355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мечислав Яструн » Мицкевич » Текст книги (страница 11)
Мицкевич
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:52

Текст книги "Мицкевич"


Автор книги: Мечислав Яструн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

Нужно было отодвинуть сюжет повествования в глубь столетий, в средневековье, в излюбленные романтиками края; нужно было показать ужас немецкого нашествия и завоевания, хотя ближе и жесточе в те дни было царское завоевание. Политический смысл должен был быть заслонен романтической основой, песней о злоключениях Альдоны.

Москва, когда он прибыл в нее из Одессы, была подавлена ужасом поражения, ему слышался страшный крик: «Горе!»

Его деятельная натура, искавшая разрешения в практической сфере, не могла примириться с пассивным выжиданием. Если единственное оружие рабов есть измена, Конрад выбирает это оружие.

Мицкевич увидел вблизи могущество царизма. Гранит и чугун Петербурга поразили его, буквально потрясли, как только он прибыл туда. Должно быть, так смотрели взятые в плен финские крестьяне на растущий город Петра Великого. С тем же гранитом невской столицы позднее столкнулся взор Пушкина, и русский поэт приказал безумцу Евгению померяться силами со скачущим всадником.

В «Конраде Валленроде» поэт отомстил за все свои унижения, за горькую милость царской администрации, за порабощение слова, за муки друзей-филаретов, за необходимость притворствовать и одурачивать деспота, за горькую отраду пребывания в обществе Витта и Бошняка, за печальную зависимость от их настроения и, наконец, за вынужденную бездеятельность в тот миг, когда Русские Друзья вышли на Сенатскую площадь.

Поэма должна была быть ответом на упреки соотечественников, которым не по душе были его триумфы в московских салонах. Отвечая Чечоту на его подозрения, он объясняет ему в письме от 5-го января 1827 года, что глупо было бы в их положении корчить Дон-Кихота.

«Ты цитируешь моавитян!… скажу откровенно, я готов есть не только трефной бифштекс моавитян, но и мясо с алтаря Дагона и Ваала, когда голоден, и все же останусь добрым христианином, каким был».

Те, которые общались с ним тогда, не могли даже почувствовать ту страшную трагедию рабства, которую он переживал со всей силой не притупившихся еще чувств. Как шильонский узник, он был прикован цепью к колонне, хоть и не употребил этого сравнения, избрав другое, более грозное, из Ветхого завета: «Яко Самсон единым потрясением столпа…»

Он чувствовал теперь, слагая свою политическую поэму, что это занятие вовсе не хитрость и не бегство, но сама борьба, хотя единственным его орудием было свежеочиненное гусиное перо…

* * *

– Не определить точно, какой вы хотите вольности, – это значит погубить ее. В нашем языке есть еще другой термин: свобода, – говорил Вяземский французскому послу в салоне княгини Волконской, куда только что вошли Мицкевич и Малевский.

Они были противоположностями и взаимно дополняли друг друга. Малевский, лысеющий блондин с приятным лицом, был парнем трезвым и скромным; Мицкевича он боготворил, даже вплоть до отречения от собственной любви. Когда легкокрылая сплетня принесла в Вильно весть из Москвы, что Францишек и Адам ухаживают за одной и той же дамой, Малевский в письме к сестре пишет с прелестной наивностью: «Оба мы уже под третий крестик добираемся, а десять лет совместного существования, его проседь в черных волосах, моя плешь оберегают нас от всякого несогласия. Милый Адам, вся моя собственная любовь перед ним покорно склоняется, его большой талант и еще большая душа не допускали меня никогда до мысли о соперничестве с ним. Вы вырвали у меня глубокие слова, но это потому, что меня возмутили ваши сведения».

Оба изгнанника преждевременно ощущали бремя лет на своих еще не поникших плечах. Теперь же, когда они входили в салон княгини, ничего от этой «старческой» позы не было в них.

Вяземский кончил разговор, учтиво обращаясь к вошедшим:

– Позором нашего времени является подавление свободы мысли, грядущее вынесет свой приговор…

Он взывал к грядущему, к этой единственной инстанции справедливо мыслящих, но, увы, достаточно неверной и обманчивой и, подобно индийской богине, скрывающей свой лик. Он взывал к грядущему также и потому, что отказался уже от борьбы в настоящем. Князь Вяземский после декабрьской катастрофы старался привыкнуть к новой ситуации.

