Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
ЛЕГИОН
Рим в первые месяцы 1848 года нисколько не был похож на тот город, который Мицкевич покинул восемнадцать лет тому назад, при вести о восстании. Новый Рим жил будущим. Самые противоречивые новости циркулировали по городу, пробуждая тревогу, радость, страх и отвращение. Весть из Неаполя о том, что король дал конституцию, была поводом к большой манифестации римского народа. Реформы, проведенные Пием IX, вызвали в народных массах взрыв энтузиазма. Из уст в уста передавалось его благословение Италии. Падение Луи Филиппа довело энтузиазм улицы до радостного возбуждения и напугало купцов и аристократов.
Зигмунт Красинский, который в это время находится в Риме, с тревогой наблюдает развитие событий; он не утрачивает, однако, бодрости и пытается восстановить польских эмигрантов против Мицкевича, которого считает теперь пророком мятежа и провозвестником убийств. Напротив, Красинский поддерживает противника народных движений, графа Владислава Замойского[217]217
Владислав Замойский (1803–1868) – видный деятель аристократического крыла эмиграции, ярый реакционер. В 1853–1856 годах – генерал, командир дивизии на английской службе.
[Закрыть].
– Мы снова встречаемся в канун великих событий, – сказал Мицкевич, встретив Красинского на одной из римских улиц.
– Не верю в близость перемен в Европе, когда курс акций поднимается на парижской и лондонской бирже, – возразил Красинский.
Мицкевич смотрел на морщинистое лицо поэта. Красинский носил темные очки, ибо страдал болезнью глаз, и ему постоянно угрожала слепота. На губах его играла то ли ироническая, то ли соболезнующая улыбка. Его движения, изящные и сдержанные, его аристократическое поведение и хорошие манеры контрастировали с задумчивостью, которая придавала неуловимую прелесть этому некрасивому лицу. Донжуан был в эти минуты всецело захвачен политическими событиями. Нервы его не выдержали испытания в эти месяцы, когда решались судьбы Европы. Однажды он сказал о Мицкевиче свойственным ему, Красинскому, патетическим слогом: «Титанический дух, Прометей, прикованный к скале то ли национальных несчастий, то ли собственных верований», – а однажды сказал иначе: «Я уверовал в дьявола, глядя на этого человека, глядя на его ненависть, на его радость, как только где-либо льется кровь…» В другой раз он приписывает ему еврейское происхождение, что в устах графа было тягчайшим оскорблением. «Знаешь ли, что мать его была еврейка, которая крестилась…» – пишет он в письме Цешковскому, опираясь на молву, которая кружила среди эмигрантов о покойной Варваре Маевской, поскольку эту фамилию носили тогда многочисленные в Литве выкресты.
В письме к Дельфине Потоцкой Красинский описывает свой визит к Мицкевичу:
«Застал там на третьем этаже Адама. Вхожу. Был с ним его ученик Герыч[218]218
Эдвард Герыч (или Геритц, 1811–1860) – в 1831 году повстанческий офицер. В 1848 году был адъютантом Мицкевича в Италии.
[Закрыть]. Сразу не узнал, но тут же бросился ко мне и чуть не задушил в объятьях и сказал монгольским тоном Герычу, с которым я хотел вежливо поздороваться и свести знакомство:
– Иди прочь, оставь нас одних.
Тот, как невольник, не смея даже откланяться мне, исчез. Мы остались одни. Он сразу стал говорить мне о величии моего духа и что из нашей встречи должно проистечь некое общее благо.
Я, не причисляя себя к великим, стал ему перечить, уверяя, что это он отбросил на меня свое сияние. Он тогда сразу в гнев:
– А, это шуточки, вечные шуточки, все только ирония… Неужели ты не чувствуешь, неужели ты не знаешь, кто ты есть? Тут не о скромности или о гордыне речь идет, а о даре, который обязывает. Всегда шутки, никогда ничего всерьез, точь-в-точь как Мыцельский. Превосходный человек, благородный, честный, но расстрелял всю силу на шутки, не скупится никогда. Это как пани Д. (тут я навострил уши). Высокая душа, да, высокая душа, необыкновенная женщина, но что с того? Прихожу к ней, с глубочайшим чувством ей говорю: «Еду в Рим», а она: «Ah! comme je voudrais aller aves vous». Итак, я говорю: «Я возьму вас с собой», а она тогда: «Je ne puis pas». Так на что же говорить, что хотелось бы, если не можешь. Зачем лгать? Таким это мне тоном сказала, легким, – искреннее, глубокое крестьянское чувство иначе бы выразилось».
