Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
Соль сыпали в нее все эти излишние, уже «посмертные» свидания с Марией, которая приезжала с мужем в Вильно из расположенных поблизости Больценник,
В Ковно Адам искал панацеи в любви-заместительнице; чувства его, успокоенные, удерживали сознание в состоянии полусна; а тут, в Вильно, чувства бурлили, и этим еще подогревали страстность мечтаний. Мария была спокойней, жила со своим Лоренцо в согласии, ей по душе была деликатность мужа.
Супруг ее, Вавжинец Путткамер, отлично понимал ее сентиментальные чудачества; снисходительно к ним относился и даже порой потакал им, ибо понимал, что они неопасны, знал, что Мария слишком хорошо воспитана, что она не совершит ничего противоречащего правилам хорошего тона. Да ему и нечего было волноваться. Если он стал бы ревновать, если бы он устраивал ей сцены, неизвестно, как бы обернулось дело. Но граф Путткамер был прежде всего человеком разумным, практичным и снисходительным.
Во время одного из свиданий Мария подарила безутешному влюбленному перстень. Зачем она сделала это? Плохо отдавая себе отчет в том, что творит, она только распалила его жажду. Перстень и миниатюру. Она вовсе некрасива на этой миниатюре, Марыля.
Но он уже ничегошеньки не видел. Какую бы вещицу он ни получил от нее, он носился бы с ней, как с самой Марылей. Есть нечто от коварного фетишизма в этих дарах романтического Эроса. «Прядь нежную… девичьих кудрей», – вспомнит Густав, герой «Дзядов», позднее, когда мятежные волны любовного безумия уже притихнут и несколько улягутся.
Нет, оторвать я эту прядь не смею,
Прядь нежную… девических кудрей.
Но только положил ее на грудь себе я —
Как власяница обвилась вокруг
И в грудь впилась… и тело жадно гложет…
Задушит, загрызет!
Есть в этом чувственном самооголении нечто подобное отравленному воображению средневекового схимника. Так же как и в смешении имени Марии Верещак с именем Пречистой Девы. Когда в античных мифах Гермес, посланец богов, отстригал локон смертному, это означало его, смертного, скорую кончину; когда романтические возлюбленные дарили друг другу ленты для волос или отрезанные локоны, это должно было означать верность до доски гробовой и верность за могилой.
Так, Софи, невеста Новалиса, потеряв пучок волос возлюбленного, просит его, чтобы он еще раз остригся: «nochmals sich schären (!) zu lassen, nähmlich den Kopf».
Марыля стриглась коротко, à la Titus, по тогдашней моде. Прядь ее волос золотится, если положить ее на ладонь.
Люди трезвые и практические, взирая на эти парикмахерские манипуляции возлюбленных, не могли, наверно, удержаться от улыбки: экая стрижка романтических овец и баранов!
На троицу 1822 года, в пору великого торжества зелени, которая переживает младость свою в гуще деревьев, в ароматах цветов, в прелести ветвей, склоненных над водой, Мицкевич гостит в Больценниках у четы Путткамер.
Марыля непременно хочет, это ясно следует из ее поведения, повторить историю Вертера, Альберта и Лотты, хотя ее явно не устраивает трагический финал этого романа.
Еще мгновенье, и она снимет со стены над постелью своего мужа пистолет, сотрет с него пыль и отдаст мальчику, который заждался, маленькому посланцу смерти. Ах, нет, боже упаси! Но все-таки Адам, как Вертер, должен отправиться в далекое странствие по опасным тропам, путям и перепутьям, среди лесов, в которых, конечно, скрываются разбойники…
Нет, до этого не дошло, это так только в глупых мечтаниях, в бестолковых грезах перед сном, когда человек и сам не отвечает за то, что ему примерещилось.
Но вопреки опасениям друзей поэта это пребывание вблизи возлюбленной благотворно на него повлияло: «…недавно провел с ней две недели. Ее вид и разговор лучше всего меня успокаивают. Что будет дальше, не знаю!»