Поскольку вошло еще несколько незнакомых лиц, молодые люди не поддержали опасного разговора. Рядом с ними болтали женщины в надушенных платьях, с розами, заткнутыми за корсажи.

– Княгиня превосходно читала вчера свой роман, написанный по-французски.

– Я не знала, что княгиня пишет, – вмешалась в разговор молодая дама с широким, чуть татарским лицом.

– Не только пишет, но и играет в домашнем театре. В Москве только и разговору, что о ней!

– Я только что из Петербурга.

– Такой игры, как игра княгини в «Танкреде», я никогда прежде не видывала, – сказала пожилая дама в пудреном парике, – хоть оперу ту в Петербурге смотрела несколько раз.

Дамы продолжали оживленно болтать о княгине, которая все еще не появлялась. И вдруг княгиня вошла, легкая и утонченная, ведя другую красивую даму, которая, поклонившись, обвела собравшихся взором голубых очей. Фамилия ее была известна в салонах Москвы: Мария Шимановская, урожденная Воловская.

Путешествуя по Европе, Мария Шимановская очаровывала людей такого масштаба, как Бетховен и Гёте. Никто не считал ее годов. Казалось, что она все еще та самая красивая девушка, которая поражала своим талантом во времена, когда, как пишет мемуарист (Станислав Моравский[92]92
  Станислав Моравский (1802–1853) – врач, окончил Виленский университет.


[Закрыть]
), «вслед за великолепным двором Наполеона, – Пер, Родэ, Керубини, словно подхваченные вихрем этой великой кометы-светоча, просияли посреди Варшавы».

Она была теперь матерью двух хорошеньких молоденьких девушек, Гелены и Целины. Те, которые были желанными гостями в ее салоне, чувствовали, что, если бы им нужно было сделать выбор между дочерьми очаровательной пани Шимановской, выбор был бы нелегким делом.

Недавно был сочинен ноктюрн «Le murmure», который принес ей славу в Петербурге.

Мицкевич беседовал теперь с госпожой Шимановской об общих знакомых, о Пушкине, которым она восхищалась, хотя и не была высокого мнения о его мужской красоте. Ее прелесть была действительно неоспорима. Верно писала о ней графиня Блудова, что Шимановская была хороша прелестью, соединенной с той мечтательной, поэтической грацией, которую придает примесь еврейской крови и прирожденное польское кокетство.

По просьбе княгини госпожа Шимановская села за фортепьяно и начала музицировать со свойственным ей мастерством. Сквозь раскрытые двери «греческой комнаты» видны были в сиянии этрусской лампы скульптуры и вазы.

* * *

Из дневника Гелены Шимановской:

«Четверг, 22-го [ноября 1827 г.]. Князь Вяземский прислал нам сочинения Одынца и Мицкевича. В полдень пришел сам с этим последним, которого маме представил.

Суббота, 8-го [декабря 1827 г.]. Г-н Мицкевич декламировал отрывки из своей поэмы «Валленрод» и еще кое-что. Говорил превосходно».

Из письма Францишка Малевского:

«Москва, 28 ноября 1827 года. Я не вслушивался в концерт г-жи Шимановской, которая мне как артистка очень понравилась, а как нежная, вечно занятая своими детьми мать просто привела в восторг! В январе г-жа Шимановская будет в Петербурге».

Мицкевич – Марии Шимановской:

«Москва, декабрь 1827. Госпоже моей посылаю поздравления и прощальный привет в три часа утра, укладываясь в дорогу, среди шума и беспорядка. Вспоминайте иногда о нас, играя рондо Кленгеля, которое у нас и доселе звучит в ушах. Мы ожидаем в Петербурге известий о концерте из газет, а что нас еще больше занимает, известий о Вашем здоровье из писем, которые мы надеемся получить в нашем посольстве. Доброй ночи или скорее добрый день, потому что недалеко и до рассвета. Добрый день барышням Гелене и Целине; надеюсь еще застать их в Москве».

