Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Всегда кроткий, мягкий и умеренный в суждениях, Богдан Залеский, который одного только Словацкого никак не хотел понять и простить, жаловался: «Много зла причинил нам прибывший несколько лет назад Товянский». Запахло скандалом, когда Северин Пильховский, участник «Коло» (тот самый брат, к ногам которого бросился брат Адам на собрании 29 ноября), взяв на себя доставление письма царю, дошел до явной измены: славянскую идею и мистику товянистов он перевел на язык практический, дабы договориться в конце концов с российским посольством и православной церковью. Только тогда, встав на защиту доброго имени Товянского и его учеников, Мицкевич опубликовал декларацию, направленную против отщепенцев и отступников национального дела.
Отступничество Пильховского не было чем-то исключительным в жизни эмиграции. Из членов «Коло» еще до брата Северина отошел брат Мирский[204]204
Эмигрант Теофиль Мирский (самозванно именовавший себя князем Святополком Богумилом Мирским) принял в 1843 году амнистию, заявил о своем переходе в православие и развернул агитацию в этом духе среди эмигрантов.
[Закрыть]. В Польше случаи национальной измены под натиском враждебной мощи империи Николая или вследствие изворотливой политики то и дело повторялись. Широко известно стало отступничество Юзефа Шанявского[205]205
Юзеф Каласантий Шанявский (1764–1843) – польский философ-идеалист, был сторонником политической реакции, занимал должность царского цензора.
[Закрыть], философа, который из патриота и воина сделался одним из гонителей прав польского народа в Царстве Польском.
Мицкевич в это время находится под сильным влиянием самых пылких приверженцев Товянского. Анна и Фердинанд Гутты, Алиса Моннар[206]206
Алиса Моннар – француженка, сперва член мистической секты Вэнтра, затем последовательница Товянского.
[Закрыть], Ксаверия Дейбель жаждут беспрекословного подчинения приказам мэтра Анджея. Взаимоотношения в «Коло» становятся все более невыносимыми, настроение, царящее среди товянистов, все более напоминает массовую истерию. И когда Великий Бесноватый никак не может вырваться из-под ига своего доверителя и мэтра, маленький бедный Словацкий после протеста против склонения польского духа перед царем Николаем (этот протест был провозглашен с великолепным жестом, яко старопольское вето) – Юлиуш Словацкий пишет уничтожающую сатиру на товянизм и, чтобы не оставалось никаких сомнений, озаглавливает ее «Берлога».
Намеки здесь весьма прозрачны, форма стиха переносит дантовский ад в «пантадеушевский» тринадцатисложник:
Завесу поднял бог, и вот по воле бога
Отверзлась, наконец, угрюмая берлога:
Развалины умов и помыслов тщедушных,
Гримасы подлых рож, зеленых и синюшных,
Глаза кровавые над жертвенною чашей,
Сердца разбитые, кладбища мысли нашей, —
Скелеты жалкие, и призраки, и духи,
Что биты палками – вполне в москальском духе!
Останки страшные, встающие из гроба,
Кончина разума, змеиная трущоба…
Там черный трон стоит, угрюмый и коварный,
Порой колышется на нем Медведь Полярный,
Тот пышный властелин, внутри пустой и хилый,
Какого лжепророк мнит некой грозной силой.
Пред мощью той, что царь ссужает благосклонно,
Скелеты спятивших земные бьют поклоны,
И унижается толпа мертвоголовых
Под грохот черепов и стук костей берцовых.
Кто б мог вчера сказать, что всем на зависть дырам
Мы валтасаровым дыру прославим пиром?
Что тот, кто некогда был дорог сердцу Польши,
В запой духовный впал и не проснется больше,
И вакханалию спешит предать огласке,
Не зная, что в гостях – покойницкие маски!
Не зная, что в дому, где нынче мгла теснится,
Выводит царская жестокая десница
Три слова пламенных… Что в общей суматохе
Тела бездушные там подбирают крохи;
Там, в чуждых им телах, каких-то бесов стая,
Иной ответит «Я» – а в нем душа чужая;
Другой, вдруг заглянув в былых событий заметь,
Находит в памяти своей чужую память!