Во время этих двух недель, проведенных в Боль-ценниках, Мария была с ним нежна. Может быть, эта нежность болезненней уязвила бы его теперь, если бы она не была горестной, скорбной нежностью. Очи Марии смотрели с неподдельной меланхолией. Ей действительно было жаль этого юношу, который так ее любил, диковатого, конечно, но искреннего. Быть может, она заходила слишком далеко, когда, играя на фортепьяно, напевала белорусскую песенку, песенку здешнего простого люда, песенку, откровенность которой импонировала ее романтическому голоску:
Ах, через мой двор,
Да, через мой двор
Тетерка летела.
Ах, не дал мне бог,
Ах, не дал мне бог,
Кого я хотела.
Граф Путткамер, посмеиваясь, вторил ей, хотя песенка эта уязвляла его чувства.
Но достойный восхищения стоицизм, с каким этот красивый и неглупый мужчина терпел капризы жены, должен был, безусловно, опираться на более прочные основания. Если бы мы знали ближе конфиденциальные подробности их супружеской жизни, то для нас, быть может, прояснилась бы тайна той великолепной формы, в которой мы всегда застаем графа Вавжинца.
В позднейшие годы своей жизни он предстает перед нами как просвещенный гражданин, как помещик, охотно идущий навстречу крестьянам, как прекрасный сельский хозяин. Он не был бурным в проявлениях чувств, умел держать себя в руках, впрочем, по-своему любил жену, вежливо и учтиво, хотя в позднейшие годы их супружества отнюдь не чурался любовных авантюр и амурных интрижек.
Снисходительность его заходила столь далеко, что он ни разу не обратил внимания жены на неуместность ее жестов, которые, по мере того как росла слава Мицкевича, пребывающего где-то в прекрасном далеке, приобретали оттенок все более пустопорожней экзальтации.
В излюбленных местах своих уединенных прогулок Марыля клала камни со специально выбитыми надписями: «Утраченным иллюзиям» или «Обманутой надежде».
Граф, прохаживаясь по саду, думал: «Ну что за шутовские выходки», – но не говорил ни слова. Впрочем, это ведь было в те времена, когда верным песикам водружали в усадебных парках надгробные монументы. Так, например, по свидетельству Габриэлы Пузыниной, урожденной Гюнтер, чугунную плиту с надписью «Невинность – верности» от детей околевшему псу положили однажды в парке, где Габриэла играла в детстве.
Немалый повод для размышлений дает следующая подробность, отмеченная Эдвардом Хлопицким:
«Когда на свадьбе ее племянницы, Софьи Верещак, жених иллюминировал беседку Марыли и ввел в нее жену свою в обществе госпожи Путткамер, этот сюрприз пробудил в почтенной тетушке столь глубокие чувства, что она, с глазами, полными слез, склонила лицо свое на грудь племянницы и в течение длительного времени пребывала в состоянии экстаза, преисполненного печали и упоения».
В этой экстатической позе несчастной возлюбленной Марыля Верещак должна была остаться в памяти потомства. Следует сказать, что она приложила немало усилий, чтобы оказаться на высоте положения в этой трудной роли. Если она не всегда умела при этом сохранить такт и чувство меры, в этом нет ничего удивительного, – ведь она была одновременно и прежде всего женой и матерью, существование ее не оборвалось внезапно, как жизнь героини романа, с последней дочитанной до конца страницей. Жизнь ее была куда более сложной и более трудной, чем жизнь героинь госпожи Крюденер и госпожи Жорж Санд.
Следует признать, что у нее был неплохой литературный вкус. Когда она получила однажды от Мицкевича французский перевод «Вильгельма Мейстера» Гёте, она раскритиковала книжку, неучтиво заметив: «Chacun son goût», чем даже несколько испугала юного поэта, который как раз собирался выслать ей экземпляр своей первой книжки «Баллады и романсы». Она получила, наконец, с опозданием, не по вине автора, этот томик, которым должна была открыться новая эра польской поэзии и который для нее был вещицей чрезвычайно близкой и глубоко личной.