* * *

Роман с княгиней Волконской не удался. Другие женщины уже не привлекают его с такою силой. В течение некоторого времени воображение Мицкевича занимала барышня Каролина Яниш[93]93
  Каролина Карловна Яниш (1807–1893) – дочь профессора Медико-хирургической академии, впоследствии известная русская поэтесса (в замужестве Павлова).


[Закрыть]
, немочка с Мясницкой, которая пишет стихи, занимается живописью и пытается переводить великих поэтов. Она покушалась также и на произведения Мицкевича. Он бывал в доме ее родителей, начал обучать ее польскому языку и влюбил девушку в себя, не слишком отдавая себе отчет в том, какие, собственно, чувства он к ней питает. С портрета Бинемана смотрит милое, нежное, полудетское личико. Каролина Яниш, тезка ковенской докторши, особа несколько сонная и мечтательная, как это обычно свойственно молодым девушкам, еще только пробуждалась к жизни. Поэт был первым мужчиной, проявившим к ней интерес; она чуть не боготворила Адама, который был старше ее почти на десять лет. Следует признать, что он и сам подогревал это чувство, быть может, не вполне осмотрительно. Она свято верила его любовным клятвам. Посылая ей из Петербурга два своих новых томика, поэт пишет достопочтенному папаше Яниш: «…прошу передать м-ль Каролине два новых польских томика. Если ей угодно будет подарить мне– взамен книжку, по которой она училась читать по-польски, эта книжица будет мне дороже всех парижских и лондонских изданий».

Но это была только прекрасная ложь. Молодой поэт, мужая, как будто утрачивает чувство действительности в делах любви. Одесские интрижки сделали свое, они показали ему, как просто завоевывать сердца многих женщин. Он был слишком темпераментен, чтобы быть постоянным.

Когда он познакомился в Москве с Евдокией Бакуниной, дочерью сенатора, кузиной великого Кутузова, ее обаяние, образованность, живой ум очаровали его так сильно, что он в иные мгновения готов был жениться на ней. Он помнил о ней до конца дней своих. Когда старшая дочь поэта, – рассказывает Владислав Мицкевич, – впервые в жизни надев вечернее платье, пошла ему показаться, – «Поверь мне, – сказал ей отец, – что все эти ваши наряды ничего не значат и что мужчины в общем-то не обращают внимания на то, как там какая выглядит и какое на ней платье. Мне самому в былые времена очень нравилась одна особа, которую все находили некрасивой; жаль только, что она была православная, не то я, может быть, женился бы на ней».

В то же время он получал письма от опечаленной пани Иоанны Залеской, которая жила воспоминаниями о нем.

Летом 1827 года Залеские приехали в Москву. Госпожа Иоанна – лишь затем, чтобы добровольно испытать муки ревности. Мицкевич поручил ей не без некоторой жестокости особую миссию: забрать его письма у Каролины Собанской, этого донжуана в юбке, преисполненной коварства изменницы и кознодейки.

«Бывают минуты, – писала Залеская год спустя, – когда тоска превосходит мои силы… Живу более одиноко, чем когда-либо, и это мне немного помогает. Так черно, так черно у меня на душе, что только могильное одиночество может мне' принести облегчение. Сжалься и скажи мне… Прощай, прощай. Есть чувства, которые принадлежат скорее небесам, чем земле…»

Думая о ней, Мицкевич посвятил «Валленрода» Залеским.

Пребывание супругов Залеских и приезд брата Александра[94]94
  Младший брат поэта Александр Мицкевич (1801–1871) – юрист, был профессором Кременецкого лицея, затем Киевского и Харьковского университетов.


[Закрыть]
, совместный осмотр Москвы, салоны и развлечения, визиты в «лучших домах» почти не оставляют времени для работы. Мицкевич с трудом завершает «Конрада Валленрода». Месяц спустя брат поэта пишет Лелевелю:

«Адама нашел гораздо более углубленным в работу, чем надеялся его найти. Валленрод закончен при мне, и я слышал декламацию всей этой повести из уст автора и был, так же как и прочие слушатели, в восторге. Одна песнь вайделота в несколько сот строк изложена гекзаметром; попытка эта, как мне кажется, очень удалась, какое-то оригинальное течение этого стихотворного размера столь приятно, что ухо не ощущает никакой необходимости в рифмах».

