Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Чтобы поэт мог добиться этого драгоценного паспорта, были подняты на ноги высочайшие инстанции. Добиться этого не могли друзья Мицкевича – князь Вяземский, Пушкин, Голицын или Волконская. В сферах полицейской бюрократии с их мнением отнюдь не считались.
Мицкевич сохранил признательность Булгарину, который в ту пору еще не был законченным негодяем.
Поэт мало знал его и так же, как в истории с Виттом и Собанской, совершенно не подозревал его в двуличности. В письме из Берлина писал впоследствии своему патрону:
«Убежден в твоем благородстве, но позволь тебе еще раз, простирая руки через бранденбургские пески и Балтийское море, напомнить о деле Томаша и других моих друзей».
Булгарину приятно было читать эти уважительные и лестные слова, вышедшие из-под пера прославленного поэта.
Фаддей Венедиктович Булгарин не был человеком сентиментальным, но, как всякий смертный, хотел казаться не тем, кем он был, а тем, кем он мечтал быть.
Письма Бенкендорфа с уведомлением о вручении Мицкевичу заграничного паспорта были направлены одновременно его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю, его превосходительству графу Голенищеву-Кутузову и его сиятельству князю Голицыну.
* * *
В конце марта 1829 года Мицкевич поехал в Москву – проститься с друзьями. «Пошел к Мицкевичу, – пишет Погодин в своем дневнике. – Виделся с ним с удовольствием. О нашем просвещении. Россия непременно должна покровительствовать всем славянским партиям, и этою мерою она привлечет к себе более, чем войсками».
Спустя несколько дней Мицкевич присутствует на завтраке у Погодина. «Завтрак у меня… Представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин[103]103
Ю. И. Венелин (наст. фам. Хуца, 1802–1839) – русский филолог-славист, по национальности – украинец, уроженец Закарпатья, автор книги «Древние и нынешние болгаре».
[Закрыть], Аксаков, Верстовский…
Русские друзья прощались с Мицкевичем перед его великим странствием. Не было между ним и этими россиянами ни тени неискренности и фальши.
– В вашем лице я восторгаюсь великим поэтом и люблю человека доброго и чуткого. Будьте счастливы и не забывайте нас, – сказал ему Козлов, переводчик «Крымских сонетов», несчастный слепец с лицом апостола. Многие из них чувствовали точно так же.
Среди этих прощальных пиров поэт не забыл о Каролине Яниш. Пошел на Мясницкую, предчувствуя недоброе.
Они снова были вместе, и на минуту Мицкевичу показалось, что он мог бы остаться тут, с этой девушкой, которая его любила. Но это была уже только иллюзия. Долгая разлука сделала свое, время совершило свою незримую работу. Каролина пыталась сохранить спокойствие, знала, что предмет ее несчастной любви не выносит печальных сцен и дурных настроений. Но когда она поднесла стакан к губам, когда зубы ее столкнулись с холодным стеклом, слезы внезапно хлынули из ее глаз, не первые, правда, но и не последние.
Она бежала за ним до ворот, он ласково и дружески обнял ее: «Иди лучше домой, простудишься».
По темной Мясницкой разгуливал ночной ветер и трусил дождик, первый холодный вестник весны.
«И если даже я никогда больше не увижу тебя, даже тогда жизнь моя будет еще прекрасна», – слышал еще последние слова Каролины Яниш. Вспоминал последнее прощание с Иоанной Залеской.
Вспоминал Красовскую, которая внезапно умерла. Только она одна никогда не говорила о смерти в противоположность другим женщинам, которых он знал; они с такою щедростью расточали это слово, будто и впрямь готовы были умереть от тоски в любое время дня и ночи.
Лишь тот, «кто ран не получал, готов шутить с железом», как сказал Шекспир.
Слова этих юных женщин были слишком легки, пленительны, чтобы они могли раздвинуть надгробные плиты вечной памяти.
Но он помнил. Он, который умел выжимать слезы из камня, какими слезами плакал он, когда оставался в одиночестве? Во всякой разлуке есть торжество Смерти, которая появляется вдруг в полноте жизни перед очами цветущей жизни, в мизансценах объятий и слез, которые, впрочем, легко льются и еще легче просыхают.