Она читала его, как читают письма, между строк, – понимала каждый намек, каждое умолчание. «Ох, как же стремлюсь видеть Вас перед моим выездом из этих краев!» – пишет она ему, несмотря ни на что.
Среди однообразия житья в Больценниках, прерываемого разве только наездами в Вильно, среди скуки, которой не в силах развеять ни верховая езда – у Марыли была кобыла по кличке Гурыся, – ни игра в шашки, ни чтение романов, переписка с друзьями возмещает отсутствие общества.
Марыля переписывается с Чечотом и Заном, и в этих посланиях, писанных по-французски, стилизует свое любовное приключение по образу и подобию любимых романов. Письма эти, адресованные друзьям Мицкевича, являются в то же время письмами к нему самому.
Таким образом, она соблюдала требования хорошего тона и в то же время не порывала контакта с покинутым возлюбленным, подбрасывая пищу его страданиям, словно опасаясь, как бы они, часом, не отпылали чересчур быстро.
Иногда, нарушая условности, она обращается прямо к возлюбленному. В письме от 18 августа 1822 года она пишет:
«Ты страдаешь, мой друг! Ты несчастлив, ты не обращаешь на себя внимания! Скажи мне, что вызывает твои страдания, какое средство тебе необходимо? Забудь меня, мой друг, если это нужно для твоего счастья и спокойствия. Если бы для твоего счастья нужна была только моя любовь, ты был бы даже слишком счастлив. Но нет! Вместо того чтобы хоть что-нибудь сделать для твоего счастья, это я, одна я причиняю тебе столько страданий. Ты не можешь себе представить, как удручает меня эта мысль. Будь рассудительным, мой друг, не пренебрегай твоим талантом. Забудь эту любовь, которая составляет твое несчастье. Если для твоего спокойствия нужно, чтобы ты меня больше не видел, я согласна на это. Даю тебе полную свободу действовать, как тебе будет угодно, только бы ты был счастлив, доволен и спокоен. Единственная вещь, на которой я настаиваю, это сохранение твоего здоровья. Подумай о том, как оно мне дорого. Будь великим, мой друг!»
Влюбленный читал эти фразы, в меру условные, как читал бы текст приговора; каждая из них имела для него важный, а главное, безапелляционный смысл. Он не замечал пропасти, которая разверзлась между стилем и истинным содержанием письма.
Так исследователь жизни поэта, от преходящих деяний которого не осталось даже воспоминания, готов под каждый образ и звук его стихов подставить истинные факты и события.
Мицкевич все еще надеялся. Это неправда, что он был как дерево, обугленное пожаром. Он жил, дышал, слова его были меткими, шутки язвительными, особенно когда он обращался к друзьям, которые хотели помочь ему, спеша, словно с холодными компрессами, с утешениями и назиданиями, ибо его горячечное состояние им уже представлялось опасным.
Преподавал он в ковенской школе, как и прежде; в иные мгновения его даже радовало то, что у него есть это занятие; по вечерам играл в бостон на деньги; слушать музыку боялся; читал Байрона с таким восторгом, что не хотел теперь брать в руки иных книг, ибо они ему казались лживыми.
Только Байрон, этот мрачный и великолепный Байрон говорил правду!
Столь же несчастливый и стократ счастливейший, ибо его превозносят тысячи незнакомых ему людей за смелость, с какой он говорит правду! Каин и святой!
Шла осень, долгая, сонная ковенская осень. Все дольше приходилось жечь свечи в шандалах, закапанных воском. По стенам комнаты, в которой он готовился к лекциям, бродила тень, – тень была много старше его.
В начале октября, узнав о выезде Марии в Вильно, он поехал туда, гонимый непреодолимой жаждой увидеть свою мучительницу. Себя самого он пытался уверить, что едет, чтобы еще раз испытать постоянство своего сердца. Но ехал угрюмый, неряшливый, с отросшими космами, а глаза его лихорадочно пылали.
Он ощущал в себе, как корсары Байрона, зловещую жажду мести.
Бедный ковенский учитель ехал в трясущейся одноконной тележке, чувствуя себя мстителем.