Но поэт не был доволен своим творением. «Валленрод меня не очень восхищает, – писал Мицкевич осенью 1827 года Одынцу, – есть прелестные места, но все в целом мне не очень-то по вкусу. Пишу теперь новую поэму, весьма странную, размахнулся широко и не ведаю, когда она будет напечатана; пишу с большим, чем когда-либо, наслаждением, ибо пишу для себя самого, ни о чем прочем не заботясь».

Творение это никогда не увидело света, и неизвестно, было ли оно когда-либо завершено, зато «Конрад Валленрод» был готов. Теперь должны были начаться цензурные хлопоты, долгие и утомительные попытки добиться разрешения на выход в свет весьма двусмысленной поэмы, которая была защищена разве только средневековым забралом.

Тем временем дела любовные, в которые он так неосторожно впутался, гнали его из Москвы куда настоятельней, чем поэма, которая, впрочем, давала ему превосходный предлог для поездки, ибо печататься она должна была в Петербурге.

«Залеские, с которыми мы провели лето, – писал позднее поэт, – недавно уехали; одна моя знакомая и приятельница распростилась с этим миром. Утрата ее была для меня весьма прискорбна».

Для того чтобы окончательно избавиться от этих прискорбных осложнений, а также для того, чтобы подготовить печатание «Валленрода», поэт выехал вместе с Малевским 1 декабря 1827 года в Петербург. Поехали они под опекой князя Голицына, однофамильца московского губернатора, которому Мицкевич посвятил великолепное четверостишие:

 
Если в сердце таишь ты о вольности грезы,
Нам в беседе словами легко пренебречь:
Я пойму твои вздохи, а ты – мои слезы,
И мне руку пожмешь – это польская речь.
 

Принял их Петербург холодный, гранитный, в тумане, поднимающемся с болотистых побережий Финского залива. Однако вскоре этот туман растает в ослепительном сиянии канделябров, в шумных бальных залах, на приемах у русских друзей, в домах поляков, обитающих в столице Российской империи.

«Прибытие Мицкевича в Петербург вызвало небывалую сенсацию, – пишет в письме к Лелевелю Миколай Малиновский[95]95
  Миколай Малиновский (1799–1865) учился в Виленском университете, принадлежал к обществу филаретов, занимался публикацией исторических памятников.


[Закрыть]
, который после нескольких лет разлуки возобновил знакомство с поэтом. – Русские и поляки состязаются в изъявлении ему своего уважения. У нас тут не жизнь, а масленица… Мицкевич внешне несколько изменился, отпустил бакенбарды, что придает ему солидность. Импровизаторский талант он довел до изумительной степени совершенства».

Поэт задумал трагедию о Барбаре Радзивилл[96]96
  Барбара Радзивилл (1520–1551) – вторая жена польского короля Зигмунта-Августа. Брак этот вызвал недовольство и сопротивление шляхты и магнатов, а также королевы-матери, Боны, которой молва приписывала отравление Барбары. К этой истории обращались многие польские писатели (особенно популярной стала трагедия А. Фелинского).


[Закрыть]
.

«Валленрода» читал только в избранном кругу. Излишняя громогласность здесь могла бы лишь повредить: слишком шумная молва, буде она разрослась бы вокруг его новой поэмы, могла бы привести к небезопасным последствиям.

Да и кто из слушателей способен постичь прелесть стиха, утаенную в рыцарской повести, среди дерзких намеков в духе Макиавелли? Кто сумеет оценить неслыханно утонченный рисунок вот этих строк:

 
Лишь ветка литовского дикого хмеля
К любимому тополю прусского края,
К заветной стремилась за Неманом цели,
Венком завиваясь, любовью пылая,
По веткам, по лилий листам пробиралась
И к милому другу, дрожа, прижималась,
Да лишь соловьи из дубравы у Ковна,
С певцами из гор запущанских слетаясь,
Как встарь, по-литовски рокочут любовно,
На острове родственном перекликаясь,
Вражды и границы не чувствуя словно.
 

Открылась новая страница польской поэзии, но Адам писал Циприану Дашкевичу[97]97
  Циприан Дашкевич (1803–1829) – университетский товарищ Мицкевича, член общества филаретов, умер в ссылке.


