Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
«Твой труд, – говорил Мицкевич, обращаясь к Мишле, – открыл мне Францию. Ты дал мне услышать голос твоего народа». Мицкевича захватила и убедила нравственная серьезность «Истории французской революции».
Он переводил язык Мишлена свою польскую речь, речь пилигримства, наученного горьким опытом бесчисленных страданий, пилигримства, паломничества, которое ожидало чуда и жило этим грядущим чудом. Какое могло быть сходство между Мишле и Товянским? В эти годы упадка и заблуждений разве мог Мицкевич в таком сравнении хоть на единый миг сблизить этих двух людей? Взор его был еще теперь, после разрыва с мэтром, помраченным. Но уже сквозь расселины этой темной эпохи его жизни начинает пробиваться свет.
Он все еще продолжает говорить о Товянском, как «брат, слуга и ученик». В письме к «мэтру и господину», отправленном 12 мая 1847 года из Парижа, подводя итоги длительному периоду деятельности в «Коло» товянистов, поэт пишет следующие слова об апостолах нового нравственного уклада, и это поразительные слова:
«Мы, требующие от других веры, сами пребывая в безверии, в ничтожестве, в мучениях, не умея вынести одиночества, которое оставляло нас наедине с самими собой, изобличая пред нами наше ничтожество, – мы нападали на братьев. Мы причиняли им страдания, чтобы обретать трагическое развлечение в зрелище их мук. Мы, требующие, взыскующие, едва не уподобились дряхлеющим тиранам, которые только в кровавой купели тепло находят. Нашей купелью были души братьев наших. Чем меньше мы ощущали в себе свободы, силы, жизни, тем больше мы взывали к жизни.
Мы искусственно добывали жизнь: приказывали братьям предпринимать шаги, часто несовместимые с их внутренним состоянием. Мы отнимали у братьев их уже последнюю свободу, свободу, которую уважает любая тирания, – свободу молчания…
Мы утверждали власть самую печальную и гнусную, какая только есть на земном шаре, власть, которую в нашем отечестве имеют управительницы, экономы и дворовые служители да заезжие панычи над мужиками. Власть гнуснейшую, ибо она ничего не ведает, кроме доносов и кар, ибо там нет жалобы и защиты, расследования, и суда, и приговора! Власть, которую провидение уже убирает даже со славянских земель.
Эту власть мы хотели узаконить, спаять ее с властью духовной. Поэтому повторяли, что говорим, что приказываем от имени духа святого, а ведь духа этого не было в нас. Братьев, запуганных такими приказами, мы ежеминутно стращали божьими карами, мы призывали эти кары, мы тешились, когда брата настигала скорбь или нищета, мы отталкивали его, топтали. Мы уподоблялись стае волков, которые разрывают и пожирают раненого собрата.
Все злоупотребления, которые были в древней синагоге Израиля, все те, которые допустил на протяжении веков церковный строй, быстро среди нас привились и стали приносить плоды. Дух со страхом чувствовал семена грядущих злоупотреблений – горших, чем те, которые видали пещеры магометанских изуверов, иезуитские кельи и темницы святой инквизиции».
Мэтр Анджей читал эти обвинения в тихом швейцарском городке, и лицо его заливала смертельная бледность. Когда он гневался, явно проступала едва пробивающаяся сквозь его черты в нормальном состоянии вульгарная грубость и полнота его лица. В голубых очках он выглядел теперь, как существо из какого-то иного мира.
Он терпеть не мог прозревших, ненавидел тех, которые вырвались из его берлоги.
В это самое время Словацкий, писавший «Короля Духа», упивался кровавыми видениями.
Душный, тяжкий от кровавых испарений воздух этой поэмы был воздухом, которым дышали товянисты. Поэзия позлащала угрюмые бездны моральной инквизиции.
Великий Инквизитор не отвечал на обвинения, которые прочел в письме Мицкевича.
Проклял только в помыслах своих первого ученика своего и, став перед образом, который был копией образа Богоматери Эйнзидельнской, молился о скоропостижной кончине брата Адама.