День был ясный, но холодный. В прозрачном воздухе сквозь нагие сучья деревьев вырисовывались колокольни виленских костелов. Вскоре подковы зацокали о выщербленную мостовую перед монастырем отцов миссионеров. Он ехал дальше, вдоль стены, с которой свисал плющ; с отвращением и мстительной печалью поглядывая на стройные фигуры девушек и парней, на их поступь, легкую и сильную; очами Франца Моора он встречал беглые взгляды, настолько прекрасные именно в это мимолетное, исчезающее навсегда мгновение, что они достойны были длительного воспоминания, а может быть, и бессмертия. Его уязвляла красота мира, от которого он хотел отгородиться. Тщетно!
Приехав в Вильно, он не мог собраться с духом, чтобы посетить Марию. Встретил ее случайно, на улице, в ненастье, в дождь и слякоть. Она смотрела на него чуткими, все понимающими голубыми очами. Но назавтра, когда он, поднявшись по расхлябанной деревянной лестнице, постучался в ее комнату, она встретила его с почти оскорбительной холодностью.
Свидание их, это и вправду посмертное свидание, было с первых же слов неудачным. Они роняли резкие, злые слова, взаимные упреки, обвинения. Правда, так жестоко высказанная, оказалась вдруг бессильной и несправедливой. Только молчание могло им еще помочь понять друг друга. Но они предпочли говорить и жестоко ошиблись,
«Мария, – писал Мицкевич после расставания с Марылей из Ковно 17 октября 1822 года, – после всего того, что ты мне сказала во время нашего последнего свидания, я не решаюсь много писать тебе! Если ты взглянешь на этот листок с таким презрением, с каким смотрела на меня, мне кажется, что я и здесь почувствую этот взгляд. Но нет, дорогая Мария, ты меня простишь, ты меня простила, хотя я сам дал повод так обращаться со мной.
О, если бы ты знала, что я потом перечувствовал, обдумывая свое ребяческое, дикое и грубое поведение! В то время, когда ты меня встречала с невинной, ангельской радостью, я отвечал с каким видом? Каким тоном? Тебе, непривычной к этому, не ожидающей этого от меня!.. Возлюбленная Мария, я тебя чту и обожаю, как небожительницу. Любовь моя столь же невинна и божественна, как и ее предмет.
Но я не могу удержаться от страшного волнения, когда вспоминаю, что я потерял тебя навсегда, что я буду только свидетелем чужого счастья, что ты забудешь обо мне; часто в одну и ту же минуту я молю бога, чтобы ты была счастлива, хотя бы и забыла обо мне, и вместе с тем готов закричать, чтобы ты умерла… вместе со мной!…
Правда, моя Мария, ты часто преувеличиваешь мою вину, часто ошибочно понимаешь или не хочешь понять того, что я говорю, не обращаешь внимания на мое положение.
Давно, после первого знакомства, я сказал что-то пренебрежительное об общественном мнении. Как долго ты помнила это! Какое отвратительное и обидное толкование дала моим словам!
Когда по приезде моем в Вильно я не хотел или, вернее, не смел видеться с тобой, я не знаю, как ты это истолковала; но знаю, что не в мою пользу. Не удивительно, что и теперь за все, что я выговорил так быстро, что я произнес в диком увлечении, чтобы обидеть тебя (признаюсь и в этом), чтобы отомстить тебе за злые часто шутки, – не удивительно, что ты меня за это сейчас же осудила.
Злые шутки, любимая Мария! Злые были шутки и часто уязвляющие до глубины души. Ты сказала мне, что я напрасно потерял время на поездку в Вильно, желая мне дать понять, что я был слишком ребячлив, похваляясь перед тобой там, что приехал лишь затем, чтобы повидать тебя.
…Дорогая, единственная моя! Ты не видишь пропасти, над которой мы стоим!»
