржуазию. Еще великая революция могла с некоторым успехом рядить своих героев в римские тоги и влагать им в уста речи трибунов и риторов. Полотна Давида и стиль Первой империи выражают в чересчур мешковатых или чересчур одеревенелых нарядах суть своего времени, не возбуждая иронической усмешки. Но история семейства Нюсинжен, изложенная расиновским александрийским стихом, вызвала бы непредвиденный автором взрыв юмора. Широкие периоды объективной, бесстрастной прозы могли вместить в себя все оттенки жизни буржуазии, которая в период Реставрации, отбросив ставшие уже ненужными одеяния античных героев, откровенно и нагло расположилась в торговых и игорных домах, в банках, во дворцах и в театральных ложах. На прилавках парижских книготорговцев поэзия все уверенней вытесняется повествовательной прозой. В массе своей это проза весьма невысокого пошиба. Сенсация и авантюра подменяют в ней правду характеров, и эти две вульгарные музы способствуют популярности буржуазного романа.
Все более утрачивается чувство стиля. Занятность фабулы заслоняет все другие достоинства этого нового жанра. Никто из читателей не задерживается подольше пусть на самом великолепном описании, никто не испытывает наслаждения от формы и звучания фразы. Забавный анекдот сокращает время чтения, не слишком внимательные читатели молниеносно пробегают глазами целые главы, только бы побыстрее дойти до конца, который в схеме романа почти всегда бывает синонимом кончины или женитьбы героя. Удовольствие от чтения немногим отличается от удовольствия зрителей в цирке, на скачках или болельщиков в игорных домах. Труд ремесленника со временем уступает дорогу машинному производству, уменьшая тем самым интерес к форме и очертаниям предметов повседневного обихода. Стиль как бы исчезает. Чувство стиля требует созерцания. Созерцание требует времени. Время в буржуазном обществе чеканит свое серебро на монетных дворах, расписывается на банковских отчетах, на векселях и тарифах. Стрелки часов движутся слишком медленно, им не поспеть за сутолокой парижской или лондонской улиц.
Польская эмиграция принесла с собой во Францию свой отечественный уклад. Она еще феодальна по обычаям, верованиям, образу мыслей. Даже тогда, когда она повторяет вслед за великой революцией ее лозунги, она все же пребывает в путах, вынесенных из отчизны. Воображение ее закоснело в своем консерватизме. Великая память Мицкевича осталась там, в краю шляхетских родов и магнатских состояний. Читатели его вербуются из того общественного слоя, который считает себя господствующим даже здесь, в эмиграции, где изгнанники предоставлены доброй воле чужеземных правительств и брошены на милость многократно сменяющихся кабинетов. Читатели не могут не влиять на творчество писателя; что бы он ни говорил, он не может выйти из круга их понятий, он может их только напрячь до крайних пределов. Законы, управляющие миром писательского воображения, почти столь же неумолимы, как и законы экономического развития общества, хотя они и менее осязаемы. Нельзя перескочить пропасть, которая образовалась из-за отсталости целой нации в общественном развитии.
Мицкевич публикует свой перевод байроновского «Гяура» в начале 1835 года, в момент, когда огромное влияние этого поэта ослабевает, когда бунтующие против общественного строя корсары покидают экзотические моря, чтобы на мостовых городов Европы бороться за право человека не стилетом, но политической брошюрой, газетной статьей, организацией, которая является полным отрицанием одиночества. «Гяур», в мрачных строфах которого Байрон заключил свои грезы о борьбе вольных греков против тирании, печатался в типографии Янушкевича и Еловицкого[155]155
Александр Еловицкий (1804–1877) – участник восстания, в эмиграции – журналист и книгоиздатель, впоследствии священник.