А тот – под Гроховом израненный в сраженье —
Отчизною Москву зовет в полузабвенье,
А вот еще один – распатлан и встревожен —
По-бабьи он вопит: «Что за несчастье, боже!»
* * *
Тем временем афиша Коллеж де Франс уведомила слушателей об отпуске, предоставленном профессору Мицкевичу министром. Правительство Луи Филиппа избавилось от опасного профессора. Кампания против Мицкевича задела также и некоторых французских профессоров, прежде всего Кинэ. Кинэ позволил себе в одной из своих лекций утверждать, что, если бы папа Григорий VII жил бы сегодня, он вступился бы за Польшу и Ирландию и осудил бы Россию, Англию и Испанию.
Знаменательным было выступление маркиза Бартелеми в палате. Он назвал чтения в Коллеж де Франс нелепыми и скандалезными.
Официозная газета «Ревю де Пари» откровенно писала: «Г-н Мицкевич впал в заблуждение, очень частое в нашу эпоху, то есть в тот род мистицизма, одновременно политического и философского, где смехотворность непосредственно граничит с возвышенностью».
Слова эти уже не застали Мицкевича в Париже. Он выехал в Рихтерсвиль, где ранее поселился Товянский, выдворенный из Франции. Рихтерсвиль расположен над Цюрихским озером. Тут останавливаются пилигримы, прежде чем поплыть в Эйнзидельн, где высится монастырь, прославленный чудесами. В этой обители находился образ Пречистой Девы Эйнзидельнской, перед которым много часов должен был провести говеющий тут Анджей Товянский. Перед этим образом он назначает Мицкевичу встречу.
Пророк отлично знает, как воздействовать на воображение поэта. Он неустанно и последовательно стремится подавить в нем гордыню и чувство превосходства.
Укоряет поэта за «тщеславие», с которым он якобы черпал, будто из отравленного источника, свою поэзию; навязывает ему идеал покорности, простоты душевной, которая порождает не поэзию, но реальные дела. Этими словами мэтр Анджей снова ударил в самый чувствительный пункт воображения Мицкевича, привел его на высочайшую башню, чтобы показать ему лежащую у ее подножья пустыню. Годы пройдут, прежде чем Мицкевич поймет, наконец, что взгляды мэтра не имеют ничего общего с правдой о «деянии, всегда готовом к реальному действию».
Все эти годы Товянский всяческими способами старается опутать волю Мицкевича, используя для этой цели его поэтическое воображение, его склонность к экзальтации, мобилизует остатки суеверий, которые поэт вынес со своей литовской отчизны.
В сущности, Товянский презирает Мицкевича, презирает его поэзию, презирает его готовность к жертве, его верность делу, ибо все эти качества служат мэтру, как служили бы Ариель и Калибан, если бы они угодили во власть шарлатана.
Теперь он снова требовал от поэта «умаления ради грядущего возвеличения», настоятельно рекомендовал ему совершить паломничество в Эйнзидельн, куда Мицкевич должен будет отправиться «как литовская бабуля чистых славянских кровей, идущая на исповедь в вере и страхе божием……
Итак, Мицкевич ехал в чудотворный монастырь святого Мейнара и к прославленному чудесами образу Пречистой Девы Эйнзидельнской, как литовская бабуля, в страхе божием и вере. Ехал на палубе корабля, который медленно двигался под утренним солнцем по гладкой лазурной поверхности озера. Стоял погожий и теплый день, но на воде было холодно, дул пронизывающий ветер.
Пилигрим был здесь всем чужой, с первого взгляда можно было узнать в нем чужеземца, пришельца из отдаленной провинции. Он кутался в заношенный плащ с потертым меховым воротником. Он смотрел ка чаек-рыболовов, летящих вслед за кораблем, и лицо его в ореоле развевающихся седых волос в этот миг действительно имело сходство с лицом литовской старухи. Он отгонял, как пустой и греховный помысел, строфы стихов Новалиса, которые теперь, когда он совершал паломничество к образу Пречистой Девы Эйнзидельнской, внезапно всплыли у него в памяти; неотвязные строфы, в их звучании было какое-то волшебное очарование:
Все облики твои, Мария,
Необычайно хороши.