Я тотчас же начал его вразумлять:
– А тебе хотелось бы, дорогой Адам, с неслыханным тиранством подавлять каждое слово, каждый порыв, каждый возглас человеческий? Как же, нельзя уже крикнуть: «Мне хочется!» Господи боже, ну что это значит? Неужели нельзя уже госпоже Дельфине выразить какое-либо желание, а потом признать, что не может его выполнить. Это был наивный крик ее души, а потом сказала: «Не могу». Это, в свою очередь, вынуждено обстоятельствами, что же тут удивительного? Это обыденная жизнь, мельчайшая ее подробность. Стоит ли о ней говорить?
– Но крестьянское чувство иначе бы как-нибудь выразилось. Вот она сказала бы как-нибудь со вздохом: «Ах! Если бы и мне попасть в Рим!» – а не таким образом: «Emmenez moi avec vous, comme je voudrais» etc, etc.
Я ему на это:
– Забываешь, что все воспитание возложило на госпожу Дельфину как некую повинность обязанность никогда не выражаться по-мужицки.
– Ах! Ах! И это правда, ты верно говоришь – так потолкуем о чем-нибудь другом!
Первую эту схватку выдержав и не уступив, я начал во множестве вещей приостанавливаться, когда мог, сопротивляться, когда не чувствовал, что правда, когда он голос возвышал, я еще более громкий голос вызывал из груди, – это производило на него особенное впечатление. Но знаешь, в споре кого он мне больше всего напоминал поведением своим, изломанным и деспотичным, – знаешь кого?
Да отца моего[219]219
Отец поэта, генерал Винцентий Красинский, крутой, самовластный человек, был отъявленным реакционером, противником патриотического движения, ревностным слугой самодержавия.
[Закрыть], и не только в методе, но и во многих мнениях своих, когда он говорил о пороках нации.
Нет ничего более неприятного, чем разговор с ним, – это вечная поножовщина, никогда его в логическом течении вещей не удержать, скачет через пучины умозаключений с берега на берег. Однако, как каждый деспот, как только чувствует сопротивление сильное и от истинных привилегий вольности происходящее, спотыкается смущенный.
Тут ужасная боль изображается на его лице. Раны, которые он тебе все время наносит, ты ему тогда наносишь в свой черед. Хотя бы и истина вечная была в товянщине, я бы снова сказал, что она его опутала. Ибо желать не разливать истину, как разливается свет, а желать налагать ее так, как налагаются кандалы, – это значит быть одержимым, а не просвещенным истиной! Я думал, что подвергнусь мистическому влиянию – знаешь, тому, которое, в мозгу вспыхнув, протекает морозом сквозь позвоночник, заискрится слезами в растроганных глазах. Ничего подобного, вовсе ничего я не испытывал. Разумеется, действительную только почувствовал энергию, во мне пробуждающуюся, твердую сталь духа, сопротивляющегося другой стали, – святой вольности дар мне от небес дан; мы оба пользуемся одинаковой свободой независимого мышления. Я имею святое право говорить и высказывать то, что мыслю, чувствую, во что верую или что отвергаю!
А он тогда: «Правда, правда», – и снова, как раненый, запинается, и морщит лоб, и жмурит глаза, и ноздрями хватает побольше воздуха…»
* * *
Рядом со Скала Санта, лестницей дворца Пилата, папа Пий IX подарил польским базилианкам часовню, в которой они, возглавляемые Макриной Мечиславской[220]220
Макрина Мечиславская была авантюристкой и обманщицей, которая, прибыв в эмиграцию, выдала себя за настоятельницу женского монастыря в Минске и жертву гонений со стороны царских властей.
[Закрыть], совершали богослужения и распевали польские народные песнопения.