[Закрыть] не без затруднений. Наборщики бастовали отнюдь не для того, чтобы выразить протест против байронических греков или турецкой тирании (дела эти их, по всей вероятности, не слишком занимали, а сама поэма распадалась для них на отдельные куски), – они бастовали против эксплуатации, которую испытывали на собственной шкуре. Социалистические брошюры укрепляли в них чувство, что они борются за правое дело. На их сторону стала «Громада Грудзенж»[156]156
«Громада Грудзенж» – одна из секций революционно-демократической эмигрантской организации «Люд польский», созданная в 1835 году лондонскими эмигрантами, в прошлом крестьянами – повстанческими солдатами, вышедшими из «Демократического общества» вследствие недовольства умеренностью его программы. Название дано в честь солдат-повстанцев, арестованных прусскими властями и заключенных в Грудзенжскую крепость.
[Закрыть], на заседании 19 ноября 1835 года выпустившая резолюцию, осуждающую Александра Еловицкого и Эустахия Янушкевича с мотивировкой, в которой утверждалось, что «повышение рабочим платы является обязанностью, а снижение последней, в особенности в условиях эмиграции, преступлением против человечности».
Ничего удивительного, если впоследствии граф Водзинский называл «Громаду Грудзенж» «шедевром ветхозаветного тупоумия, ненависти и безумия». Этот стиль ни в чем не уступает стилю страстного защитника феодализма графа Зигмунта Красинского.
В эту эпоху Мицкевич все глубже погружается в мистику. Читает Сен-Мартена и видения Катарины Эммерих. Пробует писать, но замыслы пробегают перед ним как тени и как тени исчезают. Это состояние вызывает в нем тревогу, которую не может рассеять чтение мистиков. Ему кажется, что вся его поэзия до сего времени недостаточно высока, в ней нет парения, она не отвечает запросам эпохи. В письме к Иерониму Кайсевичу[157]157
Иероним Кайсевич (1812–1873) – участник восстания 1830–1831 годов, священник и богослов, вел в эмиграции религиозно-пропагандистскую деятельность, создал «Собор воскресения господня».
[Закрыть] от 31 октября 1835 года поэт пишет:
«Мне кажется, что исторические поэмы и вообще все прежние формы уже наполовину сгнили и воскрешать их можно только для развлечения читателей. Подлинная поэзия нашего века, быть может, еще не родилась, и видны лишь симптомы ее прихода. Слишком много писали мы для забавы или для целей слишком ничтожных. Мне кажется, что вернутся времена, когда придется быть святым, чтобы быть поэтом, когда нужны будут вдохновение и априорные знания о вещах, которых разум выразить не может, чтобы пробуждать в людях уважение к искусству, которое слишком долго было актрисой, блудницей или политической газетой. Эти мысли часто вызывают во мне скорбь, почти горечь; часто мне кажется, что я вижу обетованную землю поэзии, как Моисей с вершины горы, и чувствую, что недостоин войти в нее».
Мицкевич теперь на опасном, для поэта пути. Он чувствует, что закончилась какая-то творческая эпоха; то, что он считает мистической землей обетованной, уже обступает его, но он об этом и не ведает, всматриваясь в контуры не существующей планеты.
В это самое время Виктор Гюго всецело захвачен проблемой театрального стиля. Как несколько лет назад визит в Веймаре, так и теперь посещение «короля французских поэтов» оставили у Мицкевича лишь ощущение ненужного шага. Виктор Пави, друг Виктора Гюго, описывает этот визит, с горечью подтверждая его ненужность.
«Наш император, – говорит Пави о поэте Франции, – приподнялся с престола лишь настолько, чтобы наградить гостя покровительственным поклоном, и тотчас же обратился к фигурантам вечера, к статистам, чуждым и ему и нам, к льстивым царедворцам Славы, теснящимся у его домашнего очага и настолько занятым лестью Виктору Гюго, что имя Мицкевича не произвело на них ни малейшего впечатления… Мицкевич пришел слишком поздно. Едва только минутная стрелка висящих над камином часов в стиле Людовика XIII обежала циферблат, великий польский поэт выскользнул так же незаметно, как и пришел. Выходя с ним вместе, мы не знали, чему дивиться больше: невнимательности нашего литературного монарха с Королевской площади, наивно погруженного в свое величие, или простодушию литовского изгнанника, который возвращался домой, не заметив даже, до чего странный ему был оказан прием».