Но я узрел тебя впервые
Глазами собственной души.
Узрел тебя – и все земное
В тот миг развеялось, как сон,
И в небо вечного покоя
Навеки был я вознесен.
Звуки эти, еле произносимые стыдливыми устами, смешивались с окружающим его говором пассажиров, с тем швейцарским диалектом, который так далек от изысканности и чистоты языка, свойственных графу фон Гарденбергу, прозванному Новалисом. Звуки этого стихотворения таили древнюю человеческую тоску по неземной, по небесной любви, которой не может наградить ни одна из земных женщин.
Затишье Швейцарии, синева ее вод, очарование аллеи вязов и платанов, таинственность маленьких замков, которые возвышались над сплетенными в объятьях ветвями старых деревьев, придавали этим стихам земную и грешную прелесть.
Мысль о Ксаверии, легче утреннего тумана, остатки которого еще таились кое-где в кущах этой Обетованной Земли, внезапно появилась и исчезла, подавленная суровым велением.
Товянский проницательно и немного иронически воззрился на Мицкевича из-за голубых стекол. Он был в глухом однобортном сюртуке со стоячим воротником.
– Каким ты оставил Ружицкого? – спросил Товянский. Голос его в гулких стенах храма звучал угрюмо и резко. Они преклонили колени перед образом Пречистой Девы Эйнзидельнской.
* * *
Товянский, обеспокоенный состоянием души Адама, который, казалось, отходит все дальше и дальше от путей и перепутий, предначертанных учителем, решил сломить строптивого ученика. Мицкевич не порвал тогда с Товянским, хотя испытывал уже невыносимое принуждение, хотя святость «Коло» представлялась ему все более и более сомнительной.
Мэтр Анджей не ограничился в эти дни устными уговорами, заклинаниями и угрозами, подкрепленными строгий взором и повелительным жестом. Уже 28 мая в Эйнзидельне он вручил Мицкевичу «ноту», в которой напоминает о своей роли «исчисляющего счеты с богом, дающего ответ перед богом» и так далее, в том же сакраментальном стиле, высокопарным и неряшливым слогом честит он брата Адама: «Душевная пустота, отсутствие готовности пойти на жертву, малые заслуги не могут принести человеку милости божией. Искра обновленная не пробилась сквозь тело, не воплотилась в нем, не вышла оттуда, как назначено промыслом господним – воплощенным светочем новой эпохи животворящей, – не пошло движение духа и осуществление движения сего. Делу господнему был нанесен ущерб. Христианство, веками поддерживаемое духом, отвергнутое человеком; источник любви без этого устремления человеческого иссякать начал…»
Следующим письмом была «нота» от 2 июня, также поражающая «светочем слова». Инструкция от 3 июня содержит указания также для госпожи Целины. Супружеству Адама и Целины мэтр в этом письме придает елейный оттенок некой связи душ, извечно соединенных друг с другом. Эта внезапная забота о постоянстве супружеских душ могла быть продиктована Товянскому мыслью о Целине, как, впрочем, и мыслью о Ксаверии. Дальнейшее развитие событий, по-видимому, подтверждает эту гипотезу.
Тем временем мэтр вручает брату Адаму новое обширное послание, начертанное в Рихтерсвиле 4 июня 1845 года. Эту эпистолу, наполненную бессмысленными бреднями, сын поэта сравнивает в своей книге о жизни отца с симфонией Бетховена, предусмотрительно замечая, однако, что «как в творениях Бетховена одни и те же звуки почти у каждого слушателя вызывают иные чувства, так тот род мистических симфоний, если позволено так назвать писания Товянского, разными людьми воспринимается по-разному, хотя в те времена эти писания обладали для Мицкевича несравненной прелестью, а также и красотой глубочайшей истины».