Когда это удивительное письмо, должно быть куда правдивейшее, чем четвертая часть «Дзядов», приходит в Больценники, графиня Путткамер, только что соскочив с лошади, еще не сняв амазонки, бежит в свою комнату, переодевается, поправляет волосы, свежая, раскрасневшаяся от резкого ветра; позднее просматривает корреспонденцию, курит трубку, ибо она с недавнего времени подвержена этому пороку, который ей не очень-то к лицу, но который доставляет ей великое наслаждение.
…не видишь пропасти, над которой стоим…
Нет, она видела ее! И совесть непрестанно ее мучила. «Если бы Лаврентий был злой, если бы он бил меня, я была бы счастливее! – размышляет Мария. – Ах, если бы я могла умереть… уснуть навеки…»
Но умереть не так легко. Юность вечно занята думами о смерти, но только в воображении.
И он жил тоже. Взахлеб пил черный кофе, курил чубук, постепенно успокаивался.
Тем временем в Вильно печатался второй томик стихотворений и поэм Адама Мицкевича. В начале мая, когда соловьи самозабвенно выводили свои рулады в Ковенской долине и в виленских садах, в Больценниках и в тугановическом парке, друзья поэта разрезали страницы новых экземпляров «Гражины» и «Дзядов».
РАЗБОЙНИЧЬИ РОМАНЫ
А книжки светские ты тоже любишь все же…
Ах, эти книжки! Сколько зла, безбожья!
Новый литературный жанр не является только новым сочетанием слов, новой комбинацией образов, идей и понятий. Нет, возникновение нового жанра похоже на открытие дотоле неведомой страны. Страна, в которую впервые вступал теперь молодой Мицкевич, была таинственной, как ночь.
Днем все формы и контуры определенно и резко очерчены. Днем все предметы нерушимо стоят на своих местах. Вот таким днем и была поэзия классиков. День этот состоял из определенного числа часов, порядок их был установлен заранее. Однако в новооткрытой стране время не было размерено с такой же точностью. Каждое слово как бы отбрасывало тень, и тени эти ползли неведомо куда.
Впечатление таинственности, возникающее при чтении иных немецких баллад, было настолько сильным, что их непроизвольно хотелось сравнить с неким озером в сумерки или ночью.
Где же еще могла происходить драма рыбака из стихотворения Гёте, если не над Свитезью в лунную ночь?
Только теперь ковенский учитель увидел это озеро, на которое, впрочем, не раз смотрел уже, но смотрел-то иными глазами, трезвым взором человека, для которого самым естественным светом является солнечный свет. Но в этот миг он взирал на него иначе. Была ночь, ясная, но ветреная. Покой озера был нарушен. Поверхность его в некотором отдалении от берегов лоснилась и поблескивала, как будто бы там разлили кипящий расплавленный металл; поближе к берегу кипели черные волны; брызги падали на берег. Почему он прежде не замечал великолепия этой стихии?
Трембецкий воспевал своим нерушимым александрийским стихом каскады в садах Софьи Потоцкой, каскады, взнузданные камнем благодаря прилежному труду и непреклонной воле человека. «Послушной нимфою исполнен был приказ».
Мицкевичу был по душе этот стих, достойный Расина. Страна, в которую он входил теперь, явно высмеивала человеческую изобретательность и трудолюбие. Есть красота уничтожения, и есть красота созидания. В той картине, которая простиралась перед ним, было больше разрушительной стихии, чем в пожаре Новогрудка, каким это событие запомнилось ему, тогда еще ребенку.
Пламя истребило тогда только дела рук человеческих и людской скарб, а этот новый, нынешний пожар грозил уничтожить привычные категории, пространства и времени, доселе столь же ясные и четкие, как поэтические рецепты Горация и Буало.
Он возвратился домой, зажег свечу, взглянул на часы. Был двенадцатый час. Сколько раз он зажигал п гасил ее, равнодушно задувая огонь! Теперь он увидел в кругу ее тени таинственную прелесть. Фитилек, воткнутый в восковую массу, давал жалкий свет, едва достаточный, чтобы можно было полистать книгу, настрочить письмо или подготовиться к лекции.