Пресвятая Дева не выслушала его на этот раз. Новое «Коло», которое было основано и возглавлено Мицкевичем уже в 1846 году, шло теперь своим собственным путем. Мицкевич, основывая новую организацию, не желал, чтобы она занималась мелкими дрязгами, рассматривала действительные или мнимые проступки сестер и братьев. Он сразу же придал своему «Коло» размах, разжег воображение его участников зрелищем приближающегося деяния. Поэт не хотел, однако, действовать на территории Франции. В грезах ему представлялся исход эмиграции с земли французской в землю итальянскую. Этот exodus он воображал себе, яко Исход народа израильского из Египта. «Нельзя нам умереть на сей земле!» – повторял он братьям и сестрам.
«Откровение духа христианского в политике, создание царства Христова должны взять начало в Риме, который есть церковью и государством равно. Мы призваны завоевать этому духу царство на земле, затем-то мы и должны сойти из Рима, устоя и поста нашего, на землю».
Мицкевич, который рвался к немедленному действию, ощущал еще на руках своих оковы товянщины. Между ним и реальным миром лежал еще туман мыслей и грез. И хотя теперь, как и прежде, он верил в революцию, хотя в любую минуту готов был бросить все и сражаться за свободу, – мистический налет все еще лежал на его помыслах и речах. Познанским узникам он советовал быть покорными, как будто они были участниками его «Коло», он мечтал о людях одухотворенных, о людях, которые отбросят все, кроме пыла и энтузиазма, – он набрасывал картины «истинной демократии», которая обойдется без мудрости земной.
Он грезит так в эпоху, когда по поручению тайно собравшегося в Лондоне конгресса коммунистов Маркс и Энгельс обратились в «Коммунистическом Манифесте» к народам мира их собственным языком, твердым, сжатым, точным – языком земной мудрости.
Эти люди не верили в ценность мистического лексикона тогдашних свободомыслящих. Не разделяли энтузиазма по поводу возведения на папский престол Пия IX, а ведь ему даже такой человек, как Мадзини, адресовал послание, призывающее его пренебречь дипломатией и провозгласить царство божие на земле.
Мицкевич, подобно Мадзини, верил, что папа, надежда либералов, может стать путеводной звездой, озаряющей народам дорогу к вольности. Верил, что сможет потрясти старца, заставить его провозгласить крестовый поход народов.
Между тем предполагаемый выезд Мицкевича в Рим обеспокоил главным образом Товянского, а также привел в действие соответствующие бюро парижской тайной полиции, которая страшилась одновременно как реального действия, так и призраков товянщины и Наполеона.
Мицкевич спешил. В феврале 1848 года он прибыл в Рим. Политические события быстро разворачивались: за развитием их не поспевали ни призраки, ни души усопших.
ЦАРЕВНА ИЗРАИЛЬСКАЯ
«1. Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.
2. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего, царя, молодую девицу, чтобы она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, – и будет тепло господину нашему, царю.
3. И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю».
Госпожа Каролина Товянская перестала читать и взглянула на мужа. Мэтр Анджей не глядел на нее – проницательный взор его был прикован к молодой девушке в черном; она благоговейно застыла перед пророком. Глаза ее в этот миг были полузакрыты. Товянский встал, подошел к книжному шкафу и, отвернувшись, начал что-то искать. Тогда Ксаверия подняла глаза и стала глядеть прямо в лицо госпоже Каролине, – глаза у нее были черные, большущие, поистине колдовские глаза Царевны Израильской[210]210
Прозвище это в мистическом лексиконе Товянского относилось к одному из прежних воплощений Ксаверии Дейбель и не содержало намека на ее якобы еврейское происхождение.
[Закрыть].
«Когда я беседовал с сестрой Ксаверией, – признался позднее Товянский, – глаза ее всегда были опущены; иначе я не мог на нее глядеть».
Он взглянул на нее, а она снова прикрыла веки, и на губах ее, ярко-красных и пухлых, появилась едва приметная улыбка.