«Брат Адам, – писал Товянский, – развивая перед тобой, как свиток, нынешнюю жизнь твою, я дополняю мое покорение воле божией, дня 28 мая учиненное. Верховный священнослужитель славянский, Петр Новой Эпохи Слова – в духе, в земле, в деянии – чрез жертву Христову, я призван встать во главе провозглашать и расширять живое слово божие, призван и способен…» «Веками дремлет мысль, веками жизнь духа коснеет, не озаренная искрой учения. Без того, чтобы душа сама не напряглась, без того, чтобы первый шаг не свершила сама душа на предначертанном ей свыше пути – божья воля не сможет исполниться, и не зачтены будут многие жертвы и добродетели».
Влиянием своим Товянский сумел обезволить поэта, лишить его свободы действий, вовлечь его в заколдованный круг самобичевания, угрызений совести, пререкательств с «братьями»; оплел его воображение сетью мелочных дрязг, интриг и недоразумений. Много лет спустя Северин Гощинский записал в своем дневнике: «Какую пользу принесло мне то, что я прошел через товянщину? Я стал меньше презирать поляков, которые ладят с москалями, ибо в товянщине я увидел поляков, которые восторгаются игом более тяжким, нежели царское иго».
Именно тогда, когда Мицкевич возвратился в Париж из Швейцарии, в «Коло», зародилось опасное брожение, именно тогда и произошло окончательное отступничество Пильховского. Этот Пильховский, пользуясь отсутствием Мицкевича, пытался захватить господствующее положение в «Коло», яростно выступал против пребывающего в Швейцарии заместителя мэтра и увлек за собой большинство братьев и сестер. В особенности сестры, чрезвычайно предрасположенные к сектантскому кликушеству, задавали тон во всей этой истории. В эту пору даже Целина и Ксаверия пошли за Пильховским.
Северин Пильховский стремился не только занять главенствующее положение в «Коло», – влияние свое намеревался использовать в интересах своеобразно интерпретированной славянской идеи, и, по-видимому, не подлежит сомнению, что этот расторопный «брат» Северин оставался в непрерывном контакте с царским посольством. Должно быть, это именно так и было, ибо в августе 1846 года Пильховский поверяет Мицкевичу свой план отдаться на милость царских властей через посредничество царского посольства в Париже и далее планирует выезд всего «Коло» в Россию.
Должно быть, кое-кто из сестер внял бы этому призыву, ибо Пильховский пользовался успехом у женщин. Мицкевич писал уже в 1845 году Товянскому об этом мистическом донжуане: «Всякие следы благодати в душе его стерлись, а осталось только давнишнее стремление покинуть эмиграцию любой ценой; стремление, ради которого он столько раз пытался обречь все «Коло» на изгнание, чтобы самому набрать приверженцев».
Товянский отвечал Мицкевичу мистическими двусмысленностями и приказывал, чтобы в поступках своих он никоим образом не руководствовался человеческим разумом и рассудительностью. О Пильховском же он очень тепло отзывался.
В августе 1845 года Мицкевич был окончательно лишен кафедры в Коллеж де Франс. 5 сентября того же года министр Сальванди уведомил Мицкевича, что с этого дня он будет получать половину профессорского оклада. Тем временем по указанию мэтра Кароль Ружицкий возглавляет «Коло» после ухода Мицкевича. По сути дела, уход этот был не вполне добровольным. Мицкевич был устранен, как тот, кто «взял сторону земных дел».
Великий Бесноватый едет к мэтру в Швейцарию. Во время собрания в Цюрихе Мицкевич неистово обвиняет братьев и сестер; когда он яростно клеймит одних за развращенность, других – за отступничество от национального дела, мэтр преспокойно отвечает Адаму: «Оставь, брате, других в покое. Сестра Анна, быть может, очень грешна, прочие также, но ты, брате, чужими грехами не занимайся, ибо у тебя своих довольно».
«Брат Адам снова впал в ночь», – возвестил Товянский, что в переводе на менее мистический язык означало: не мог дольше оставаться в «Коло», в сетях интриг, сплетаемых братьями и сестрами. Не мог дольше действовать в полном единодушии с другими приверженцами мэтра Анджея, в частности с сестрой Анной Гутт, с братом Фердинандом Гуттом, которые, если окружение Товянского сравнить с придворным штатом, были в этом штате ревностнейшими наушниками и подхалимами.