Мы угодили тут прямо в мир бальзаковских «Утраченных иллюзий», в мир неистовых литературных самомнений, неискренних похвал, мертвых условностей окололитературного круга, интриг и секретов иерархии, недоступных для пришельца из чужих краев. Трудно обвинять Виктора Гюго в отсутствии учтивости к поэту, о котором он едва слышал, творений которого он не мог знать. Гюго был всецело в этой атмосфере литературных восторгов, которую он, конечно, презирал, но без которой не мыслил своего существования.
Овидий, изгнанный из Рима, из ненавистного ему Рима, тоскует по Риму, жаждет возвращения, ибо вне Рима для него жизни нет.
Мицкевич в Париже был изгнанником не только в политическом, национальном, но и в социальном смысле. Он не понимал, не мог понять окружающих его парижских литераторов и людей культуры после июльской революции. Он говорил об Обетованной Земле грядущего именно потому, что сам не мог обрести ее под ногами. Он чувствовал, что в нем перевернулась страница поэзии, но не мог постичь творений, написанных в новом стиле. Раньше или позже, но должно было произойти столкновение между поэтом народа, угнетенного и отсталого в общественном развитии, между изгнанником и поэтом чувства и писателями буржуазной Франции, Франции классической даже в революциях и рассудочной до мозга костей. Случилось это на обеде, данном госпожой Собанской, ныне мадам Лакруа, женой поэта Жюля Лакруа.
На обед этот среди прочих были приглашены Фредерик Сулье и Бальзак. Жюль Лакруа и старший брат его – Поль ожидали в гостиной. Мицкевич прибыл в момент, когда хозяйка дома приглашала гостей к столу. Мадам Лакруа возлагала большие надежды на этот прием, присутствие Мицкевича льстило ее самомнению.
– Величайший польский поэт, – представила она его, усаживая между собой и Бальзаком.
Тот, кто внимательно присмотрелся бы к этим двум людям, сидящим рядом, испытал бы удивительное чувство. Они выглядели, как люди разных эпох. Один – с лицом изрытым следами слишком явных страданий, поседевший, несмотря на молодые годы; другой – плотный, с грубо вытесанным лицом, похожий скорее на трактирщика, чем на литератора. Беседа, приправленная вином и сплетнями, как обычно в таких случаях, касалась привычных тем. Госпожа Лакруа, которая, однако, обладала литературными амбициями, по крайней мере в том смысле, что присутствие знаменитых авторов наполняло ее гордостью; госпожа Лакруа направила беседу на стезю, всегда небезопасную, когда собирается несколько сочинителей. По-видимому, среди людей любого иного ремесла и рода занятий разговор о делах этого ремесла и рода занятий связан с куда меньшим риском, чем в кругу литераторов. Однако госпожа Лакруа в этот миг позабыла об этом. Мицкевич не ценил популярного как раз в это время во Франции новоявленного литературного жанра. Ему казалось тогда, что эти новые писатели выполняют роль нотариусов современности или попросту прилежных переписчиков. Мицкевич неблагосклонно взирал на этот новый жанр и теперь, не смущаясь присутствием французских авторов, со свойственной ему прямотой и резкостью сказал, что если бы новый халиф Омар сжег бы две трети печатающихся в Париже книжонок, было бы не о чем жалеть. Французские писатели выступили в защиту новых повествовательных произведений, восхваляя достоинства этого жанра и резко выступая против нежизнеспособных уже форм поэмы и романа в стихах, которые теперь к лицу разве что подражателям, но никак не творцам. Недовольная таким оборотом дел, госпожа Собанская, донжуан в юбке, сильно уже состарившаяся, но все еще интересная, внимательно смотрела на Мицкевича. «Он очень изменился, – думала она, – поседел, помрачнел и все же, хоть прошло уже столько лет, так и не приобрел манер и не выучился основам благовоспитанности».