– Я призвал тебя, чтобы ты дала мне отчет об успехах брата Адама. Холод, в котором он живет, невозможно изгнать с помощью внешнего тепла. Он, сидя в комнате, кутается в плащ, но теплее ему не становится. Я приказал Каролине прочесть тебе отрывок из Книги Царств, чтобы ты лучше поняла. Не поднимай очей, Ависага.
Ксаверия провела рукой по густым черным кружевам, сквозь которые чуть просвечивала белизна ее тела; как слепая, которой осязание заменяет зрение; улыбка исчезла с ее губ, она склонила голову и сказала почти шепотом:
– Я поселилась у брата Адама, я учительница детей супругов Мицкевич. Я хотела сохранить тон, но Целина грубит. Мне приходится ухаживать не только за детьми. В этом доме есть щели. Прошу тебя, мэтр, уволь, – я не чувствую в себе сил для этого…
Товянский сорвался с кресла, подошел к девушке, которая не подняла на него глаз. Стал перед ней и так и впился в ее лицо. Замкнутое лицо ее изменялось, поддаваясь силе его взора, которую она физически ощущала на себе. Казалось, что, если бы девушка сейчас подняла взор, она не выдержала бы удара его глаз. Он был не выше ее, коренастый, похожий лицом на Наполеона; это природное сходство еще усугублял клок волос, начесанный на лоб. Лицо было холодное и решительное, глаза – привыкшие повелевать.
Госпожа Товянская, которая не отрывала глаз от лица мэтра и мужа, тоже встала в эту минуту и подошла к сестре Ксаверии.
– Тот жаждет медальона от Ксаверии, другой – ее улыбки; я опасаюсь недоразумений в «Коло».
Она произнесла эти слова очень серьезно, почти благоговейно, как будто речь шла о бог весть каком великом деле; у нее был приятный голос и сдержанный гон. Была она красивая женщина, одетая очень тщательно, но несколько экстравагантно. Товянский грубо отстранил ее и приказал ей выйти. Каролина не произнесла ни слова, но, может быть, чересчур энергично захлопнула дверь.
– Желаю от тебя, – Товянский возвысил голос и говорил, почти кричал прямо в лицо красавицы, – желаю от тебя, чтобы ты помогла брату Адаму. Он взывает о спасении, пребывая в холоде и тьме. Ты одна можешь спасти его. Я сказал уже: лениво служит делу Первый Призванный. Передам тебе служащих брату Адаму и сестре Целине – Каролину и Анну. Они покажут тебе, как в мелочах выдерживать тон христианский, за шитьем и плитой, на каждом шагу. Не может быть щелей в этом доме, щелей, сквозь которые проникали бы ночные духи, ночные духи, похожие на нетопырей… Понимаешь ли меня, Ксаверия?
– Понимаю, но у меня нет сил.
– Ты должна. Одно прикосновение фурий уничтожит тебя. Ты знаешь об этом.
– Не грози мне! Ни единого вздоха, воздымающегося к господу, мне не извлечь насильно из его груди. Он состарился. Он мертв.
– Подымешь царя Давида с ложа его, блеск твоих очей обогреет его, юность войдет в жилы его.
– Я свершу все, что ты приказываешь, как только обрету в себе надлежащий тон.
– Ты с ним уже в связи, Ависага?
– Не спрашивай об этом.
– Жду от тебя ответа, Ксаверия.
– Только не сейчас, не сейчас. Умоляю тебя. Позволь мне отдохнуть.
– С тревогой я думаю о тебе. Тебе нельзя поддаваться собственной слабости. Вспомни, чему я учил тебя еще в Вильно, вспомни, царевна, – с покорности, с полнейшего подчинения ты должна начать, все начать сызнова.
– Тяжко мне.
– Ты поступаешь так, как тот, у кого есть дрова и спички, кузнечный мех и все, что только потребно для раздувания огня, и который кладет дрова в лужу и в слякоть и хочет развести костер. Я буду молиться о милосердии божьем для тебя.
– Благодарю тебя, мэтр.
– Помни, Ксаверия, ты должна быть, яко дрова сухие, и от дров этих должно ринуться на него пламя.