В полутемной часовне простые слова, возвращающиеся в подъемах и спадах литании, отворяли сердца польских дам, среди которых супруга Зигмунта Красинского привлекала взоры своей холеной красотой.
«Сердце Иисуса и сердце Марии», – распевали монашки, склоняя головы в трепетном пламени свечей.
Макрина Мечиславская пламенно молилась, мы сказали бы – образцово-показательно, как и подобает игуменье. Была это женщина преклонных лет, с лицом расплывчатым и заурядным; она была похожа скорее на экономку в шляхетском фольварке, чем на настоятельницу монастыря.
Мать Макрина, к которой паломничали, как к святой, толпы верующих, чтобы она уделила им что-то от своей святости, прибыла в Париж спустя пять лет после Товянского. Рассказам ее о мученичестве базилианок, вместе с которыми она, игуменья монастыря в Минске, претерпела всяческие муки и утонченнейшие пытки, – этим рассказам поверили. Об этом позаботились польские ксендзы.
Но не только эмиграция – вечно жаждущая чуда – уверовала в мученичество Мечиславской, которая якобы вырвалась из ада преследований. Французские дамы рассказывали в салонах с безмерной экзальтацией и со слезами на глазах о преследованиях католических монахинь в России; называли даже этапы муки базилианок: Минск, Витебск, Полоцк, Мадзиолы. Наиболее неправдоподобные муки, якобы причиненные монахиням причетниками, московскими солдатами, епископом Семашкой и черницами, принимались на веру – рассказы о злоключениях Макрины обсуждению не подлежали. Не спрашивали о том, как старая женщина вытерпела все эти муки, не спрашивали о том, как она могла быть настоятельницей обители базилианок в Минске, где такого монастыря и вовсе не было.
Когда Мечиславская повествовала о том, как монахинь насильно окунали в пруд в Мадзиолах, или жалостно рассказывала о том, как она, игуменья, блуждала около трех месяцев по пущам, в голоде и жажде, преследуемая палачами, в простоте, с какой она говорила, было нечто производившее правдивое впечатление. Мечиславская, в отличие от мэтра Анджея, обладала живым воображением, языком простым и свежим той свежестью, которая свойственна людям из села. Не спрашивали, почему настоятельница монастыря, якобы аристократического происхождения, не знает ни одного иностранного языка, почему она лишена воспитания и манер.
Когда она рассказывала, как палачи вознамерились изнасиловать ее, старую женщину, слушатели принимали и это, ибо ничто так не украшает женщину, а особенно монашку, как то, что она ускользнула от насильников. Сексуальные дела занимают много места в религии и порой приобретают несколько садистский оттенок. Макриной, по прибытии ее в Париж, заботливо занялись ксендзы-ресуррекционисты. Ксендз Еловицкий сопровождал ее повсюду и великолепно себя чувствовал в этой новой роли расторопного импрессарио смиренной мученицы за веру и нацию.
Католические круги Парижа приняли Макрину с почестями, достойными святой. Эмиграция, которой уже мало было одного Товянского, увидела в Мечиславской живое воплощение своей тоски, подтверждение своих страданий. Учение Товянского было темное, путаное и сухое. Мечиславская же не предлагала какого-то нового рецепта избавления, нет, она казалась попросту наивной посланницей ангелов. Так воспринял ее Словацкий. Его поэма «Беседа с матерью Макриной Мечиславской» вся так и дышит изумлением и преклонением перед святой простотой этой женщины, которая не избежала мук. Но одновременно нелегко отыскать более трагический документ той эпохи. Словацкий преклоняет колени перед святой аферисткой. В жестоких и прекрасных стихах этой поэмы двойной ад: ад обманутого воображения. Обманутый Данте! Только условия эмигрантского существования могли вызвать к жизни столь трагическое недоразумение.
Из Парижа Мечиславская ехала в обществе и под опекой ксендза Еловицкого через Лион в Рим. Это было триумфальное путешествие, все как бы выхваченное из какой-то чудовищной комедии предрассудков и мракобесия. В Риме мать Макрина поселилась у монахинь монастыря Святого Сердца на Тринита дель Монти. Григорий XVI дал мученице специальную аудиенцию и, по-видимому, был потрясен повестью Макрины о ее терзаниях, переведенной ксендзом Еловицким на итальянский язык. Это, впрочем, не помешало папе принять позднее Николая Первого, императора всероссийского, в Ватикане. В ходе дипломатических собеседований между Ватиканом и представителем «северной тирании» не прозвучало имени Мечиславской.