Для парижских писателей этот мрачный поэт, вносящий чуждый и беспокойный тон в общество, которое само отлично знало все свои пороки и достоинства, свою слабость и силу, этот поэт был прежде всего непостижим. Литераторы-парижане ютились в самых дебрях этого запутанного, сложного мира, в мире мер и оценок, которые для него, Мицкевича, ни малейшего значения не имели, – это был мирок людей, чрезвычайно далеких от его нравственной суровости, от его морализаторства, не считающегося со сложной машинерией современного существования. То была эра гигантского расцвета журнализма, с которым должны были соприкасаться писатели, будучи от него, журнализма, не в малой мере зависимыми. Все они были в большей или меньшей степени вовлечены в денежные расчеты, как Бальзак хотя бы, в финансовые предприятия, в пререкания с типографщиками, исполненные снисходительности к миру и понимания его, частицей которого они были. Эта снисходительность, которая отнюдь не является синонимом равнодушия, обыкновенно была плодом долгих и напрасных стычек и одиноких мятежей.
Конечно же, все они на заре своей литературной деятельности верили в нравственную миссию людей пера, чтобы впоследствии взглянуть на все эти дела более умиротворенным взором. Впрочем, это не означает, что они исповедовали религию Тартюфа. Роман влек их к объективизму, объективизм – к роману. Если верить Блонде из «Человеческой комедии» Бальзака: «Роман, который требует чувства, стиля и воображения, является могущественнейшим современным жанром; он занял место комедии, которая в современном обществе невозможна, ибо она руководствуется старыми правилами. В своих концепциях, которые требуют и остроумия Лабрюйера и его проникновенного взгляда, роман объемлет факт и идею, характеры, изваянные по мольеровскому образцу, великие шекспировские драмы и тончайшие оттенки страсти – единственное сокровище, которое оставили нам предки. Итак, роман стоит гораздо выше, чем холодная и математическая дискуссия, сухой анализ XVIII столетия. Роман – можно сказать в виде сентенции – это эпопея, – с той разницей, что он занимателен».
Это последнее определение не вполне точно. В конечном счете ведь и «Одиссея» занимательна. Занимателен также и «Пан Тадеуш», и только люди, страдающие великим недугом нации, могли не заметить этого. Французы, которые обладают таким поразительным чувством юмора, не усматривали в этих свойствах отрицательной черты. Мицкевич сам себе навязал некое снижение полета, в чем помогали ему его друзья, ученики и приверженцы. Вокруг был Париж, катящий свои экипажи по Елисейским полям, Париж Комеди Франсэз, развлекающийся в своих кабаре, в своих Водевилях и Варьете, гуляющий по Рю де Люксембург, играющий в Пале-Рояле, крикливый, грешный и восхитительный Париж, Париж, диктующий Европе моды и политические направления, сильный даже в своем падении, ибо его нельзя было миновать. Эмигранты могли решиться лишь на одно-единственное – на отрицание. Тот, у кого ничего нет, хочет хотя бы в мечтах обладать всем. «Книги народа и пилигримства» потому нашли столько последователей среди эмиграции, что, не выставляя никакой конкретной программы, они обещали взамен недостижимой святости все. Но слово «все» вмещает в себя не больше содержания, чем слово «ничего». Из стремления обладать всем, из туманных грез о земле обетованной, из самозванного апостольства родились, что так естественно в эмиграции, идеи, противостоящие не только безжалостным расчетам политических кабинетов, но также и общественным идеям «Демократического общества»[158]158
«Демократическое общество» – крупнейшая организация польской демократической эмиграции 30—50-х годов (основана в 1832 году), выдвинувшая программу буржуазно-демократических преобразований, проводившая агитацию в стране, проделавшая значительную идеологическую работу, готовившая восстание, поддерживавшая связи с революционерами других народов.
[Закрыть].