Доселе он и не думал о том, что красота является чем-то условным. Существует она только тогда, когда ее замечают. Варвар, который в поднятом со дна морского изваянии Венеры видел только мраморную глыбу, не более примитивен, чем мы, равнодушно проходящие мимо предметов, для которых искусство и поэзия еще не придумали названий, которых они еще не умеют назвать. Мы не предчувствуем даже, что они могут таить в себе нечто большее, чем то, что мы знаем о них из повседневного опыта. Человеческая способность к восприятию бытия растет одновременно вглубь и вширь, одинаково объемля пространство и время.
Тот, кто первый в литовских лесах вырезал на древесной коре сердце, пронзенное стрелой, был великим поэтом. Иероглифы наших треволнений и стремлений изменяются не потому, что мы жаждем их изменить, а потому, что они перестают хоть что-то говорить нам.
Мы непрестанно движемся, приближаясь к некоему очередному горизонту наших понятий, чтобы потом пересечь и оставить за собой эту воображаемую линию и очутиться перед новым горизонтом в полном изумлении, что мир не кончается, не имеет предела.
Когда Мицкевич слагал стихотворение «Первоцвет», он еще не слишком отошел от тех сентиментальных виршей Карпинского, которые знал наизусть. «Ах, Марыля, добрый гений», которая вошла в эти стихи вместо Лауры или Коринны, была единственной новостью, хотя старый поэт эпохи Станислава порой умел пойти и дальше, в той, например, строфе, которую можно повторять непрестанно, без устали, желая доброй ночи:
Доброй вам ночи,
Перси и плечи,
Ясные очи,
Сладкие речи.
Это было куда более чувственно и, пожалуй, куда более правдиво, чем возносящиеся к небесам сентиментальные вздохи.
Даже стихотворение «Романтика», хотя оно и содержало в себе программу поэта и даже полемику с ученым старцем, еще несло на себе явную печать сентиментализма.
Но хотя это и так, лексика этого стихотворения была куда разговорнее, проще, обиходнее, чем это было принято прежде, была словно подслушана из уст народных.
Были там такие обороты, от которых у классиков вставали волосы дыбом: «Девушка мелет чушь в исступленьи…» Классицистам казалось, что сам поэт мелет чушь, а он только изъяснялся так, как изъяснялись его окружающие.
Да, он был ужасно грубым и невоспитанным и никак не мог импонировать образцово-показательным варшавским поэтам.
В «Свитезянке», пожалуй, он зашел ненамного дальше в этом направлении, но охотнику придал чувства, неведомые пасторальным Лаурам и Филонам, – более человеческие, более гармонирующие с дикой природой, которая не имела ничего общего со слащавым и подстриженным пейзажем идиллии, в духе которой он и слагал свою изумительную мрачную балладу.
Пышные, хотя тяжеловесные и скованные, обороты Трембецкого вступают здесь в противоречие с небывалой окрыленностью, не знакомой прежде польскому языку, с неожиданным и мощным синтаксисом, способным изобразить кипение озерных волн и появление девы, поднимающейся из вод.
Мицкевич оживил пастушков и пастушек, влил им в жилы свою клокочущую кровь, вложил им в грудь живые сердца, повелел им издавать жалобы голосом, пробирающим до костей, ибо человеческим и человечным.
Вместе с ними ожила природа. Уже в балладу «Люблю я!», где немало пасторальных строк, вторглась «заросль густая», и призрачность романтической ночи, и «сруб колокольни», а в примечаниях к балладе мы находим несколько оборотов, которые выдержаны почти в стиле отчета или дневника: автор вдруг настолько приближается к нам, что мы уже готовы трактовать его творение чуть ли не как частное письмо к друзьям.
Однако это не так. Разбивая каноны одного стиля, он подменял его другим, отнюдь не менее отдаленным, несмотря на усиленное сближение, от непрерывно, непрестанно струящегося потока того сырого материала, который зовется жизнью и временем.