Госпожа Товянская после ухода Мицкевича, которого угрозы мэтра не смогли ни застращать, ни согнуть, испробовала, явно не без ведома своего супруга, коварное и в то же время наивное средство: письмо ее как бы озаряет мгновенным и резким светом облики мэтра и его благоверной.
«Чтобы ответственность на мне не лежала, – пишет скверно владеющая польским языком Каролина Товянская, – я сообщаю тебе, брат Адам, следующее. Снилась мне матушка брата Адама, говорящая ему с необычайной силой: «Ты пребываешь в прежнем своем оцепенении, у тебя нет возвышенных порывов, ты собираешься свершить нечто в грядущем, но дни твои сочтены. Скоро господь призовет тебя. Итак, спасайся! Слишком много времени ты упустил безвозвратно, у тебя осталось еще три дня сроку».
От этих слов ты, брат Адам, впал в экзальтацию, отступил на шаг и споткнулся.
«Будь терпелив и бди, – снова обратилась она к тебе, – источник всех грехов – своенравие и упрямство». Ты испугался и стоял, как бы остолбенев. Огорченная этим, твоя покойная матушка исчезла с глаз твоих… Совести твоей, брат Адам, я предоставляю считать это сном, видением или же гласом божиим, из потустороннего мира идущим к человеку… как я это во сне и наяву приняла…
Я почувствовала, что этот призыв господень означал кончину брата Адама; кроме нынешнего дня, снилось мне трижды, что брат Адам тут умирает».
Эти цюрихские сновидения пани Каролины нисколько не отразились на здоровье Мицкевича, – скорее они вышли боком самой пани Каролине, которая этим гнусным шарлатанством оттолкнула от себя и от мэтра Анджея многих братьев.
Свыше двадцати участников «Коло» высказалось в пользу Мицкевича. С этого дня Товянский начал утрачивать влияние и авторитет.
* * *
События 1846 года[207]207
Имеются в виду Краковское восстание (февраль – март 1846 года), подавленное иноземными войсками, после чего была ликвидирована существовавшая с 1815 года Краковская республика, а Краков присоединен к Австрии, а также крестьянское восстание в Галиции, в ходе которого был разгромлен ряд имений польских помещиков.
[Закрыть], галицийское кровопролитие, упразднение статута вольного города Кракова, преследования и репрессии потрясли Польшу и эмиграцию. Велико было возмущение польского дворянства, ибо тысячи шляхтичей погибли под палицами взбунтовавшихся крестьян, многие были заколоты вилами. Видимо, даже самые благородные забывали в эти тяжкие дни о прегрешениях и преступлениях шляхты, в течение столетий терзавшей мужиков с дозволения закона как польского, так и австрийского.
Кровь близких, погибших ужасной смертью, взывала к отмщению. «А случилось-то на масленицу…» – распевал странствующий лирник, идя по Галиции, из села в село, по жирной весенней, слякоти.
Люди с ужасом рассказывали о том, что творилось в Смаржовой, в Едловой, в Пильзне под Тарновом. Окна усадеб были затянуты трауром. Над свежими могилами еще как следует не окрепла земля. Молодой шляхетский поэт в гимне «С дымом пожаров, с кровью собратий» обвинял «руки, а не слепой меч».
Все, однако, считали, что этот кровавый год отбрасывает Польшу в далекое прошлое, к давно позабытым мужицким бунтам времен короля Мешко Второго[208]208
Мешко II был польским королем в 1025–1034 годах.
[Закрыть].
Мицкевич, когда у него допытывались, что он думает о галицийских событиях, отвечал: «В истории славян испокон веков повторяется один и тот же акт. Мужики долго терпят угнетение и в конце концов вырезают панов. Так было и в римскую эпоху в Иллирии и Паннонии и в прочих славянских провинциях. То, что историки пишут о внезапных нападениях, было не чем иным, как бунтом обитавших там славянских мужиков, – так мстили они тогдашней господствующей шляхте».
Призрак классового возмездия окровавленным платком размахивал на польских проселочных дорогах. Эмиссары «Демократического общества», курсирующие между Парижем и Польшей, видели его на всех трактах, по которым они проезжали с фальшивыми паспортами.
Мистическим грезам шляхетства они противопоставляли деяние и огненные слова манифестов.