– Чувствую на себе взор твой, чувствую, что взор твой вселяет в меня новые силы. Позволь мне поднять глаза, мэтр.
– Можешь открыть глаза, сестра Ксаверия.
Подняла веки и открыла глаза, огромные, черные, блестящие. Об этих очах Царевны Израильской писывал, по свидетельству современников, длиннейшие послания Анджей Товянский, мэтр и пророк дела. Теперь он подошел к ней еще ближе, нежно взял ее за плечи и запечатлел на ее устах поцелуй. Был это поцелуй слишком церемонный, чтобы его можно было признать поцелуем любовника, и гораздо более пылкий, чем это приличествовало мэтру и пророку.
* * *
«Ксаверия много помогает мне, – писала госпожа Целина Мицкевич своей сестре Елене, – но главное, что перемена в образе жизни и во вкусах вынудила меня искать счастья там, где оно действительно есть, а не там, где ищет его тщета мирская».
Так писала мать нескольких детей в дни, когда учительница и певица из Вильно была уже не только учительницей детей, но и другом дома. Она вошла в это бедное парижское семейство и благодаря особенному стечению обстоятельств была сразу принята как близкий, самый близкий человек. Даже огромное влияние Товянского не могло бы при нормальном положении вещей заставить Мицкевича ввести под свой кров никому не ведомую виленскую певичку.
Барышня Ксаверия Дейбель начала было незадолго до отъезда своего в Париж давать уроки пения Зосе Путткамер, дочери Марыли. Она привезла с собой в Париж воспоминание об усадьбе в Боль-ценниках и Острой Браме в Вильно. Привезла с собой воспоминание о Марыле, которая была в эту пору сорокалетней женщиной.
Но в этом пробужденном в Париже воспоминании она была юною девушкой. Та, которая привезла это воспоминание, была молода и красива и что-то от своей прелести как бы перенесла на забытую так глубоко, что уже нетрудно было теперь подарить этой, не существующей, девушке – облик другой, прибывшей с «отчизны помыслов» его.
Он ощутил возвращающуюся волну молодости.
Великая радость от исцеления жены, к который он был настолько глубоко привязан, что присутствие ее было ему необходимо для хорошего самочувствия, и столь естественно, что он почти не замечал его, как никто не замечает воздуха, которым дышит; эта великая радость была настолько емкой, что в эти минуты вмещала в себе безо всяких противоречий радость от прибытия незнакомой и далекой, которая, вскоре стала знакомой и близкой.
Мистическая вера в пророчества Товянского не противоречила этой радости, напротив, мотивировала ее более высокими материями, перетолковывала банальнейшие человеческие чувства на язык мира духов, с которым он был так сильно связан с виленских лет, присутствие которого ощущал в минуты особенного взлета мыслей. Поэт был сыном своей, эпохи, переменчивым и бурным, чутким к ее токам, к ее склонности переносить дела умственной жизни в сферу инстинкта, ясновидения, тончайшей игры подсознательных побуждений. Он был, так же как и многие его современники, чрезмерно экзальтирован и предрасположен к чувственной разнузданности. Если говорил о том, что чувствует, то говорил громко, как Байрон, как Шиллер, без недомолвок и недосказанностей; не понижал голоса, напротив, доводил каждую мысль до белого каления, слова наполнял до краев восторгами, ибо он свято верил в познавательную ценность чувства…
И теперь, 11 августа 1841 года, он, изливается в письме к Богдану Залескому, прибывающему в Бонн, – письмо это поражает таким радостным тоном, что напрасно мы стали бы искать во всей его переписке столь же звонкого и ликующего голоса… Какие-то отзвуки, скорее, пожалуй, «Песни Песней», чем «Псалмов Давида», витают в словах письма и в приложенном к нему стихотворении: «Мой соловей! Лети и пой…»
«Спеши теперь, теперь, теперь к нам, – пишет поэт другу – чтобы сердце твое утешилось, возрадовалось, расцвело, укрылось зеленью. У меня в доме цветы и весна, весна на душе и в сердце».