По-видимому, Ватикан был склонен к осторожности за отсутствием достоверных доказательств. Одна только Легенда не спрашивала о доказательствах, несмотря на то, что уже во время пребывания Мечиславской в Риме вера в правдивость ее рассказов не была в эмиграции всеобщей. Даже князь Адам Чарторыйский, один из первых покровителей Макрины, уже в 1846 году колебался, не следовало ли бы, пока не поздно, отойти и «все дело замять и покрыть забвением».
В сумрачной часовне монашки, молящиеся на коленях, уставившись на кровавое сердце Иисусово, не знали ничего об этих грустных делах. Польские дамы возвращались после богослужения в часовне у Скала Санта в состоянии истинного душевного подъема. В салонах позднее передавали из уст в уста сильно приукрашенную и значительно измененную повесть о святой женщине. Золотой крест на декольте, позволяющий как бы домыслить себе истоки девственных грудей, прибавлял серьезности благоуханным устам, когда они выговаривали простецкое название Мадзиолы.
Дамы были довольны, ибо благодаря появлению Мечиславской они могли отдать князю Адаму свечку и народу огарок. Хотя протеже князя выводила свой род от аристократии, манеры ее были весьма Мужицкие, речь простецкая. Напор народных масс в эти времена был уже слишком велик, чтобы можно было им пренебречь. Итак, ничего удивительного, что дамы из великосветских домов пытались найти какой-то компромиссный выход. Так точно Зигмунт Красинский извинял некогда Норвиду (если привлечь сравнение из иной сферы) его тривиальную нищету, искупаемую, впрочем, известной благоприобретенной изысканностью обхождения и манер.
Для Мицкевича Мечиславская была зримым знамением чуда, живущего на земле. Простонародность была в его глазах величайшим украшением и в то же время ручательством истинности того, что говорилось попросту, с такой превеликой натуральностью, которая, казалось, перечила всяческим сомнениям. Он принял ее рассказы на веру, без малейших колебаний, точно так же, как принял некогда учение Товянского.
Макрина не ограничилась ролью святой мученицы, которую толпа легковерных просила о благословении, мученицы, чье монашеское покрывало рвала в клочья толпа, преисполненная религиозного пыла. Макрина смотрела на этих людей с известным превосходством, – она отлично знала, что эти самые набожные простаки сохраняют, как талисман, лоскут одеяния повешенного или обезглавленного бритвой гильотины. Силою вещей она стала козырем в крупной политической игре. Ксендз Еловицкий, ее опекун и импресарио, хотел при помощи этой святой женщины оказать давление на Мицкевича, поставить его на колени пред страшным ликом надвигающихся событий.
Таинственный мрак окутывает беседу Мицкевича с матерью Макриной, беседу, после которой он решил исповедаться. В исповедники навязался вездесущий ксендз Еловицкий, давний недруг поэта. Тем глубже должна была быть покорность грешника. Исповедник сохранил тайну исповеди. Но сцена, которая происходила под сенью каменных колонн, перед деревянной решеткой исповедальни, имела некоторое сходство с «Импровизацией» из «Дзядов», – это была импровизация в земной карикатуре. Впоследствии уверяли, что исповедь эта длилась семь часов, в два приема; что поэт рычал так, что слышно его было даже на хорах, над органами. Мечущийся в путах ксендзов-ресуррекционистов, пошедший на исповедь, чтобы отец Александр снял с него обвинение в ереси, Конрад и ксендз Робак, страстный и ошалевший от боли, слышит доходящий к нему из-за решетки исповедальни пронзительный голос отца Александра. О чем спрашивает его этот голос, трезвый и чересчур земной? О чем? О ереси, в которой был повинен, о грехах молодости, о еще худших грехах зрелых лет, о скверной совместной жизни с Целиной, о предосудительном романе с Ксаверией, о ереси, о гордыне, о сочувствии убийствам и поджигательству преступников-революционеров и о том, наконец, что детей своих брал в Париже на развратные и безнравственные спектакли…
Утешался Зигмунт Красинский покорством Адама перед властями церковными: «Ни один ксендз не добился этого, этого добилась Макрина, это несомненное начало святости и величия, скрытое в душе этой женщины, что через мученичество прошла. Перед этим началом расчувствовался дух Адама, и вчера произошло то, о чем пишу».