Когда в марте перед приездом в Москву Адам простился с Пушкиным навсегда, они не нашли слов, которые были бы способны выразить их чувства.
* * *
В апреле Мицкевич вернулся в Петербург. За несколько дней до отъезда зашел к Олешкевичу, чтобы с ним попрощаться.
Олешкевич очень изменился с тех времен, как поэт впервые говорил с ним в мастерской. Что же, комнаты меняются медленнее, чем люди!
Кошки мяукали, греясь в лучах солнца, падающих из широкого окна. Клитемнестра стояла на прежнем месте, черное окоченелое полотно, злополучная картина, которую автор ее ценил выше всех прочих своих творений, хотя это была, наверно, слабейшая его вещь.
«Битву Иакова с ангелом», так и не завершенную, покрывал толстый слой пыли. Олешкевич забросил живопись. Все более и более углублялся он в дебри библии и каббалистики. Предсказывал будущее каждому, кто у него появлялся.
Утверждал, что в этой книге иудейских пастырей предсказано грядущее, что притчи ее вобрали в себя все, судьбу всего человечества, долю народов и людей.
Мицкевичу не по душе пришлись эти пророчества теперь, когда он ощутил теплое веяние новой жизни, когда он должен был покинуть исполинскую царскую тюрьму – ту землю, которая породила беспощадную тиранию и маковками церквей молилась сумрачному небу; страну, где мистика переплеталась с администрацией, где великолепные порывы помыслов и великих мечтаний тотчас же вписывались чуть ли не на поля полицейских реестров и уложения о наказаниях – и поэт, словно войдя в роль старого профессора Снядецкого, с трезвостью человека от мира сего сказал, что грядущий век будет веком технических изобретений, которые он предсказывал как раз в сочиняемой им теперь «Истории будущего».
Олешкевич загромыхал:
– Ты борешься с духом, как Иаков, но ничто тебе не поможет. Ангел одолеет и тебя. Почувствуешь десницу его. Остерегайся!
Сказав это, он успокоился, лицо его прояснилось, оно стало снова обыденным и добродушным, и Олешкевич с улыбкой показал на свою незавершенную картину:
– Это невозможно закончить. Я не вправе. Некий глас предостерег меня во сне. Помнишь? «Коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал: отпусти Меня; ибо взошла заря».
* * *
Мицкевич выехал в середине мая 1829 первым кораблем, отплывающим из Кронштадта. Выехал второпях, поскольку его предупредили, что полиция получила приказ отобрать у него паспорт. Видимо, друзьям удалось задержать этот приказ в недрах Третьего отделения.
«Только я, я один, сопровождал Адама в Кронштадт, – пишет Ходзько, – а почтенный Оленин, московский его приятель, помог быстрее закончить формальности на борту английского парохода «Георг IV».
Помню, что это был первый пароход, который я видел в жизни. Несколько дней спустя мы читали копию приказа о задержании Адама в Петербурге впредь до дальнейших распоряжений».
А он в это время, как только овеяло его широкое и соленое дыхание моря, ощутил радость, какой, пожалуй, не знал доселе. Глядел на волны, которые, пенясь, били в борта корабля. Морской простор был холодный, зимний, хотя месяц май уже покрывал землю цветами.
Белые чайки с дикими криками носились вслед за кораблем, с распростертыми крыльями садились на воду.
Путник закутался в плащ, оглядел радостным взором весь этот сумрачный простор и, как бы что-то вспомнив, быстро сошел вниз. Вблизи от берегов империи, которую он покидал, благоразумней было не мозолить глаза случайным попутчикам.