[Закрыть]
: «Милый Дашкусь, я тут живу, как пес на привязи, и грызу корректуры Валленрода, которого порой проклинаю. Францишек обо всем договорился и приступил к печатанию».

Несколько позднее он пишет, намекая на Каролину Яниш, Художницу (как он называет ее в письмах, по-видимому не слишком ценя ее поэтические опыты), и на адресата, который был влюблен в эту самую Художницу:

«Как идут твои кампании? Ты должен прислать мне подробный рапорт. Но от Мясницкой крепости прочь! Еще моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм».

«Нет сомнения, – признается он в другом письме, – что мне Художница нравилась, но все же я не был влюблен до такой степени, чтобы ревновал или жить без нее не мог. Ты неправильно предполагаешь, что дела у нас далеко зашли. Я до сих пор еще не сделал предложения».

«Состояние вещей таково: если бы она была действительно настолько богата, чтобы сама себя содержать как жена могла (ибо, как знаешь, сам себя еле могу прокормить), и если бы она со мной отважилась ездить, я женился бы на ней, хотя кое-что в ней мне не по душе… Но это, однако, возмещается ее прелестными и добрыми качествами. Доведайся стороной (если возможно), есть ли у нее состояние. Никаких обещаний от моего имени давать не следует, ибо мое положение доныне сомнительное».

В одном из писем он пишет однако:

«…неужто же меня Художница настолько очаровала, что я стал отчаянно холоден к другим женщинам? Притом я еще и бродяга, и разные занятия не оставляют времени, чтобы думать о дурном, а следовательно, я веду себя архипримерным образом».

Письма Дашкевича тревожат его, ибо друг сообщает ему о болезни Художницы. «Если бы я был хоть отчасти причиной, – пишет поэт, – это было бы для меня большим несчастьем. Великий боже, ужели я в этом повинен? Никогда ей не говорил, что люблю ее; даже в шутку; никогда не говорил о женитьбе, любил ее больше, нежели показывал. Теперь я в прескверном положении».

Действительно, положение его было отчаянным. Получал письма от госпожи Иоанны Залеской, полные унылых упреков и страстной печали.

«С г-жой Б. тоже горе, – пишет он далее Дашкевичу. – Наши шутки и болтовню она приняла всерьез. Пишет мне, спрашивая, помню ли я о ней, или, быть может, это было развлечение только.

Естественно, мне пришлось написать ей, выставляя обстоятельства, из-за которых нам следует оставаться только друзьями и ничем более.

Ни в одну из них я не был влюблен.

Художница мне больше нравилась лицом, более приятная; г-жа Б. – по характеру и уму, ибо она совсем некрасива.

Но последняя мне недоступна».

«Если тебя прогневит это мое письмо, то подумай о том, что и я уже прежде мог иметь к тебе претензию. Ты знал мои отношения с нашей милой усопшей Красовской. Может быть, я был виноват? Быть может, я не проявил осторожности?

Так вот, даю тебе слово чести, что с обеими нынешними я был гораздо менее фамильярен и еще более осторожен. Оказывается, что никакая опытность не помогает и что нужно бежать, бежать. Поэтому я здесь совершенно порвал с той (если помнишь) приглашенной к Б., и мы с ней только друзья, а все прежнее как в воду кануло».

Бежать… Как в воду кануло…

Ничего иного не оставалось ему в положении столь усложненном, когда он перепутал столько нитей, а ведь из них теперь вязались прочные путы. Да он ведь и убежал из Москвы. Угрызения совести и печали некстати настигли его и здесь, настигли в холодном Петербурге.

Но он быстро стряхнул с себя бремя угнетенности. Воспоминание даже о печальных вещах светит в нем ясно, как лампа, не причиняет ему ни малейших страданий.

Даже смерть Красовской[98]98
  Красовская – по-видимому, жена сотрудника «Московского телеграфа» Авенира Красовского.


[Закрыть]
, о которой трудно забыть, не омрачает его души. Мицкевич садится в ямщицкие санки, покрытые буркой, едет в Москву. Лет саней, снежная вьюга, которая так и пляшет вокруг позванивающей бубенцами и дымящейся на морозе упряжки, опьяняют его; он летит по снежным просторам России как завоеватель, а не как изгнанник. Он минует села, занесенные снегом, села, где живут в угрюмом повиновении, в крепостной зависимости и в нужде широколицые люди с глазами чистыми и печальными.