Но Красинский не верил в длительность обращения духов убийства и революционного поджигательства. «Теперь и то тебе скажу, – предостерегал он Гашинского[221]221
Константин Гашинский (1809–1866) – польский поэт, повстанец 1831 года, эмигрант.
[Закрыть], – что еще тридцать раз отпасть может. Коротко скажу: насколько мне кажется, Товянский – это капитан-исправник в Новом Иерусалиме, Макрина – это шляхтянка польская в этом Новом Иерусалиме…»
А она, Макрина, тем временем радовалась победе, одержанной над строптивым поэтом, сидя в своей келье, впрочем уютно обставленной, с ковром под ногами, теми самыми ногами, которые якобы были утопляемы в пруду в Мадзиолах. В этот миг рубеж между правдой и вымыслом стирался в ее глазах.
Быть может, она и в самом деле шла этой мученической стезей в Витебск, по снегу и лужам, влача деревянный крест на согбенной спине? Может быть, и впрямь происходило то, о чем она рассказывала уже такое множество раз, что сама почти уверовала в истинность этого жестокого апокрифа? Припоминала лица монашек в обители, где она была светской, нанятой на стороне, ключницей. Что с того, что она изменяла фамилии? Что с того, что переименовала бернардинок в базилианок?
Арцимович, Бжозовская Феврония, Белдовская Анеля, Быстшицкая Магдалена… Да, лица их стираются уже в ее памяти. Она удовлетворена была в эту минуту, довольна, даже горда своей находчивостью, своей изобретательностью и сообразительностью… Ну и что же? Эти стершиеся в памяти лица могут с таким же успехом носить иные фамилии и имена: Бабианская Каликста, Балинская Марта, Брохоцкая Анеля, Ботвидувна Саломея…
Нет, нельзя вспоминать о том, как однажды, было это под вечер, как нынче, она, вдова русского офицера Виньча, была осуждена за мошенничество и побита сопровождающим ее стражником. У нее до сих пор еще остались синие полосы на спине. Она может их каждому показать. Откуда эти синяки и полосы? Ах, это заплечных дел мастера из своры епископа Семашко! Она видит их еще. А ведь того мошенничества не было никогда, никогда! Или где та женщина, которая, спазматически рыдая, явилась к ксендзу Зубке восемь лет тому назад? Выдавала себя за базилианку, бежавшую из монастыря в Полоцке с бернардинцем. Этот бернардинец – она плела дальше свою повесть – соблазнил ее, но теперь хочет грех свой, искупить, и она тоже… Почувствовала в себе снова рыдания и спазмы той женщины.
В келье было уже темно, вечерний благовест уплывал в синеву исполинского города. Приориеса знала, что сейчас начнется долгая бессонная ночь.
Несколько дней спустя папа доверительно беседовал в ватиканской пинакотеке с ксендзом Еловицким.
– Что говорит на это мать Макрина? – осведомился святой отец.
– Благословляет предприятие.
– Кто возглавляет легион? Я соглашусь только на графа Замойского.
– К несчастью, его тут нет, выехал, у нас множество забот, ваше святейшество.
– Если имеете какого-либо другого, но надежного предводителя, пусть придет ко мне. Я благословлю польское знамя с орлом и крестом, хотя войны никому не объявляю.
– Мать Макрина горячо отстаивает Мицкевича, но это человек ненадежный, как я уже докладывал вашему святейшеству.
– Показывали мне тут брошюру его, полную крамольных мыслей, которую святейший предшественник мой осудил. Польский Ламеннэ…
– Это человек импульсивный и невменяемый.
Святой отец задумался, его полное лицо выражало теперь сосредоточенность и внимание. Видно было, что под этим обычно столь безмятежным челом совершается работа мысли.