«Ежедневно молиться за себя, за отчизну и ближних, за друзей и врагов, исполнять господни заветы на словах и на деле, и примером своим побуждать к тому соотечественников, и шествовать по этому пути общей силой». Эти слова из акта основания «Общества соединенных братьев» не должны нас вводить в заблуждение. Они содержат нечто большее, чем стилизованную суть катехизиса. Они кажутся нам на первый взгляд пустыми, но только в рамках времени, в котором они возникли, оживают и приобретают выразительность. Новое содержание вливает в них современная им французская утопия – сен-симонизм. Его антииндивидуалистический принцип становится фундаментом всех этих обществ, коллегий и коллективов, в которых должны были возникнуть начатки нового строя, всечеловеческого братства. Базар и Анфантен, которые создавали loi vivante этого движения, обличали право собственности, объединяя учеников своих в семью, проживающую вместе, живущую за счет совместного имущества. Апостолы сен-симонизма не отдавали себе отчета в том, что они обрекают себя и своих товарищей на новое одиночество. Дома сен-симонистов на улице Монсиньи или в Менильмонтане были только островами. Анфантен, подобно шекспировскому Просперо, мог тут приказывать разве что духам. Новое общество не может возникнуть на неких идеальных островах. То, что в учении Сен-Симона было еще полунаучной теорией, в интерпретации его учеников сделалось догматом религиозной веры.
Мицкевич, подобно ученикам Сен-Симона, верил в то, что можно связать дела возрожденной церкви с делом народов. Поэтому он поддержал усилия «Общества соединенных братьев» и симпатизировал этому движению даже тогда, когда общество превратилось в весьма похожий на недавно распущенные коллективы Монсиньи или Менильмонтан домик Янского[159]159
Богдан Янский был основателем возникшего в 1835 году ультрамонтанского кружка «Братство Национального Служения».
[Закрыть]. Янский, основатель этого сен-симонистского островка на польский лад, был по профессии экономистом, последователем Сен-Симона. Должно быть, все на чужой земле, в земле Ханаанской, совершалось празднично и елейно. Ибо в конечном счете в чем была причина волнений? Несколько молодых людей, вернувшихся в лоно католической церкви, которые из этого их личного дела вдруг сделали общественное событие; итак, несколько молодых людей обращаются за благословением к тому, кто первый дал эмигрантам пример евангельской нищеты и страдания, облекаясь в ризы воображаемого паломничества. Эти молодые люди отнюдь не были отшельниками и монахами по призванию. Реттель был прежде пехотным офицером. Кайсевич когда-то служил в уланах, был, по свидетельству Виктора Пави, «высокого роста, могучего телосложения, с лицом улыбчивым и веселым, несмотря на широкий шрам от глаза до подбородка, охотно принимал приглашения и танцевал с польским ожесточением. Он не чуждался житейских соблазнов и во время богослужения входил в храм, чтобы показаться хорошеньким дамам и самому на них взглянуть».
Мицкевич должен был помочь этим юным апостолам своими светскими связями. – он, который так неохотно, даже в дни жесточайшей нужды, пользовался ими, когда речь шла о его личных делах. На его воззвание к сердцу и шкатулке Адама Чарторыйского князь отвечал письмом из Лондона, где он как раз в то время находился: «Дорогой г-н Мицкевич! Вещь, которой ты интересуешься, не может никогда быть в моих глазах дурной, следовательно, и сейчас таковою не является. И, конечно, доброе дело, если мы можем помочь нескольким достойным молодым людям приняться за полезный труд. Пишу Сенкевичу[160]160
Кароль Сенкевич (1793–1860) – историк, поэт, до восстания – библиотекарь Чарторыйских, в эмиграции – секретарь исторической секции Литературного общества, инициатор создания Польской библиотеки в Париже.
[Закрыть], чтобы он авансировал сумму в 600 франков. Не сомневаюсь, что она будет мне возвращена. Правда, что теперь трудные времена, они стали еще труднее со времен нашей последней прискорбной финансовой катастрофы. Но на столько еще у меня хватит, что касается кредита, ты у меня всегда имеешь полный».