Был август, но вопреки всему весна поселилась под кровом Мицкевича. Одним из цветов этой весны была молодая литвинка, которая прибыла из тех цветущих краев, принося весть о Неманском крае и о позабытой, а все же памятной.
Виленская певица, приехав в Париж, отказалась как будто от светской карьеры. Отказалась, быть может, потому, что была втянута в дело мэтра Анджея тут, на чужбине, в отравленной атмосфере эмиграции, намного сильнее, чем это могло быть в Вильно. Ее роль учительницы в семействе Мицкевичей вскоре окончилась. Та, которую Товянский называл Царевной Израильской, находилась в этом доме ради осуществления иных целей. По-видимому, Мицкевич поначалу принял всерьез ее роль воспитательницы и наставницы. Забота о детях, хотя воспитание их он понимал весьма своеобразно, пробивается не раз сквозь слова его писем и бесед, записанных современниками. Дети росли, требовали все большей заботы и более бдительной опеки, чем те, которыми могла окружить их больная, живущая с момента последнего приступа безумия в постоянном полупомрачении. Маленькая Мися, любимое дитя Целины, уже большая девочка, она уже начинает бренчать на фортепьяно и бегает в город за табаком для отца. У Олеся уже прорезались зубки, Владзя перестал прихварывать; теперь он совсем здоровый мальчуган; Еленку отец любит больше всех, говорит о ней, что она «простодушная и добрая, веселая и чистосердечная… Жаль только, что ленивая, а родительскими заботами в лености слишком долго цветет и даже не хочет учиться говорить».
Леонард Недзвецкий[211]211
Леонард Недзвецкий (1811–1892) – участник восстания 1830–1831 годов, в эмиграции был связан с аристократическими кругами, издавал религиозно-философские сочинения, застенографировал лекции Мицкевича.
[Закрыть] описал одну из семейных сцен в доме супругов Мицкевич, весьма характерную. «Из детей своих, – пишет Недзвецкий о Мицкевиче, – не любит старшую дочь, потому что она проявляет разум – разум не по возрасту, а страстно любит младшую, в то время еще совсем глупышку, – она тогда еще говорить не умела.
– Правда, что это чистая славянка? – сказал он, обращаясь к Залескому. – Правда, что она иной расы, чем те двое? – (показывая на старших детей). И, не дожидаясь ответа, повторил: – «Правда, что она иной расы?»
На это Недзвецкий, обращаясь к Целине Мицкевич, сказал: «Этого говорить не следует!» А она прибавила: «Этого нельзя говорить!»
Недзвецкий, поддержанный в убеждении своем словами госпожи Целины, осмелевший и поощренный, видя явную несправедливость и ничем не подкрепленную уверенность суждения поэта, повторил громче: – «Этого говорить нельзя и не следует!»
Мицкевич не вспылил на этот раз и не приказал гостю идти прочь, как это порой с ним случалось, ибо он не выносил противоречия в делах, справедливость и истинность которых была для него вне сомнения. Он только сурово взглянул на жену, ибо приписывал ей полное неумение воспитывать детей.
С тех пор как Ксаверия поселилась в доме Мицкевичей, в семействе изгнанников, пребывающих теперь в состоянии вечной экзальтации и искусственного напряжения; с тех пор как она стала здесь главным лицом благодаря своей красоте, темпераменту и неподдельной преданности делу, – с этой минуты жизнь супругов Мицкевич, с самого начала неудачная, начала становиться все более драматичной.
Драма эта слишком осложнена, и ее едва ли возможно истолковать, если не исходить из предпосылок, на которые она опирается и которые в какой-то мере ее объясняют.
Но интрига тут слишком сложна, целый ряд обстоятельств и действий переплетается в течении событий, психология действующих лиц, и так уже отдалившихся от нормального понимания вещей, по мере приближения к развязке все более отдаляется от известных норм, которые возможно истолковать В рамках привычных человеческих взаимоотношений.