Те, которые забывают о простейшем обстоятельстве, что поэзия по необходимости пользуется знаками, иероглифами, которые отнюдь не тождественны жизни и времени, как таковым, готовы сию же минуту подставить на место Свитезянки госпожу Ковальскую, на место Марыли из той или иной баллады Марию Верещак, не замечая, что в бессмысленной жажде сближения не покрывающих друг друга образов они путают и смешивают сугубо несоизмеримые величины.
Отсюда и горькое разочарование всех тех, которые, рассматривая миниатюру, изображающую барышню Верещак, говорят: «Так, стало быть, вот как она выглядела?»
До нас не дошел портрет супруги доктора Ковальского. Но если бы он дошел до нас, мы бы тоже дивились, как могла эта полнотелая Венера Ковенская превратиться в искусительницу из озерных вод и неужели, «волн чуть касаясь стройной стопою, радугой в озеро канув, брызги рассыпав дерзкой рукой, мчится она средь туманов»?!
Когда в определенном периоде исследований жизни поэта, или, назовем это грубее, на определенном этапе развития альковной сплетни, которая выдает себя за науку, утверждалось, что записочка Марыли, где она назначает свидание: «В 12 ночи, там, где меня оцарапала ветка…», – относится не к прощанию, а только к одной из встреч в какой-то рощице в Тугановичах или р Больценниках, биографы были буквально ошарашены и повергнуты в горестное изумление. Однако вскоре они нашли выход из создавшегося положения и отнесли к этой проникнутой снобизмом записочке позднейший сонет поэта: «Свидание в лесу».
Так, например, строка:
Дай руку мне, позволь, я ножку поцелую…
по их мнению, говорит о ручках панночки Верещак и о ее ножке, которую несмелый, робкий обожатель хочет, но не смеет поцеловать, ибо тогдашнее высоконравственное отношение к любовным делам не позволяет ему этого…
И грех ли вместе быть с возлюбленным своим?
Я так почтителен, я говорю так мало.
Так на тебя гляжу, земной мой херувим,
Как будто ангела мне небо ниспослало.
В этом стихотворении стараются не замечать возвратной волны сентиментализма, чистейшей условности, не имеющей ничего общего с так называемой действительностью. Но путем изъятия персонажей любовной драмы из рамок сугубо условного сонета и подмены их реальными лицами с хорошо известными именами и фамилиями совершенно неожиданно достигается комический эффект, которого сам автор никоим образом не имел в виду.
Изготовление живых картин из творений великих мастеров живописи никогда не удается: фигуры Рембрандта или Брейгеля не имеют рук, которые можно пожать; их написанные на холсте женщины не имеют ног и грудей, которые можно было бы поцеловать. И слава богу, что не имеют!
Молодой Мицкевич, разрушая каноны сентиментально-классической поэтики в этой первой ковенско-виленской эпохе своего творчества, не был, да и не мог быть последовательным, – его пристрастие к привычным ему формам ежеминутно сталкивалось с новой любовью, великолепные образцы которой, уже остывающие и блекнущие на родине поэтов, которые их создали, очаровывали его и принуждали изменить лексический строй психологической метафоры.
В ранней его балладе «Тукай» драма Фауста упрощена и представлена куда более банальной, ее даже и сравнивать нельзя с прообразом, но пейзаж, который неожиданно в ней возникает, хранит еще в себе влажное дыхание и дикие чары литовской глуши:
Путь среди болот змеится,
Полон скрытого значенья,
Мимо зарослей Гнилицы,
Вдоль Колдычева теченья,
Где темнеет снизу пуща,
Темно-хмурая дуброва,
Где приветствует идущих
Головой гора Зярнова…
В «Лилиях» уже не только природа, но и человеческие поступки, нравственные метафоры приобретают жизненность, которая как бы взрывает оковы стихотворного размера. Но именно этот короткий размер ускоряет бег времени и бег событий.
Юмором так и искрится «Пани Твардовская» – баллада, вся даже разрумянившаяся от примет здешних, тутошних, шляхетских; баллада, которая так далеко за собой оставляет надуманного и недодуманного «Тукая».