Восстание было безжалостно подавлено, но надежда продолжала жить. Гуляя в июне 1846 года по лесу в Сен-Жермен, Мицкевич размышлял об этих делах, живых и болезненных, однако рассматривал их в аспекте отдаленных исторических параллелей. Размышлял об истории первых славян, о «римском вопросе», но готовился к грядущим великим событиям, о неизбежности которых всюду говорили с тревогой и печалью.
Порой, отдыхая под сенью старых дубов или вязов, лежа на спине, лицом к небу, просвечивающему меж ветвей, поэт чувствовал, как постепенно проясняются его еще недавно спутанные мысли. Лето было уже на исходе, дни становились все короче, парижские поляки возвращались к мелким делишкам, к маленьким сварам, к сплетням, к каждодневной битве за хлеб насущный.
Эмигрантская пресса продолжала заниматься делом Пильховского. «Польский демократ» в статье «Московские махинации и товянщина» писал об измене Пильховского: «Прислужник и подручный Товянского уже исполнил волю своего господина и мэтра: этот подлец уже дошел до второй степени совершенства, ибо предался Москве и решил перейти в греческую ересь».
Однако, несмотря на эти голоса и вопреки им, Мицкевич не утратил доверия к Товянскому, хотя между ними и углубляется пропасть в понимании «учения». Мэтр в это время, в дни подпольного брожения, захватившего всю Европу, все яснее подчеркивал свой абсентеизм, отмежевывался от какого бы то ни было действия, провозглашал нейтральность товянистов.
Подобно сильным мира сего, защищающим свои привилегии, подобно Меттерниху, который, чуя приближение грозы, преисполненный отвращения и изумления, присматривается к развитию событий, мэтр Анджей, провозвестник нового вероучения, поддерживает политику правительств. Получал ли он какие-нибудь инструкции от царского правительства, состоял ли он с ним в постоянном контакте?
Происходило все это перед закатом буржуазного королевства Луи Филиппа, но часть приверженцев новой религии оставалась верна пророку и по-прежнему проводила время в пустячных спорах, в бессмысленной и омерзительной практической деятельности.
Кароль Ружицкий, возглавивший теперь группу участников «Коло», сохранивших верность Товянскому, создал своего рода семинарий, в коем разбирались и комментировались писания мэтра Анджея, пресловутую «Беседу», жалкую пародию платоновского «Пира».
Мицкевич с нетерпением и тоской ожидает взрыва революции, он жаждет вдохновить идеей вооруженного восстания горстку преданных ему учеников. В мечтах о грядущем восстании Ружицкому предназначается роль командующего польской армией, тому самому Ружицкому, который выполняет в этот момент функции заместителя Товянского и косо смотрит на несогласованные с волей мэтра увлечения строптивого поэта в «сфере деяния». Время от времени различные доброхотные осведомители, следящие за каждым шагом Мицкевича, рапортуют мэтру, обитающему в Швейцарии.
А поэт тем временем, сбросив иго непосредственной зависимости от мэтра, вновь почувствовал себя самим собой и преодолел отчаяние, которое так долго владело им.
Его охватило драгоценное чувство взлета, без которого жизнь была бы почти невыносима.
Поэт проясненным взором охватил все, существование в целом, проницал в глубь его, – даже страдание принимал как должное.
На похоронах одного из благороднейших изгнанников, свято верного ему Исидора Собанского, когда в смерзшуюся январскую землю могильщики стали опускать убогий гроб, сколоченный из наспех обструганных досок, Мицкевич уносился мыслью не к почившим, но к живым, ко всем тем, которые в это самое мгновение, когда студеный ветер хлестал по деревьям Монмартра, страдали, уповали, восставали-против угнетения, добывали хлеб насущный, проклинали и любили – во Франции, в Австрии, в Германии и, наконец, в России и Польше, в городках и селах, в хатах, занесенных снегом до самых окон. Одному из участников погребения запомнились жаркие слезы, обильно струившиеся тогда по лицу поэта. В этих слезах было освобождение.