К драме главных героев присоединяются лица посторонние, но связанные с семьей поэта узами товянщины. Брат Зан, позабыв о благе «Коло», объяснился в любви Ксаверии, а она отвергла его, но не так, как отвергает мужчину женщина, а во имя неких дел, отдаленных, туманных и непостижимых для простых смертных.
И не вполне ясно, какую роль в мистических спорах между братом Северином и Ксаверией играет дело и какую – любовное вожделение.
Целина видит все эти хитросплетения страстей и откровенного лицемерия, видит в этом меловом кругу, начертанном рукой злого колдуна, людей, мечущихся между страстью, ханжеством и ненавистью. Она вышла на дневной свет из своей ночи, из недуга, в котором потеряла счет времени и ясный облик окружавших ее человеческих лиц. Но этот день вскоре уподобился ночи. В состоянии умопомрачения, в котором сознание не одержало еще победы над затмением, она восприняла учение мэтра; это было для нее тем легче, что уже с давних пор она искала счастья не там, где его обыкновенно ищут люди, но там, где оно действительно есть.
Повторяла, как эхо, слова мужа, который ей когда-то сказал их: «Там, где оно действительно есть».
Вначале чувствовала себя действительно счастливой в этом новом мире, в котором она испытывала чувства, подобные первым ощущениям детства.
Ей запомнился один из этих давних дней. Солнце грело уже сильно, но в костеле все еще стоял холод, приятный и пронизывающий одновременно. Торжественная тишина смешивалась с воспоминаниями о сказках, некогда слышанных, сказочных персонажах, которые в зимние вечера покидали свои снежные берлоги и, не страшась солнца, начинали водить дружбу с людьми.
Так было и теперь, в начале этой странной истории, что совершалась не то наяву, не то во сне.
И вот снова постукивает давнишний чародейный перстень. Не возродилась ли она? Не сбросила ли она, как насекомое, свою мертвую оболочку?
Нет, видимо, большим в ее жизни было то, что привлекало ее к земле, все, что ее окружало: дом, дети, муж, привычные семейные неурядицы. К заботам и хлопотам, к нужде присоединилось унизительное соперничество с этой чужой женщиной, которая втерлась в их семью. Целина бдительно наблюдала за поведением мужа, – ведь она насквозь знала его привычки, пристрастия, дурные настроения, его ничем не удержимую ярость, которая вспыхивала внезапно и безо всякого видимого повода.
Его сердечность к людям, которых она недолюбливала, была непонятна ей; его раздражительность в отношениях с другими была для нее не менее загадочной и неожиданной. В душу Целины стали закрадываться подозрения. Это правда, что он не баловал Ксаверию похвалами, но разве ее, жену, он похвалил хоть когда-нибудь? А если и хвалил, то за веселость в ранние годы их супружества, за веселость, которой сам не обладал, по которой изголодался.
Он радовался каждому новому ребенку, но как только дитя немного подрастало, он мрачнел и начинал упрекать ее, что она понятия не имеет о воспитании детей. Может быть, она плохо выполняла свою роль, может быть, она не была так внимательна и нежна к нему, как он этого хотел.
Целина сделалась подозрительной и впервые в жизни стала досадовать на близкого человека, с которым прожила столько лет. Начала подозревать не только его и людей из его ближайшего окружения, но также и слова, непонятные ей, слова, которые возникали вдруг на устах мужа, Ксаверии, Анны Гутт, Фердинанда или Каролины. В некий день появилось словечко «магнетизм».
Было это одно из тех таинственных выражений, которые употребляли в «Коло», на собраниях троек или семерок, и которые оттуда входили под их домашний кров и становились как бы расхожей монетой. Она услыхала, как однажды мэтр сказал об Адаме: «Брат Адам никому не дал своего братства. Ничем его не соблазнишь, отвергнет престол, злато, все блага земные, но женщина возьмет его магнетизмом».
Только позднее она поняла, что означает это выражение. Под мистической ширмой скрывалась банальная суть, скрывался любовный соблазн и ничего более, – вот так восхитительная ваза с цветами скрывает порой на дне своем омерзительного червя.