А в некий час боязнь чрезмерной новизны и привязанность к увядающей прелести заставляют поэта возвратиться на мгновение к бубнам и пищалкам «Певца».
В сонете «Воспоминание» вместо Марии появляется Лаура. Удивления достойно, что до сих пор корифеи альковного литературоведения не попытались выяснить, кому именно принадлежали данные волосы и груди: барышне Марыле или пани Ковальской?
Но даже в произведениях, писанных по всем шаблонам классицизма, внезапно возникают образы и картины в новом великолепном и мрачном стиле романтиков. Ученая поэма «Шашки», посвященная Францишку Малевскому, завершается необычайным видением, описанным языком, насыщенным всеми ядами романтической школы:
В пустынной келье дни я проводил и ночи,
Бессонные во мрак вперив уныло очи.
Однажды в час, когда становится слабей
Огонь свечи, вдруг луч рассек толпу теней.
Остолбенев, гляжу, своим глазам не верю:
Я вижу ангела, стоящего у двери.
О боже благостный, да это же она!
В лучистой мгле волос и, как заря, бледна,
Одета в облачко, с нагрудной розой алой,
Она передо мной в волнении стояла.
Я видел так ее, как ныне вижу вас.
Была такою же, какою столько раз
Я любовался встарь, – божественней, пожалуй,
Прекрасней быть нельзя. С минуту постояла
И тихо к столику направила свой шаг.
Глазами встретились мы с ней, и близко так
Друг к другу лицами мы были и сердцами!
Так близко! Лишь доска лежала между нами.
С тех пор благой господь мне в предрассветный час
Явленье чудное ниспосылал не раз…
Разумеется, тональность этих стихов еще напоминает романы баронессы Крюденер, а, впрочем, как знать, может быть, и Фабрицио дель Донго в своей Пармской обители был бы очарован этой картиной.
Но обожествление возлюбленной отразилось уже в «Гимне на день благовещения Пречистой Девы Марии» с великолепной в своем жизнелюбии последней строфой, подобной удару грома.
Все усложняется внутренняя жизнь поэта, – в «Пловце» («О море бытия») шекспировский Гамлет перемежает свои медитации с байроническими жалобами. Это произведение, написанное в апреле 1821 года, еще не сгармонировано с написанным на год раньше стихотворением «Прочь с глаз моих!..».
Потрясающая психологическая правда этого стихотворения «К. М….» («Прочь с глаз моих!..») концентрируется в перечислении фактов, из которых каждый имеет особое значение и иной особый тон, а все оно в целом проникнуто выражением все той же любовной муки.
Тень, теперь уже не только силуэт, что на стене комнаты повторяет движения человека, как в послесловии к балладе «Люблю я!», нет, теперь она является метафорой памяти:
Чем дальше тень, тем кажется длиннее,
И темный круг ее ложится шире;
Чем дальше я, тем горе все сильнее, —
Ты не найдешь отрады в целом мире.
В этих стихах все к услугам правды переживаний поэта: сухая груша, шелестящая в саду, и летучая зарница во тьме ночной, и шахматы, и камни, и книга, и свеча.
Слова смолкают, переступая порог этого стихотворения, но за тишиной их стоит вселенский гомон, стоят речи и клятвы всех влюбленных во всей вселенной.
Можно точно проследить, как по мере расширения круга чтения расширяется кругозор молодого поэта. Он читал, а не почитывал, – читал Шиллера, Байрона, Гёте, – и книги, без преувеличения, то уносили его в поля блаженных, то низвергали в геенну огненную.
Францишек Малевский, который присылал поэту книги из Вильно в Ковно, что-то все мешкал с присылкой «Вертера». Он хотел, чтобы поэт читал «Энеиду». И был на сей раз недурным психологом, – он страшился, что чтение горестного романа Гёте разбередит только любовные раны друга.
Когда Мицкевич прочел «Страдания молодого Вертера», он почувствовал, что распахивается замкнутая дотоле в его груди Книга Вещей и Дел, которой он, должно быть, не раскрыл бы никогда, если бы не таинственное прикосновение чужеземного поэта.