Во время этой поездки Мицкевич вынужден был задержаться, настигнутый сильной метелью, в нищей заброшенной деревушке, в нескольких верстах от Москвы. Сумрак уже стлался по земле, тьма стала полной, снежный шквал ускорил ее наступление.

Почтовая тройка увязала в бесчисленных сугробах, лошади, исхлестанные вьюгой, тяжело переводили дух. Хуже всего было то, что одна из них совершенно некстати расковалась и нужно было немедля ее подковать. Проехали мимо бревенчатой церквушки, засыпанной снегом, и вот прямо в глаза пыхнул огонь из придорожной кузни.

Путник, с головы до пят закутанный в шубу, глядел теперь, как кузнец, славянский Геркулес с окладистой светло-русой бородой, вместе с сыном-подручным выковывал подкову в искрах пламени; он был виден путнику до пояса, мускулистый, в кожаном фартуке, словно кентавр, отлученный от своей конской половины.

Выпряженный жеребец тихо ржал, выказывая таким образом испуг перед огнем и удовольствие от тепла. Путник и возница отправились на ночлег в избу кузнеца, чрезвычайно бедную и убогую, где одна только клетушка неверно освещалась чадящим каганцом.

Но радушие кузнеца, его жены и сына вознаградило путника за неудобство ночлега. Хозяева сразу же поняли по его выговору, что он чужеземец, поляк, и совсем захлопотались; им хотелось, чтобы он чувствовал себя в этой бедной избе, как у себя дома.

Мицкевичу вспомнились мужицкие хаты на Виленщине и в Ковенском уезде, так похожие на эти, тут на Руси, и люди с таким же взглядом – дружелюбным, но тревожным.

О чем же он мог говорить с ними, если не о податях, не о барщине, не о злоупотреблениях вельмож и царских чиновников? Они говорили ему обо всем, что было их жизнью, откровенно, не опасаясь, что он предаст их.

– Пускай бы народ жил так, как хочет жить, а не как того хотят баре, по-божьему, не по воле чиновников, – торжественным и тяжким, как царские врата, слогом кузнец изложил свою тайную мысль, которую, конечно, вынашивал долгие годы; нянчил, вынашивал, пестовал – и вот делился ею с чужеземцем так, как поделился бы с ним хлебом. – Чтобы не отделяли людей от людей, какой бы это был народ!

Вот он всю жизнь трудился в поте лица, а теперь как нищий.

– Проезжал тут вчера через наше село генерал, весь в звездах и крестах. В Москву ехал, Я ему тоже подковал коня. Он на меня даже не глянул. Для такого барина мужик, ремесленник значит куда меньше, чем загнанная кляча. Да и что это за жизнь? Вот сына на будущий год в солдаты возьмут. Доведется ли еще когда увидеть его?

Заберут у отца и матери любимое дитятко, и останется от него разве что след на снегу. Очень уж тяжкая нынче солдатская служба. За пустячную провинность – палки.

Путник вспомнил петербургских заговорщиков, их вечную заботу об этом народе, который хоть и привык как будто к своей неволе, но вопреки этому лелеял в своем воображении картину счастливой жизни, словно воспоминание о золотом веке, которого, увы, никогда не было.

Снились этим людям – простым и твердым – деревья, приносящие райские плоды, поймы, усеянные тучными стадами, родниковые воды и поля золотой пшеницы, какое-то мужицкое единение, славянское, народное.

Их убаюкивала всеобщая, извечно присущая всем людям мечта о счастье, та же, что у петербургских заговорщиков, та же, что у филаретов, та же, что у Пушкина, которому кот ученый, идя по златой цепи, говорил сказки о счастливой земле; та же, что и у Мильтона, живописующего потерянный рай.

В заснеженной избе, будто в самом средоточии зимней мглы, на неоглядных просторах России, чужеземец-путник, лежа на медвежьей полости, расстеленной на полу, видел свой филаретский сон о золотом веке грядущего человечества, о земле без тиранов и рабов, о веке великого просвещения.