– Приведи своего брата, – сказал он в конце концов, – и нескольких старших; я приму польскую депутацию, хотя знамени не благословлю. Следует действовать осторожно.
Оставшись один, Пий IX отдышался и повел повеселевшими очами по мраморным колоннам и изукрашенному розетками потолку ватиканской пинакотеки. Он любил эти удлиняющие перспективу потолки своих дворцов. Все чаще замыкался в одиночестве, защищаясь от вторжения крикливой римской улицы. Запутанные политические дела здесь упрощались, преображаясь в линии и дуги мудрого и совершенного зодчества. Случалось, что в иные часы он всей душой отдыхал, разглядывая какой-нибудь кусок мрамора, лаская очами его гладкость и нежную игру прожилок или взирая на старинный пейзаж, где темно-зеленые деревья осеняли пастушескую лужайку и ручеек. Были это места покоя, а теперь, приближаясь к шестидесяти годам, он ставил превыше всего покой. Отвращал очи от картин, изображающих женщин. Он с пониманием и почти с симпатией размышлял о суровом Григории XVI, предшественнике своем на папском престоле. Втайне восторгался выдержкой этого монаха и его ненавистью к либерализму. А ему, Пию, недоставало выдержки и убежденности. Он умел лишь маскироваться, не из коварства, а только из страха перед тем, что скажет свет.
Вечером 25 марта польская депутация направилась в Квиринал. В воздухе еще дрожали последние отзвуки «Ave Maria», когда польские делегаты поднимались по мраморной лестнице дворца. За Мицкевичем шли: полковник Эдвард Еловицкий и брат его, ксендз Александр Еловицкий, ксендз Губе, Орпишевский[222]222
Людвик Орпишевский (1810–1875) – эмигрант, литератор и журналист, сторонник Чарторыйского.
[Закрыть], Лубенский и Постемпский, представитель «Демократического общества». Пий IX уже ожидал их. На лице его, несколько обрюзглом, изображалась призванная на этот миг кротость, к губам прилипла добродушная улыбка.
С заметным навыком папа высунул из-под белой туники алую туфлю, расшитую золотой нитью.
– Меня радует, что я вижу объединенных поляков, представителей разных политических принципов, – сказал он, глядя в глаза ксендзу Еловицкому и его брату. Лубенский и Орпишевский стояли в покорной позе, пристально глядя на туфлю папы, которую они мгновенье назад облобызали. – Благословение мое Польше католической, Польше упорядоченного труда и согласия сословий. Благословение людям доброй воли, с покорством несущим крест, который и мы несем. Благословляю Польшу, верную церкви и традиции, бенедико…
Из депутации первым выступил Мицкевич и начал говорить по-французски, спокойно, бегло, потом несколько возвысил голос, делая особое ударение на некоторых фразах. Говорил о многолетней верности польской нации апостолическому престолу, вспоминал о турецких знаменах, которые король Ян Собеский[223]223
Король Ян III Собеский разбил в 1683 году турок под Веной.
[Закрыть] прислал в Рим.
– Слава Польши наиболее христианская, ибо Польша претерпела более, чем все другие нации мира. Взгляни, отец святой, – сказал он, – на эту покинутую королями и народами Польшу, которая умирала на Голгофе своей, одинокая. Была радость среди тиранов, которые думали, что Польша умерла и уже не встанет. Но господь милостив. Вот голос Пия IX пробудил Италию. Час Польши пробил.
Папа, услышав свое имя из уст этого поляка, о котором он знал, что это человек порывистый, человек, который режет правду в глаза, – папа в глубине души затрепетал. Он чувствовал, что сейчас начнутся хорошо ему знакомые уже в течение двух лет попытки привлечь его к делу революции. Он терпеть не мог ораторов, прославляющих его лишь затем, чтобы навязать ему роль, которой он не только боялся – которой не мог постичь! «Есть какая-то неслыханная глупость и наглость в этих попытках превратить меня в якобинца. Они добиваются этого потому только, что я не столь беспощаден, как тот великий монах, мой предшественник, которого они теперь обвиняют во всех прегрешениях, не понимая того простого обстоятельства, что восседание на папском престоле обязывает к некой выдержке и требует иного поведения, чем если ты являешься, скажем, Ламартином…» – Тут он невольно улыбнулся.