Нелегко ей было примириться с мыслью, что она должна уступать со дня на день место чужой девушке, смазливой наставнице ее детей. Целина чувствовала, как жилье, в котором ей до сих пор было хорошо и просторно, становится все теснее и все неуютнее. Были вокруг нее друзья, братья, товянисты, и, однако, одиночество окружало ее.
«У меня был долгий и серьезный разговор с сестрой Целиной, – записал Северин Гощинский 23 августа 1843 года. – С ее стороны это была своего рода исповедь. Она призналась, что, только услышав последнее послание мэтра, прониклась Делом и приняла Дело, и как доселе она не имела решимости и силы говорить о Деле, – так доселе не знала тона, который в доме, как хозяйка дома, должна поддерживать.
Целина не скрывала дисгармонии, которая была доселе между ней и сестрой Дейбель, чье духовное превосходство над собой она признает. В последнее время они обе провинились тем, что не предприняли трудов, предписанных сестрой Анной.
Во всей беседе я чувствовал великую покорность и сильную решимость к достижению полной душевной чистоты».
Бедная! Едва успела она выйти из помешательства, едва чуть прозрела, ибо с момента первого приступа уже навсегда утратила ясность взора, погруженная в тихую меланхолию, прерываемую только воплями, когда ее терзали сонные кошмары, – как оказалась в этом адском кругу постоянных мучений, соперничества, стремления к чистоте духовной, которые не разрешали ей даже ощущать обычной человеческой ненависти, подавляли вспышку справедливого гнева!
Она измотала себя в этих внутренних битвах, напрасных и бесполезных. Барышня Дейбель не ограничивалась ролью учительницы и воспитательницы детей, не ограничилась также влиянием на домочадцев. Она была наиболее деятельной и наиболее фанатичной сестрой в «Коло». Организовала женщин, принадлежащих к «Коло», возглавила этих сестер, которые во время чтений Мицкевича в Коллеж де Франс демонстрировали во имя «духовной свободы» – рыдали, заламывали руки, рвали волосы, словно плакальщицы на еврейских похоронах, к изумлению присутствующих на лекциях французов, которые объясняли эти взрывы истерии сходством с экзальтацией древних христиан.
Случались минуты, когда Целина начинала тосковать по давним временам, до своей болезни, по временам, которые виделись ей как сквозь туман; дно несчастья опускалось, она чувствовала, что утрачивает равновесие; счастье, которое она должна была обрести в мистических деяниях, было не по ней. Она упрекала себя за это, но время от времени возвращалась к мысли о привычной мирной жизни вдвоем.
Однажды вечером, это было, кажется, 12 июля 1844 года, во время визита москвича Чижова[212]212
О. В. Чижов (1811–1877) – математик, профессор университета, славянофил.
[Закрыть] в доме Мицкевичей, Ксаверия пела голосом чистым и красивым. Целина отлично знала этот голос, хотя Ксаверия пела неохотно и всегда нужно было ее долго упрашивать.
Она пела идиллию Карпинского, мелодия которой чаровала Мицкевича, – он остался ей верен, ибо она напоминала ему молодость. Поэт сидел в эту минуту, потупив взор, бледный; а за последнее время он несколько обрюзг, в облике его появилось нечто дисгармоническое, какие-то чуждые черты. Пышные седые волосы придавали ему странное выражение. Лицо Ксаверии менялось, когда она пела так, стоя посреди комнаты; она была красива вопреки тому, что сильное движение мышц, изменяющаяся, форма рта, который она широко раскрывала или чрезмерно сужала, порою уродовали ее. Когда она кончила, Чижов упросил госпожу Целину сыграть мазурку.
Целина давно уже не играла, но, как только прикоснулась к клавишам, ощутила прилив силы и радостного упоения. Ей казалось, что тень Марии Шимановской, тень матери, с нею теперь и направляет ее пальцы.
На мгновенье у нее явилась было иллюзия, что счастье возвращается в этот сумрачный дом, но, взглянув на Ксаверию, она внезапно прервала игру, и руки ее повисли, как плети.
1 апреля 1845 года Мицкевич писал Товянскому: «Ксаверия счастливо вышла из замешательства. Она вновь у меня и в лучшем состоянии, чем когда-либо. Все это произошло после долгой борьбы, с большой с моей стороны тратой сил и ущербом для здоровья. Я с самого начала чувствовал, что Ксаверия в подавленном состоянии. Фердинанд меня в этом винил, пошли после этого большие беспокойства. Но Северин[213]213
Северин – Пильховский. Фердинанд – Гутт. Кароль – Ружицкий.
[Закрыть], в некое мгновенье любви и мощи, разбил оковы, которые, как я чувствовал, удручают Ксавериьо. Она мне казалась по приезде в таком состоянии, в каком была жена моя перед болезнью. Благодарение господу, все это позади».
14 июля того же года: «Ксаверия находится в Нантерре. Перед отъездом я оставил ее как будто, бы в наилучших отношениях с Целиной; однако я все же сказал, что если бы дошло до крупных пререканий между ними, в таком случае Ксаверия лучше сделает, удалившись из дому впредь до моего возвращения. Так это и случилось. Кароль видел Ксаверию возбужденной, заметил, что она детей мучила и сама морально опустилась, он хотел ее даже сам из дома моего удалить. Ксаверия признавалась в винах, признавалась, что детей моих не любит, что изолгалась, что даже мэтру не открыла всей правды
Обещала исправиться, старалась в последние дни своего пребывания в доме переломить себя, но тогда как раз возбуждение Целины дошло до наивысшей степени, и брат Кароль не мог больше с Ксаверией сохранить братские и официальные отношения. Это я слышал от Кароля и считаю правдой. Целина жалуется, что ее чрезмерно унижали… Ксаверии еще не видал. Уповаю, что это даст себя победить. Целину нашел значительно лучше и умиротворенней и несколько участливей настроенной… О братьях французах слышу от всех, что продолжают пребывать в согласии, в любви и в деянии. Ссора наших женщин была для них соблазном, ибо Целина к ним раздражение свое занесла. Сестра Алиса[214]214
Алиса – Моннар.
[Закрыть] всегда велика душой и в деянии неутомима. Целина говорит, что Ксаверия и ее и жену Ходзько постоянно настраивала против меня, уверяя, что нужно, чтобы кто-нибудь другой из братьев стал заместителем мэтра, что есть братья более достойные этого и т. д. и т. д. Правда ли это, не ведаю».
Ксаверия после возвращения в дом Мицкевича, из которого она убралась после какой-то шумной сцены с Целиной, сразу же вошла в жизнь, которую было оставила, естественно и непринужденно, как будто ровно ничего не случилось. Дети встретили ее с радостью.
Ранняя весна мощной волной воздуха врывалась сквозь распахнутые окна в просторную квартиру Мицкевича. Мися звонко смеялась, сбегая по внутренней лестнице квартиры в нижнюю комнату. Ксаверия больше привязана была к девочкам, особенно к Еленке. Она говорила как раз об этом сестре Алисе, которая слушала ее внимательно и задумчиво:
– Я много прошла, прежде чем решилась вернуться сюда: мысль о детях, кажется, склонила меня к возвращению. Это не было мне легко. Да ведь я и не скрываю ни от кого: я была виновата. Видишь ли, она бедная, очень бедная. Если даже захотела бы обходиться без моей помощи, то не решится в этой мысли признаться самой себе. Я хотела бы все исправить и полюбить детей, которых мне доверили.
– Ты была виновата, но не только ты одна.
– Да, не только я, но я должна была взять всю вину на себя. Этого хочет от меня Анджей, но если бы даже и не хотел, я не могу иначе. Она несчастная. Когда я приехала сюда из Вильно, она была еще в том жутком состоянии, которое иногда возвращается. Я понимаю ее состояние, я сама перед уходом отсюда была такая же несчастная, не совсем в себе, и не вполне сознавала то, что делала. Шла за какими-то знамениями, которые являлись мне вдруг, как светочи, чаще всего во сне.