Пробудившись на заре, он попрощался с хозяином и уселся в санки, всей грудью вдыхая студеный, но изумительно бодрящий воздух зимнего утра.

После возвращения в Москву Мицкевич поселился у Циприана Дашкевича в конторе Московского ассигнационного банка, в просторной и удобной квартире.

Вскоре он получил первые экземпляры «Конрада Валленрода». Поэма вышла из печати 21 февраля. Разрешение на выход в свет подписал цензор Анастасевич[99]99
  В. Г. Анастасевича (1775–1845), литератора и переводчика, Мицкевич знал, по-видимому, еще с Вильна, где последний был на службе в университете и у А. Чарторыйского.


[Закрыть]
, вымарав только один стих:

 
Ты же – раб; у рабов лишь одно есть оружье – измена.
 

Декабристы не дожили до выхода в свет «Валленрода», но те, которые негласно разделяли их образ мыслей, приняли поэму с пониманием и сочувствием.

Пушкин, с которым Мицкевич по-настоящему сдружился именно теперь, читает поэму в рукописи с помощью знакомых поляков, которые переводят ему ее на русский язык, строку за строкой, фразу за фразой.

И, поражённый красотой поэмы, Пушкин переводит несколько десятков строк вступления, передавая одиннадцатисложник оригинала четырехстопным ямбом, излюбленным стихом русской эпики. Стесненные ямбическим размером, широкие фразы подлинника не всюду сохранили прелесть свою в переводе.

Мицкевич мог радоваться приему, который встретила поэма, прославившаяся еще в рукописи, у русских друзей и у кое-кого из близких ему поляков. Слава поэмы, однако, должна была в дальнейшем еще более возрасти. Об этом позаботилась история ближайших нескольких лет, на которую, впрочем, творение это оказало известное влияние.

А пока поэт проводит дни в обществе старых друзей, поляков и русских.

«Жизнь моя, – пишет Мицкевич в письме к Зану, о котором не забывает, время от времени посылая ему и Чечоту небольшие суммы, – течет однообразно и, сказал бы, пожалуй, счастливо – настолько счастливо, что боюсь, как бы завистливая Немезида не уготовала мне какие-нибудь новые беды. Спокойствие, свобода мысли (по крайней мере личная), порою приятные развлечения, никаких сильных и страстных волнений (разумеется, личных). Надеюсь, что летом пробудится и большая охота к труду; сейчас я довольно ленив, хотя много читаю и думаю. Дни мои идут ровно: утром читаю, иногда – редко – пишу, в два или три обедаю или одеваюсь, чтобы отправиться на обед; вечером езжу в концерт или еще куда-нибудь и возвращаюсь чаще всего поздно».

И, однако, в эту счастливую пору его не покидает мечта о выезде на Запад. А пока ему предстоит еще возвращение в Петербург. Он живет в Москве, что называется, на чемоданах. Все его труды приобретают теперь оттенок временности.

Русские друзья устраивают ему прощальный пир, дарят ему серебряный кубок, на котором выгравированы фамилии: Баратынский, братья Киреевские, Рожалин, Полевой, Шевырев, Соболевский.

Баратынский продекламировал стихотворение, в котором призывал польского поэта освободиться от влияния Байрона. Пусть не преклоняется перед чуждыми божествами, ибо он сам бог!

Баратынский прочел недавно «Валленрода» и был поражен, обнаружив в нем явные отзвуки корсарских поэм великого британца. Стихотворение как бы поучающее, но, по сути дела, исполненное глубочайшего уважения к Мицкевичу, библейская елейность сочетается в нем с интонациями салонного комплимента; и после начального укора оно неудержимо устремляется к эффектному пуанту!

«Уехал из Москвы не без сожаления, – признавался Мицкевич Одынцу в письме от 28 апреля 1828 года. – Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом. Прощались со мной со слезами»,

В Петербурге среди старых друзей застал Пушкина и Вяземского. Последнюю апрельскую ночь провел у Пушкина в обществе Муханова, Вяземского, Хомякова, Крылова, Жуковского и нескольких других русских литераторов.

Пушкин откликался редко: задумчивый, мрачный, он больше молчал, но сквозь молчание его пробивалась тревога.