Эту его улыбку Мицкевич явно принял за доброе предзнаменование, потому что с удвоенной энергией заговорил, нет, почти закричал, чтобы Пий IX бесповоротно встал во главе великого движения народов, чтобы он, наконец, поведал миру, что он думает о деспотизме, чтобы проклял тех, которые из разделов Польши создали закон.
– Ежели не совершишь этого, святой отец, если не станешь во главе народов, пробуждающихся к жизни, господь изберет иные пути и иные орудия. Кровь зальет мостовые европейских столиц! – почти завопил он, и голос его стал в этот миг резким и неприятным.
На физиономии Пия IX изображалось теперь явное неудовольствие. Оба Еловицких, Орпишевский и Лубенский смотрели с тревогой и возмущением на поэта. Злорадно улыбался Постемпский.
– Figlio, non tanto forte, alzate stroppo la voce[224]224
Сын мой, не так громко, умерь голос свой (ит.).
[Закрыть],– сказал папа. – Ничего для Польши учинить не можем покамест. Будьте терпеливы и ждите!
Он взглянул на Мицкевича, увидел его лицо, пунцовое от возбуждения, глаза его, глядящие как из-под откинутого забрала, его длинные седые волосы; взглянул и вновь прикрыл глазки обвисшими веками.
– Будьте терпеливы и ждите… – Как эхо, возвратились эти слова, откуда-то знакомые ему, Пию IX. Ах, да, ведь это была только переделка, только пародия пресловутых и непопулярных слов Григория XVI. Казалось, что мрачная тень его стоит за креслом папы.
– Но мы не можем ждать, мы страдаем, отче!
– Знаю, знаю, – теперь, более мягко сказал Пий IX. – Рассказывали мне ваши дамы, из наилучших родов ваших.
– Ты слышал, святой отче, только салонных комедианток. Если бы ты хоть раз услышал стон польских матерей, матерей из народа нашего, то ты не смог бы сомкнуть век с этого мига. Не мы, а все народы требуют, чтобы ты стал избавителем!
Папа улыбнулся, хотя, собственно, это не был подходящий момент для улыбок, улыбнулся собственным мыслям: «Чего они хотят от меня? Хотят меня насильно превратить в Наполеона? Глупцы!»
– Знаю молодежь нашу, – продолжал далее Мицкевич, повысив голос. – Эти люди обладают пылом и верою. Они святые, они готовы на величайшие жертвы. У них нет вождя. Папа, который станет во главе молодых, спасет церковь и человечество. Взгляни, руки твои чисты, смотри, как бы их не запятнала кровь этих юношей!
– Не грози мне, сыне! Те руки, которые поднимают чашу с кровью господней, отвергают пролитие крови невинных. Если поляки хотят республики, тем хуже для них!
– Тем хуже для церкви, если она не благословит знамен свободы. Благослови Польский легион!
– Что это за легион и зачем он? Вождя у вас нет. Граф Замойский, только он один был бы способен возглавить вас, поляков.
– Полковник Замойский против дела свободы.
– Полковник Замойский – верный сын церкви и несомненный патриот.
– Благослови дело свободы!
– Я благословил итальянские легионы, хотя сам никому не объявил войны. Они хотели идти на помощь Ломбардии, пусть идут с богом. Войны я не объявил, как же я могу благословить ваши знамена? Ежели хотите идти туда, куда идут итальянцы, договоритесь с правительством, не мое это дело.
– С монсеньором Корболи? – спросил ксендз Еловицкий.
– Да, с монсеньором Корболи, – ответил папа.
– У нас нет времени беседовать с посредниками, это дело божье!
– Не горячись, сыне, пыл твой благороден, но господь наш, вспомни, завещал отдать богу божье, кесарю – кесарево. Я не могу объявлять войну мирским владыкам.
Христос дал себя распять за правду! – кричал Мицкевич голосом жестким, охрипшим фальцетом.
– Пиано, пиано, – сказал папа Пий IX.
Тогда Мицкевич подошел вдруг к изумленному первосвященнику и, схватив его за руку, закричал:
– Знай, дух божий ныне в блузах парижских рабочих!
Папа побледнел и прикрыл глаза веками.
– Сыне, забываешься, не помнишь, с кем говоришь.
Орпишевский потянул Мицкевича за полу сюртука, чтобы он опамятовался. Тогда папа крикнул и даже сам изумился силе своего голоса:
– Изыди! – И зазвонил.
Вошли швейцарские гвардейцы. Мицкевич вышел с поднятой головой. Аудиенция была окончена. У папы остались только ксендзы Еловицкий и Губе.
* * *
Польские барышни из аристократических семейств под началом панны Одровонж-Кушлювны шили и вышивали знамя легиона. Мать Макрина следила за этой работой. На алом поле, под орлом и погоней, золотом шитая надпись: «За веру и свободу». Лик Христа отпечатан кровью на плате Вероники: «Христос победит». На другой стороне лик Ченстоховской… Божьей Матери: «Королева Польши, молись за нас».
На самом верху: Пий IX благословляет возрождающуюся Польшу. Таким было знамя Макрины.
В эти мартовские недели, когда знамя росло на глазах, когда расширялось, алое, белое и золотое, Мицкевич, озабоченный дрязгами, вызванными вопросом, кто возглавит легион, терзаемый интригами ксендзов-ресуррекционистов и аристократов, которые паче всего страшились народного движения, заходил вечерами в эту сводчатую белую комнату, где, как в старинном польском замке, панночки расшивали боевое знамя.
Панна Одровонж, склонная к экзальтации, занимала тут первое место среди девушек, которые смеялись и пели, чтобы не клевать носом за шитьем. Были мгновенья, когда поэт вспоминал тут, в кругу веселых панночек, молодость свою, покинутую где-то там, в шляхетских усадебках, среди полей и лесов, озаренных теперь не солнцем, а забвением.
Одна из девушек, высокая, со светлыми сухими волосами, вьющимися крупными локонами, напомнила ему Иоасю. Как-то в поле, в жатву, он увидел ее и запомнил эту картину. Он запомнил также и голос ее, похожий на голос Анны, подруги панны Одровонж. Она пела голосом сильным и чистым, как некогда Иоася: «Ждем вас, рыцари, с победой!»
– Гитары у вас нет? – спросил Мицкевич и в эту минуту вспомнил вдруг, что Иоася играла на гитаре. Спустя несколько лет он потерял ее из виду. Встретил ее снова, когда она была уже женою его родственника, Фелициана Мицкевича. До чего же она изменилась! Лицо ее пожелтело и исхудало. Неужели это было лицо той Иоаси? Но теперь, спустя тридцать лет, она снова помолодела и похорошела, как бы возродившись в юном облике, в глазах и устах иной девушки.
Знамя расцветало со дня на день все ярче, но оно так и не дождалось папского благословения вопреки тому, что гласила надпись по верхнему краю полотнища. Другое знамя должно было развеваться над легионерами: одна сторона белая с красным крестом и другая – красная с белым крестом. К древку этого знамени Мицкевич прибил серебряную крышку от своих часов, на которой был выгравирован белый орел.
Барышни все еще корпели над знаменем, когда в один прекрасный день за окнами раздался топот марширующих отрядов. Итальянские волонтеры в зелени и цветах шли на помощь жителям Ломбардии. Выступали из Рима шеренги гражданской гвардии с барабанным боем и песней на устах. Время не ждало. После изгнания австрийцев из Милана, после этой пятидневной борьбы, временное правительство призвало поляков к оружию. Словно птицы войны, кружились над ломбардскими нивами листовки с итальянской литанией: Литанией Ломбардских паломников, написанной в подражание «Литании пилигримов» Мицкевича.
На Виа деи Префекти в квартире Эдварда Ело-вицкого собралось более десятка пилигримов. Были это преимущественно люди, не знающие военного ремесла: художники, адепты изящных искусств, архитектуры, музыки. Большинство из них хотело видеть во главе легиона Мицкевича, вопреки интригам ксендзов-ресуррекционистов и козням аристократической реакции, считавшей, что легион должен возглавить Владислав Замойский и никто другой.