* * *
По странной прихоти судьбы в то время, когда Мицкевич пробуждался от оцепенения, когда он ощутил в себе прилив новых сил, его очам явилась женщина с другого полушария, американка, мисс Маргаретт Фуллер[209]209
Маргаретт Фуллер (1810–1850) – американская публицистка, деятельница женского движения.
[Закрыть]. Именно явилась, ибо их встрече не предшествовало ничего, кроме письма, в котором мисс Маргаретт просила Мицкевича, чтобы он нанес ей визит, если обстоятельства ему это позволят.
Из письма он узнал, что Маргаретт была ученицей и сотрудницей Эмерсона и что она восторгается его, Мицкевича, лекциями о славянских литературах. Ну что ж, он пошел с визитом. Застал мисс Фуллер в обществе нескольких не знакомых ему дам. Это была еще довольно молодая женщина, светловолосая, с большими темными глазами; у нее было лицо ясновидящей, и чувствовалось, что она немножечко синий чулок.
Они завязали разговор, быстро и без тех препятствий, какие обычно затрудняют взаимопонимание между совершенно чуждыми друг другу людьми. Он дивился ее широкой образованности, поразительной отваге, с которой она сопрягала весьма далековатые идеи, ее необычайной способности к смелому синтезу. Течение рассуждений философско-мистического толка, столь близких ему, что с каждой минутой он все более поражался совпадению взглядов этой незнакомой ему женщины с его собственными взглядами, Маргаретт прерывала рассказом о своей жизни.
Она вспоминала Кембриджпорт в штате Массачусетс. Там она увидела свет. Вспоминала занятия свои в Конверсейшен Клаб в Бостоне, вспоминала учителя своего Эмерсона. Он ввел ее в мир помыслов Сократа и Плотина, Порфирия и святого Павла, Якова Беме и Сведенборга, Спинозы и Канта.
Она всегда мечтала о поездке в Европу. Теперь, наконец, мечта ее исполнилась. Она была глубоко потрясена всем тем, что увидела. Познакомилась с Карлейлем и Мадзини. Была в восторге от Старого Света и в то же время возмущалась несправедливостями, отлично знакомыми ей и привычными также и в ее отечестве.
Мицкевич постепенно дал себя вовлечь в ее пламенную исповедь, в ее столь чуткую к каждому его ответу готовность сочувствия. Давно уже ни с кем он не разговаривал так откровенно и искренне. Она узнала его в течение часа лучше, чем те, которые часто с ним общались. Было в ее доверчивом взгляде нечто отворяющее сердца. Он стоял, опираясь о спинку кресла, и всматривался в лицо незнакомки, которая с каждой минутой становилась ему ближе и дороже. В некий миг побуждаемый какой-то мыслью, высказанной Маргаретт как будто мимоходом, мыслью, которую он сам вынянчил и которую не высказал и не доверил никому, он взвился и начал говорить со свойственной ему пылкостью.
По мере того как он говорил, лицо его прояснялось, как будто слова извлекали на поверхность затаенный свет. Подруги Маргаретт не понимали того, что говорил Мицкевич, но и они были тронуты: волнение передалось им, подобно свету, который изменяет все, на что падает.
Он обрывал фразы, выражал свои мысли сжато, порой только взглядом. Она понимала его с полуслова, на лету схватывала едва только начатую фразу. Это не была теоретическая лекция. Поэт рисовал перед ней картины, которые носил в себе с давних пор, образы грядущего.
Маргаретт казалось, что она видит уже первые вертограды той страны, где не будет несправедливости и угнетения, где солнце не будет заходить никогда. Мицкевич у нее на глазах превращался в пророка. Так, должно быть, выглядел Моисей, когда господь указал ему Землю Обетованную.
Ей казалось, что трость, которую поэт теперь вертел в руках, ибо он собирался откланяться и уйти, что этот убогий посох пилигрима расцвел виноградной лозой.
Внезапно, не владея собой, Маргаретт без чувств опустилась на софу.
Маргаретт писала позднее Эмерсону: «Я увидела человека, в котором интеллект и страсть находятся в такой пропорции, в которой должны быть в каждом совершенном человеческом существе; человека с непрестанно пылающей душой».