Он жил в эти дни без плана, хаотично и бурно. То бросался в вихрь столичной жизни, посещал балы, то страстно играл, картежничал, то вдруг, позабыв обо всем, запирался дома и писал.

В разговорах Пушкин теперь. весьма скрытен и уклончив. Остроты его исполнены резкости и горечи в отличие от шуточек благодушно иронического Крылова, который именно этим широким покладистым юмором покорил Мицкевича. Среди мимолетных утех, которые набивали оскомину, Пушкин не забывал о жестокой судьбе друзей-декабристов. В «Послании в Сибирь», написанном меньше года назад, он предвещал им свободу. Каждая попойка с петербургскими приятелями была для него теперь пиром во время чумы.

В мрачном расположении духа читает он на одном из сборищ в середине мая отрывки из «Бориса Годунова». Мицкевич и Грибоедов внимают чтению. Грибоедов и Муханов – это в тот миг последние каким-то чудом уцелевшие живые обломки заговора декабристов. И для них эти платоновские пиры стали пирами во время чумы.

В один прекрасный день Мицкевич навещает Пушкина на его квартире. Застает его за картежным столом. Просит, чтобы играющие не прерывали игры, сам ставит карту, несколько раз возобновляет ставку и, не сказав ничего, кроме нескольких бессодержательных слов, уходит.

Только те, кто легенды и поэзию буквально переносят на жизненные события, могут верить, что русский и польский поэты беседовали между собой исключительно о поэзии да о спасении человечества.

Эти чудаки хотят, чтобы они, поэты, животрепетные и полные молодых сил, были заживо облечены в бронзу унылых и неуклюжих монументов, посмертно сооруженных признательными соотечественниками…

* * *

У Дельвига, поэта, которого в сонете своем превозносил Пушкин, разговор переходит в жаркую дискуссию. Пушкин, по свидетельству Подолинского, говорил «с жаром, порой остроумно, но не гладко»; Мицкевич – «тихо, плавно и всегда логично». Русские мемуаристы в своих воспоминаниях постоянно признают превосходство Мицкевича, как будто хотят этим загладить обиду, причиненную царским правительством польскому поэту.

Правда и то, что это был один из печальнейших периодов в жизни Пушкина.

И, однако, под покровом цинизма и преувеличенной трезвости, как будто выставленной напоказ, русский поэт вынашивал глубоко затаенную печаль. Стихотворение «Воспоминание», под которым стоит дата 19 мая 1828 года, является одним из самых трагических его творений.

 
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю…
 

Мицкевич перевел это стихотворение, которое стало ему вдруг так близко, ибо он сам узнал, как больно язвят «змеи сердечной угрызенья». Он чувствовал, как в изгнании цепенеет его сердце.

В морозных сугробах севера он мечтал о странах юга.

И, должно быть, тоскою по этому сладостному теплу порожден перевод из Петрарки.

Мицкевич перевел эти стихи в 1827 году, когда он короткое время гостил в Остафьеве у князя Вяземского. В Остафьеве был дом с колоннами в парке, высокие деревья которого вечером напоминали туи и кипарисы Италии. Над ветвями как бы застыла огромная безбрежная синева.

К этой эпохе относится перевод диалога Гёте «Путник». Свободный стих то удлиняется, то вновь укорачивается, легко и непринужденно, рифмы, которых нет в оригинале, в переводе играют и блещут.

Сладостность итальянского юга – действие происходит вблизи Вероны – наполняет теплом строфы, говорящие о счастье и великолепии творения. Путник прощается с женщиной, повторяя нежную молитву о семейном счастье среди идиллической природы:

 
Будь здорова!
Природа! Страдальцы в пути устают,—
На могиле прошедшего
Пилигримом стою утомленным;
Ты в полуночный час
Приведи меня в тихий приют,
А в полдневный главу мою
Увенчай свежим лавром зеленым.
А когда, после долгого трудного дня,
Я вернусь в мою хату,
Позлащенную солнцем заката,
Вернусь отдыхать, —
То пускай у порога
Красивая женщина встретит меня,
Моего малолетнего сына
Прекрасная мать!
 

Если бы только стихи эти не были переводом, комментаторы, конечно, без особого труда разыскали бы прототипы их в ближайшем окружении поэта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю