Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Рота, оставшаяся в Милане, должна была пережить падение этого города. Австрийцы шли победоносным маршем. Битва под Кустоццой неожиданно приблизила их к стенам города. Король Карл Альберт, прибывший из Лоди, задержался под Миланом в трактире Сан-Джорджо. У него было еще 30 тысяч человек, но фельдмаршал Радецкий командовал пятидесятитысячной армией, упоенной победой, действовавшей уверенно и молниеносно. Король решил дать битву под стенами города. Сам он перенес свою главную квартиру в палаццо Греппих, на Корсиа дель Джардино, в центре города. Народ возводил баррикады. Клич «К оружию!» оглашал улицы. Не было оружия для народа. На площадях гремели пьемонтские барабаны, с колоколен раздавался набат. В шанцах стояли готовые сражаться насмерть итальянские солдаты. Их жены и любовницы или незнакомые девушки приносили защитникам Милана еду и питье. Когда наступал сумрак, рядом с передовой, в заповедных рощицах и в зарослях, солдаты дарили им свою короткую и яростную любовь, на земле, мокрой от росы, среди острых запахов зелени.
На следующий день – 4 августа – состоялась жестокая битва на дорогах в Лоди и Падую. Но когда наступила ночь, пьемонтцы вынуждены были искать убежища в стенах Милана. Белые мундиры приближались сомкнутыми колоннами. 5 августа пушки смолкли. Тишина эта поразила миланцев больше, чем пушечный гром. Вскоре после этого разнеслась весть о капитуляции.
– Смерть предателям! Смерть королю! – вопили черные потные толпы под гулкие удары набата, гремевшего со ста колоколен, что так и тряслись в пляске обезумевшей меди. На соборной площади два незнакомца, принесшие весть о сдаче города, в мгновенье ока были растерзаны толпой.
В ночь с 4 на 5 августа, когда король подписал капитуляцию, поляки, повинуясь четкому королевскому приказу, стояли на страже во дворце. Они находились под ружьем, охраняя короля, расположившись биваком на плитах внутренних дворов королевского палаццо. В полночь им было приказано взойти на мраморную лестницу: в раззолоченных и увешанных картинами салонах им были постелены тюфяки. Король не доверял ломбардцам. Он рассчитывал на испытанную верность поляков и на их высокое понятие о чести. Утром польских воинов разбудил набат. На валах стояли орудия без канониров. Кавалерия беспорядочно бежала. Австрийцы вошли в Милан. Король ускакал на чужой лошади. Дома, харчевни и музеи Милана кишели белыми мундирами. В галерее изящных искусств Аполлон, на мраморные локоны которого был нацеплен кивер венгерского гусара, Аполлон с подсумком на боку, улыбался идиотической улыбкой. Венера поддавалась грубым объятиям завоевателей под гогот и шутки солдатни. Исчезла демаркационная линия между искусством и жизнью. Искусство утратило всю свою возвышенность и вековое благородство, – жизнь была низменной и жестокой.
Польский отряд покинул город. После трудного марша в жуткий зной он пересек пьемонтскую границу и расположился биваком близ местечка Фрекате.
А в это время отряд полковника Каменского сражался между Лонато и Десензано, на берегах озера Гарда, за два дня до падения Милана. По команде: «Примкнуть штыки! Бегом марш!» – они пролетели Чезарго – перед ними было белое пыльное шоссе. Свистели пули. Это укрытая во рвах австрийская стрелковая цепь била из тысячи карабинов. В дыму и посвисте пуль польская рота бежала с карабинами наперевес в атаку. Недалеко от нее итальянские стрелки летели вперед с большими интервалами друг от друга, криками придавая себе отваги. Потом из клубов пыли вынырнули галопирующие кавалеристы. Команда: «Стройся в каре!»
Оказалось, однако, что это был небольшой отряд, который должен был прикрыть отступление главных австрийских сил, бегущих со своих позиций к Лонато. Итальянское войско и Польский легион медленно двигались вслед за ними. Солдаты были измучены бегом и зноем. Австрийцы беспрерывно отступали, оставили Лонато и маршировали к Десензано. Вскоре снова началась стрельба, падали картечь и ракеты. Атака союзников была направлена на соседние холмы. Когда полковник Каменский, сопровождаемый легионером Дзеконским[229]229
Юзеф Богдан Дзеконский (1816–1855) – писатель, член группы так называемой «варшавской богемы», участвовал в конспиративных кружках, эмигрировал в 1846 году, спасаясь от ареста.
[Закрыть], поднимался на голый холм, тирольские стрелки, укрытые в зарослях за ложбинкой, которая разделяла холмы, дали несколько выстрелов. Полковник вдруг вскрикнул и упал. Он был ранен в ногу. Подбежал барабанщик отряда, француз, который как раз целил из винтовки, лежа неподалеку на прогретой земле. Затем оба солдата, Дзеконский и барабанщик, позвали товарищей и, сделав носилки из винтовок, снесли полковника вниз, к Лонато.
Трубачи просигналили отход. Поляки и итальянцы, смертельно измотанные, покидали поле битвы. В польской роте двое были убиты и двое ранены. «Из этих жертв, – рассказывал Дзеконский, – трое были евреи, – кровью своей они окупили уважение, в котором им многие из наших так упорно отказывали». Их похоронили в земле, которая равно принимает всех. Полковник Каменский стонал на повозке. Пуля, хотя фельдшера ее и зондировали, осталась в ране.
Ночью неожиданно пришла весть о сдаче Милана. По скалистым тропам начался отход в направлении на Каино. Тем временем какой-то всадник на взмыленном коне принес иную весть: Милан еще держится! Тут же повернули назад. Начался форсированный марш по трудным дорогам, на которых так и подскакивали повозки с больными. Это был нелегкий и опасный переход. Австрийцы могли в любую минуту пойти в атаку. Во мгле ночной сторожевые посты высматривали, нет ли белых мундиров. Никому в этот миг не хотелось воевать. Все почувствовали себя в большей безопасности и повеселели, когда по пути в Бергамо соединились, наконец, с корпусом генерала Дурандо.
Теперь все это войско шло в атаку под пронзительный грохот барабанов к горе, на которой высится Бергамо. Польская рота шла впереди. Не раздалось ни единого выстрела. Они вошли боевым маршем в засаду!
В силу соглашения со Шварценбергом отряды, сохраняя оружие, покинули город и пошли по назначенному им победителями маршруту в направлении К Пьемонту. В Верчелли отряд Каменского соединился с миланской ротой, которой командовал Сьодлкович. Быстрыми шагами приближалось поражение. Легион соединился 21 августа, через одиннадцать дней после манифеста Карла Альберта «К народам королевства». Слова этого манифеста не могли никому придать мужества, хотя они гласили, что дело независимости Италии еще не проиграно. Однако прекращение огня было куда более явным фактом. Еще сражался Гарибальди, но и он был разбит под Мураццоне. И когда этот храбрый предводитель итальянских партизан отправился на поиски убежища в швейцарских горах, восьмидесятидвухлетний фельдмаршал Радецкий торжествовал, хотя война еще не была закончена. Черные австрийские орлы с хищным профилем появились на желтых вывесках, прибитых к правительственным зданиям Милана.
* * *
Тогда, когда пылали дома рабочих в предместье Сент-Антуан в Париже, когда стонами раненых огласились госпитали, когда в течение нескольких июньских дней «мобили» и солдаты Кавеньяка замучили три тысячи пленных, в парижских салонах на все лады толковали о пролетарской опасности. Либералы, утописты, республиканцы, которые объявили себя сторонниками февральских событий, теперь отворачивались от усмиренного пролетариата. Картечь Кавеньяка, которая в течение пяти дней раздирала в клочья тела рабочих и сметала их баррикады, смыла отвагу в сердцах умеренных демократов и республиканцев. Они ощутили страх перед революцией. Жаждали возвращения к былым условиям, к прежней легальной оппозиции.
Польская реакция, олицетворенная в фигурах князя Чарторыйского, Замойского и Зигмунта Красинского, была всецело на стороне французской буржуазии. Красинский упивался победой «Порядка» над революционным хаосом и во имя блага человечества и христианства принимал июньскую резню и террор Кавеньяка.
Мицкевич остался верен делу народа. Он явно почувствовал значение этих июньских дней, которые потрясли Францию. Задумывался над причинами и последствиями «июньской грозы». Он считал, что анализ последней революции дает ключ к пониманию прошлого и будущего Франции.
Он думал о судьбе своего легиона. Об интригах и плутнях партий, которые ставили ему палки в колеса, когда он организовывал легион, и теперь, когда речь шла о его сохранении. Вспоминал интриги князя, которому он доверял, вспоминал графа Замойского, который пытался создать другой легион, как бы конкурирующий с легионом Мицкевича, – легион явно антидемократического характера. Всегда вежливый, всегда предупредительный, ласковый даже, никогда не возвышающий голоса, этот магнат был полной противоположностью Мицкевичу. Замойский смотрел на поэта свысока: он чувствовал себя выше его – происхождением, воспитанием, дипломатическими способностями. Он и князь были людьми политики, были искушены в политической тактике. Мицкевича они считали неисцелимым мечтателем. Интриги графа были направлены к тому, чтобы завладеть легионом и придать ему характер, какого желал князь Чарторыйский и вместе с ним консервативные партии. Итальянскому правительству Замойский пытался внушить мысль, что легион не является военной частью, что это попросту кучка апостолов. Он старался очернить Сьодлковича, завидуя его успехам. Тем временем легион разлагался изнутри, чему способствовали агенты графа. Острые политические противоречия вышли в нем на свет божий, дело доходило до ссор и драк. Дисциплина все более явно рушилась с каждым днем. Случались грабежи и кражи во время маршей, пьянство ширилось в рядах. «Крест наш, белый на мундире, черным был на сердцах наших», – писал Александр Бергель[230]230
Александр Бергель (1805–1891) – участвовал в восстании 1831 года, в эмиграции был членом секты Товянского.
[Закрыть] Мицкевичу.
Когда интриган-граф попытался лишить Сьодлковича командования, в легионе произошел раскол, и легион в конце концов распался. А по Орлеанской железной дороге продолжали прибывать в Италию новые польские волонтеры из Парижа. Им позволили формировать отряд в Тоскане. Туда также направил Мицкевич с трудом навербованных добровольцев. Благодаря пожертвованиям Ксаверия Браницкого[231]231
Ксаверий Браницкий (1814–1879) – богатый польский магнат, с 40-х годов жил во Франции, участвовал в политической жизни, финансировал ряд патриотических предприятий, был связан с демократическими кругами.
[Закрыть] появилась возможность экипировать их. В день битвы при Лонато рота легионеров двинулась в Италию. На знамени их были начертаны слова: «Per la nostra е la vostra liberté!» (За нашу и вашу свободу!)
После того как подосланный тайный агент убил министра Росси, толпы обступили Квиринал, и папа бежал в Гаэту, что повлекло за собой вооруженную интервенцию со стороны Франции. Новая ситуация поставила также и легион в новое положение. При штурме ворот Рима Польский легион плечом К плечу с солдатами Гарибальди сражался против французских войск, к великому негодованию польской реакции, которая упрекала Мицкевича в том, что он-де решился толкнуть поляков в войну против папы и против Франции – покровительницы эмигрантов. Проходя по изменчивым путям восстаний, вспыхивающих в Италии, бросаемый провинциальными властями на передовые позиции, легион, разоруженный, наконец, французами, завершил свою эпопею в Греции, в той самой Греции, которую некогда воодушевил Байрон, но которая теперь не могла даже предоставить убежища потерпевшим крушение полякам.
Я СПЕШУ В БАТИНЬОЛЬ!
Взрыв июньской революции застал госпожу Целину Мицкевич в доме супругов Кинэ[232]232
Эдгар Кинэ (1803–1875) – литератор, публицист, одновременно с Мицкевичем читал лекции в Коллеж де Франс.
[Закрыть]. Она как раз собиралась в дальний путь, домой, в предместье Батиньоль, где оставила детей под присмотром служанки, когда раздались первые выстрелы. Они трещали близко; казалось, что пули проскользнули по оконным стеклам. Июньский зной вздымался от булыжников, которые парижский люд укладывал поперек улиц, вырывая их из земли натруженными руками. Худые, изможденные женщины, те самые, что зимой бегут за телегами с углем, те самые, которые приносят обед своим мужьям на фабрики и в мастерские, тащили теперь изломанную утварь, какие-то двери, сорванные с петель, куски железа и жести, все, что могло хоть как-нибудь пригодиться для возведения баррикады.
Мужчины в рабочих блузах, люди разного возраста, от старцев и взрослых молодых людей до подростков, трудились в пылу, в горячке, не отдыхая ни на миг. Какой-то громадный, красный от жары и усталости ouvrier[233]233
Рабочий (фр.).
[Закрыть], в блузе, распахнутой на широкой груди, только что опрокинул себе на голову ведро воды и, явно довольный, что-то крича своим товарищам, пытался теперь вырвать булыжник, накрепко, как зуб в челюсти, засевший в затвердевшей и спекшейся земле.
Когда раздавался посвист пуль, строители баррикады падали наземь и, поднявшись, снова принимались за работу.
Господин Кинэ, едва раздались выстрелы, улизнул из дому. Жена его умоляла госпожу Целину не выходить теперь в город. Объясняла ей, что с детьми ничего не станется, что под присмотром служанки они в полной безопасности. До предместья Батиньоль далеко, очень далеко, она не найдет, конечно, фиакра, не пройдет по забаррикадированным улицам; вспоминала февральские дни, заклинала.
Но госпожа Целина почти не слышала ее слов. Бледная, как в мгновенье приступа, с лицом, напоминающим гипсовую маску, она непрестанно повторяла только одно: «Я должна!» И пошла. Пробиралась между баррикадами, видела всюду пылающие лица, радостные лица, лица людей, готовых на смерть.
Эти труженики в рабочих блузах, в грязных рубашках, сжимающие карабины в почерневших от пороха и пыли руках, возбуждали в ней симпатию. Она здоровалась с ними коротким приветом вольности. Прислушивалась к их возгласам, колким, как штыки, и свистящим, как винтовочные пули. Национальная гвардия заняла позиции и выставила пушки; какой-то растрепанный паренек с лицом серьезным не по годам кричал, составив ладони рупором, чтобы услышали национальные гвардейцы:
– Долой воров! Долой убийц!
Молодая девушка в красной шапке на пышных черных волосах, опираясь на карабин, словно богиня свободы из парижских предместий, смотрела в далекий просвет улицы, где располагалась полевая артиллерия.
Госпожа Целина пробиралась в этой вооруженной толпе, сгибалась, заслышав посвист пуль, прижималась к стенам, пробиралась по дворам больших домов, отыскивая каким-то особенным чутьем проходные дворы. Знала: во что бы то ни стало она должна добраться до Батиньоля!
На некоторых улицах уже кипела борьба. Когда госпожа Целина, с трудом дыша в раскаленном воздухе, который оцепенело повис над улицами, пробегала через какую-то площадь, вдоль вырванных из земли плит и булыжников, она едва не наступила на тело убитого.
Он был сражен осколком, лежал скорченный, лицо его было серое, будто посыпанное пеплом; казалось, что он мучим смертельной жаждой, что он приник к земле, чтобы припасть к луже крови, собственной крови. На нем была измятая, замусоленная рабочая блуза, но в этот миг он не принадлежал уже ни к одной из воюющих сторон, – он лежал на ничейной земле Смерти.
А вокруг гудела раскаленная июньским солнцем пустыня вымерших домов. Целина убежала из этого города, чтобы скорее оказаться среди людей, все равно с той или с этой стороны, только бы среди живых людей! Попала в толпу, идущую как раз на подмогу защищающейся баррикаде. Целина видела людей, залитых потом, черных от пыли. Они были плохо вооружены. Размахивали железными палками или какими-то старыми ржавыми ружьями, помнящими, верно, еще взятие Бастилии. Увидела плотного человека в замаранном фартуке. Это был как бы призрак санкюлотизма. Человек этот размахивал топором, распевая под аплодисменты сопровождающих его мужчин и женщин популярную песенку:
Белобрысый мальчуган, босой, бежал вприпрыжку за санкюлотом, стуча в барабан. Сигналы барабанщика подавали ритм: толпа шагала в лад барабанной дроби.
На другой улице несколько вооруженных рабочих задержали госпожу Целину. Ей приказали вместе с другими женщинами сносить камни на постройку баррикады. Не помогли ее объяснения и мольбы. Она вынуждена была приняться за работу. Трудилась так, быть может, часа два, работа заняла ее, и тревога за детей постепенно ослабевала. Она чувствовала, как постепенно во время этой трудной, возни с камнями ее пронизал ритм дела, которое в этот миг становилось также и ее делом. Она изранила себе руки о камни, но теперь ее это не заботило. Пот заливал ей глаза, она разодрала платье о кусок жести, больно ушибла колено и продолжала трудиться дальше. В какой-то миг ее освободили, она пошла; с ней сердечно попрощались и даже дали ей проводника до ближайшей площади.
Там лежали трупы лошадей, раздутые и жуткие, в мелких болотцах крови, так похожей на человеческую. Целину задержали «мобили» – патрули подвижной гвардии. Это были молодые люди, преимущественно из люмпен-пролетариев. Начальство одело их в мундиры, назначило им жалованье. Пролетариат Парижа в первые минуты не ориентировался в характере этой гвардии: поскольку национальная гвардия была окружена всеобщей ненавистью, «мобили» пользовались симпатиями рабочих.
Когда они маршировали по улицам в канун июньской революции, народ, сынами которого были эти гвардейцы, приветствовал их дружными возгласами. И вот теперь выяснилось, кто они такие и за кого стоят. Эта гвардия, казавшаяся пролетарской, когда вспыхнуло восстание, стреляла в рабочих и превзошла в жестокости национальную гвардию и отряды Кавеньяка.
Целина смотрела теперь в их лица, спесивые и злобные. Заметно было, что эти парни гордятся своим мундиром, что из-за ордена и серебряных лычек они готовы содрать с братьев своих не только их рабочие блузы, но и кожу, содрать живьем! «Мобили» тотчас же увидели, что имеют дело не с работницей, а с дамой, и пропустили госпожу Целину, которая все повторяла: «Я спешу в Батиньоль… Оставила там детей… одних…» И она пробиралась дальше, сквозь кордоны войск, пехоты и кавалерии, повторяя эти слова солдатам и офицерам.
Целина устала до смерти. Оперлась о какую-то стену, поросшую диким виноградом, и прижалась лицом к прохладе свешивающихся растений. Смотрела на правительственных солдат и «мобилей» и чувствовала, как поднимается в ней ненависть к ним, ненависть, которая была ей доселе чужда.
Думала с сочувствием и приязнью о недавно оставленной той стороне города и той стороне гражданской войны. Была уже недалеко от дома, но не могла ступить и шагу. Увидела вдруг толпу людей, изнуренных, покрытых пылью. У многих из них сочилась кровь из неперевязанных ран. Их вели гвардейцы с карабинами наперевес. Она долго еще помнила глаза этих пленных пролетариев, глаза, обезумевшие от отчаяния и ярости.
Она опиралась спиной о стену и чувствовала, как эта стена превращается в ее горячечном бреду в стену смерти. Война изменила вдруг суть всех вещей. Стена, увитая романтично свисающим диким виноградом, стена, у которой в летние вечера встречались влюбленные, внимая шуму деревьев в дворцовом саду или в парке, явила вдруг свое лицо, преобразившееся и жуткое.
Как будто это все, чему стена эта служила до сих пор, было только маской, улыбающейся двусмысленно, как маски греческих актеров. Под этой маской, да, должно быть, и под масками стольких иных вещей, таилась смерть, которая, видимо, ожидала только подходящего мига, чтобы проявить себя во всей своей жестокости.
Спускался вечер, когда госпожа Целина, волочась из последних сил, добралась до своей квартиры в предместье Батиньоль.
Там творились удивительные вещи. Служанка, испуганная треском выстрелов, спряталась в погребе, дети стояли у окна. События, которые должны были потрясти мир, занимали их со стороны внешней, чисто зрелищной. Другое дело, что из окон батиньольской квартиры они могли увидеть не так уж много. Они встретили маму радостными криками. Она целовала каждого ребенка, счастливая, не чувствуя уже усталости и тревоги.
Тем временем над Парижем опустилась ночь, роковая и гибельная для многих человеческих существований. Выстрелы и взрывы картечи утихли. Но в этой тишине было что-то еще более устрашающее. Зарево поднялось над рабочими кварталами. В сиянии пылающих домов «мобили» и солдаты убивали пленных. Во многих семьях оплакивали павших и пропавших без вести.
Красное знамя, водруженное на баррикаде, которую госпожа Целина еще недавно возводила вместе с рабочими, красное знамя приобрело теперь в отсветах пожара цвет настоящей крови, крови, которая так щедро лилась этой ночью.
«ТРИБУНА НАРОДОВ»
Перемены, происшедшие во Франции после июньской резни, ни в коей мере не были соизмеримы с количеством пролитой крови. Кровь не очистила воздуха в эти душные летние дни. Гора – дешевая, уменьшенная копия Горы 1793 года – родила мышь. Луи Наполеон, который своим избранием в президенты был обязан единственно ненависти пролетариата к Кавеньяку, а популярностью среди зажиточного крестьянства – громкому звучанию заимствованного имени, позднее, хотя и продолжал питать слабость к императорской треуголке и наполеоновским орлам, собственной своей персоной решительным образом опроверг иллюзию, будто история может повторяться. Не повторился 1793 год, и не восстал Наполеон из саркофага под куполом Дома инвалидов.
К тем немногочисленным идеалистам, у которых имя нового Наполеона еще пробуждало надежды, принадлежал Мицкевич. И, несмотря на то, что новый министр просвещения не вернул ему кафедру в Коллеж де Франс, Мицкевич не отвернулся от президента Франции, призывающего на высокие государственные посты врагов наполеонизма и народа.
«Мы вступаем в варварский век преследования мысли», – сказал Мишле, который, не поддаваясь мистическим иллюзиям, мог трезвей, нежели Мицкевич, оценить ситуацию. Однако он понимал польского поэта и любил его таким, каким он был, со всеми его противоречиями, чуждыми историку и философу вольнодумной Франции. Преследование мысли! Что мог знать об этом Мишле?
Только наш век показал, каким может быть преследование мысли.
Были минуты, когда Мицкевич намеревался покинуть Францию и принять кафедру в Ягеллонском университете в Кракове. Не хотел, да и не мог сидеть сложа руки. Но как раз в этот трудный миг ему навстречу попался граф Ксаверий Браницкий, тот самый, который финансировал Польский легион в Италии.
Браницкий по-прежнему поддерживал контакт с французскими социалистами и сразу же согласился на предложение поэта основать французскую газету, которая служила бы делу свободы, делу народов. Александр Герцен так описывает в своих мемуарах первые дни новой газеты:
«…Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны…
Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен с большими столами, покрытыми сукном… а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий[235]235
Эдмунд Хоецкий (1822–1899) – эмигрант с 1844 года, демократический публицист.
[Закрыть], – оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?
Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо – Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д’Анже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами.
Много дум и страданий в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастие, знакомство с внутренней болью, экзальтацию горести; это был пластический образ судеб Польши. Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало…
Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумену: уничтожаясь, благоговея, иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser aller[236]236
Непринужденностью (фр.).
[Закрыть]…
Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост «в память 24 февраля 1848 г.», что Мицкевич будет отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтобы я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост «за Мицкевича» и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году.
Хомяков поднял бокал со словами «за великого отсутствующего славянского поэта!». Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника.
Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore, мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост; Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, то есть Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее.
По мере того, как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не оставалось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться!
Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед.
Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне:
– Что же вы?
– Я не скажу ни слова после этой речи.
– Пожалуйста, что-нибудь.
– Ни под коим видом.
Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переменился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое: «Je demande la parole» – положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик лет семидесяти, весь седой, со славной энергической наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке; в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Рамон де ла Сагра.
– За 24 февраля, – сказал он, – таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за 24 февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским! Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича; он смотреть может на дела, как поэт, и по-своему прав, но я не хочу, чтобы его слова в таком собрании прошли без протестации…
И пошел, и пошел со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет.
Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться.
Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де ла Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал…»
Наиболее деятельным сотрудником «Трибуны» был Кароль Эдмунд Хоецкий. Но между ним и Мицкевичем сразу же выявился антагонизм. Хоецкий принадлежал к наиболее решительным противникам Луи Наполеона среди сотрудников газеты. У него за плечами было сотрудничество в «Revue Indépendante», редактируемом госпожой Жорж Санд и Пьером Леру. Он был человеком молодым, полным энергии и уверенности в себе. Большинство сотрудников «Трибуны» поддерживало отрицательное отношение Хоецкого к президенту. Сотрудники в частных разговорах, в анекдотах и шутках не щадили особы Луи Наполеона. Мицкевич, который не выносил противоречия и не терпел инакомыслящих в делах серьезных, написал на листке бумаги: «Il est interdit d’invectiver ici le Chef de l’État» (Здесь запрещается оскорблять главу государства) – и прилепил этот листок к зеркалу в редакционном зале. Эта фраза, которая была недвусмысленной дли редакторов, имевших в конце концов право не вникать в мистические причины бонапартизма польского поэта, вызвала бурю. Особым обстоятельствам следует приписать факт, что редакция не распалась тотчас же. Но сдержанное отношение «Трибуны» к президенту вызвало позднее нападки на нее с левого крыла. Для людей, которые мыслили, подобно Герцену, позиция Мицкевича была абсолютно неприемлема.
Во вступительной статье «Трибуны народов» Мицкевич подчеркивал характер и излагал программу нового печатного органа.
«Мы, люди февральской революции, – писал он, – солидаризуемся… с идеями великой революции и с наполеоновским периодом, осуществившим эти идеи. Ибо Наполеон в республиканской фазе своей жизни действительно осуществлял революционный принцип, являясь его вооруженным носителем».
Его отношение к Наполеону и наполеонизму не подверглось изменению, несмотря на то, что времена переменились. А ведь в иных делах он имел ясное и трезвое суждение.
На следующий день, посвящая статью процессу в Бурже, он защищал обвиненных в подготовке восстания 15 мая 1848 года социалистов и республиканцев, которые, завладев ратушей, вывесили на ней красный флаг. Попытка восстания была подавлена, демонстрация разогнана, красное знамя сорвано и растоптано отрядами войска, Барбес – вождь заговорщиков – арестован.
Заговорщики на протяжении немногих часов своей социалистической власти успели выпустить несколько декретов, среди них – о восстановлении независимой Польши. Путь солидарности с революцией оказывался на каждом шагу единственным путем польских патриотов.
Когда Мицкевич писал в марте 1848 года о февральских событиях: «Отказ Ламартина от красного знамени – дурное предзнаменование…», – он знал, что это дурное предзнаменование не только для дела народов, но и для дела независимости Польши. Теперь, год спустя, он в майской демонстрации видит еще одно проявление благородных стремлений французского народа к братству и всеобщей солидарности наций.
И теперь, в тот же самый день, он берет под защиту от нападок итальянских аристократов и консерваторов борца за свободу Италии Мадзини. Демаскирует их лицемерие и иезуитство:
«Они обвиняют Мадзини в том, что он плохо служил революции, но, в сущности, опасаются, не слишком ли хорошо он ей служил!»
С такой же откровенностью и страстной силой убеждения он наносит удар лицемерию официальной церкви за ее вечные пакты с дьяволом.