Вскоре мисс Фуллер выехала в Италию. Мицкевич в марте 1847 года писал своей новой приятельнице в словах, исполненных необычайной искренности:
«Дорогой друг,
Твое письмо обрадовало меня. Вижу, что ты ожила и расцвела на воздухе юга. Твоему организму нужна эта помощь южного неба. У тебя в душе обильный источник жизненных сил, но душа твоя рассеивается в излучениях, ты должна покрепче связать ее со своим телом.
Живи в более тесном общении с природой, ищи общества итальянцев, разговоров с итальянцами, итальянской музыки (Россини, Меркаданте и т. д.).
Позже у тебя еще будет время вернуться к Моцарту и Бетховену. Теперь радуйся тому, что тебя окружает. Вдыхай жизнь всеми порами.
Правда, это жизнь низшая, земная, материальная, но для тебя она необходима.
Я не пытался задерживать тебя в Париже, так как чувствовал, что твоя поездка в Италию необходима. И все, что я сказал тебе, имело целью твое счастье и твое развитие. Ты говоришь, что я был слишком занят. Но мои занятия, дорогой друг, не из тех, которые занимают твоих соотечественников. Я был занят не по-американски. Ежедневно меня поглощали дела, которые захватывают всего человека, и я не мог всецело отдаться тебе.
Между тем я хотел видеть тебя лишь тогда, когда я был весь, без остатка, с тобой.
Ты знаешь, чем я занят, и можешь вообразить, какие препятствия, какая борьба, какие победы и поражения встречаются на этом пути. И до сих пор не знаю, смогу ли приехать в Италию; я напишу тебе об этом.
Напиши мне и назови местности, через которые будешь проезжать. Мне очень приятно думать, что я снова тебя увижу. Я распознал в тебе подлинную индивидуальность. Других похвал говорить не стану. Такая встреча на долгом жизненном пути утешает и придает силы. Какое бы это было счастье, если бы все женщины поняли цену искренности и правды!
Тебя поражает красота женщин юга. В Риме и его окрестностях ты увидишь образцы этой красоты. И мужчины в Италии тоже красивы. Но какое внутреннее убожество! Какое младенчество духа! Я был в Италии в годы моей молодости, долго жил там. Меня не тронула ни одна женщина. Я предпочитал картины. Но наступает время, когда внутренняя красота, внутренняя духовная жизнь становится первым и самым существенным достоинством женщины. Без этой внутренней красоты женщина не привлекает даже физически.
Научись ценить в себе красоту и, отдав дань восхищения своим римлянкам, скажи себе: и я ведь прекрасна!
Жду вести от тебя, дорогой друг.
Преданный тебе
Адам.
Какой у тебя том моих сочинений?
Среди них есть такие, от которых я отрекаюсь».
В течение последующих месяцев продолжается переписка между поэтом и Маргаретт Фуллер. Не прерывает этой корреспонденции и важная перемена в жизни Маргаретт: она выходит замуж за маркиза д’Оссоли.
В 1848 году Мицкевич встречается со своей приятельницей в Риме. В это время Маргаретт является корреспонденткой «Нью-Йорк трибюн».
Эта воительница за женское равноправие, чуткая к красоте искусства переводчица «Разговоров с Гёте» Эккермана, автор прекрасной и умной книги «Лето над озерами», отважная публицистка, имя которой прославила книга о женщине XIX века, благодаря Мицкевичу становится глашатаем идеи независимости Польши.
Мицкевич видел в Маргаретт наиболее полное олицетворение женщины и сказал о ней, что она призвана чувствовать, говорить и действовать в трех светах: в Старом, Новом и Грядущем.
* * *
Мишле, о котором много лет спустя Норвид писал: «Старый Мишле, чьи юношеские черные глаза и белоснежная грива еще стоят в моей памяти», – бывал в то время частым гостем в доме Мицкевичей, в просторной квартире в Батиньоле, тогда еще предместье Парижа.
Он был ровесником Мицкевича. Но он очень отличался от польского поэта своим чисто галльским чувством реальности – трезво оценивал людей и события, но, подобно польскому поэту, яростно восставал против тирании, подобно Мицкевичу, предвещал приход новой революции, которая непременно принесет свободу народам.