ПУТЕШЕСТВЕННИК
«Я стал немного сентиментальным и… даже пишу дневник путешествия, но на этот раз не пошлю тебе выдержек, так как не уверен, дойдет ли письмо», – писал Мицкевич Малевскому из Гамбурга, куда прибыл после счастливого плаванья через Травемюнде и Любек. К сожалению, дневник этот не сохранился, и мы можем только приблизительно восстановить трассу этого путешествия, которая пролегла не только по морю и суше, но также и через сердце поэта. Медлительная езда, частые стоянки не кажутся ему скучны, все занимает и развлекает его: весенний пейзаж, проплывающие мимо села и городки, церкви и трактиры. В зелени, а такой буйной зелени он давно уже не видал на плоских равнинах севера, стоят сады, рощи и леса Германии. На рассвете, садясь в дилижанс, путник слышит пение птиц на ветвях тополей близ постоялого двора. В рощах, мимо которых он проезжает, перекликаются соловьи. Еще яблоня в чьем-то саду стоит вся в пышности запоздалого цветения. Воспоминания, свежие еще, не печалят. Они наполняют пространство вокруг путника, являются частью пейзажа. Насквозь пронизывает его радость существования; прошлое и будущее как бы живут одновременно в нем, но не причиняют ему страданий. Вот росный луг, усеянный желтыми калужницами, вот дома, как рота солдат – с портупеями крест-накрест, с подсумками пристроек. А потом местность изменяется, идет иная местность – вся она морщится легонько, рябит, переливаясь мягким, кротким сиянием утренней зари, в нежной бледно-салатной зелени, в бронзовых оттенках, в розоватых тонах – точь-в-точь как на гобелене. На привалах путник приятно беседует с трактирщиками, которые похлопывают его по плечу; он расспрашивает обо всем, поскольку хорошее настроение позволяет ему обнимать сразу множество дел, и все представляется ему важным, как это обыкновенно бывает тогда, когда мы в счастливом расположении духа.
В Гамбурге Мицкевич проводит несколько дней, но из-за непрерывных дождей ему мало что удается увидеть.
Около 5 июня он прибывает в Берлин.
В письме к Малевскому от 12 июня он сообщает: «Сижу здесь уже неделю; здешние поляки дали мне обед – ein wenig burschikos. Об этом писать долго. Я был рад, что музыка у них больше процветает, чем у нас, песен у них много… Философия здесь заморочила всем головы. Боюсь, как бы мне не перейти на сторону Снядецкого, так мне противны гегельянцы. Хожу на лекции Гегеля. Две лекции заняли рассуждения о разнице между «разуметь» и «понимать».
Вижу, что принадлежу к старому поколению и, как stationnaire, не пойму здешних метафизиков».
Метафизика отталкивает его теперь, когда он живет полной жизнью, и любое жизненное явление занимает его больше, чем совершеннейшие духовные построения.
Глядя на немецких буршей во время какого-то университетского празднества, он размышляет: ну, какие к черту получатся из них метафизики?
В полном блеске, будто на военном параде (а он видал такой парад в Гамбурге), в сапогах со сверкающими голенищами, в лосинах, в мундирах с серебряными позументами, в цветных фуражках, при шпагах – вот каковы они, ученики чародеев мысли, докторов Фаустов и Шеллингов.
Поэт намеревается посетить старого Гёте в Веймаре, у него есть к нему рекомендательные письма от госпожи Шимановской. В письме к ней он жалуется на страшную скуку Берлина, пишет, что хотел бы вернуться и что он начинает думать по-старопольски, что «там хорошо, где нас нет». Но он, по всей вероятности, просто хочет быть учтивым.
В письме к Булгарину путешественник принимает иной тон, приспособляясь к адресату: «Получил тут из Варшавы известие о коронации и полное энтузиазма описание пиров и развлечений. Увы, меня там не было! Я лишь издалека разделяю счастье моих соотечественников… Сообщаю тебе только, что император наш находится теперь в Берлине, где его принимают с энтузиазмом, и, как везде слыхать, он был доволен пребыванием в Варшаве, и императрица милостиво вспоминала о сердечном восторге, с которым она была принята жителями польской столицы. Таковы политические новости…»
Он писал Булгарину эту политическую ложь явно для того, чтобы доставить ему удовольствие, – ведь именно благодаря Булгарину он выехал, – а быть может, для того, чтобы успокоить его, или, быть может, для того, чтобы привлечь его на сторону Зана и Чечота, о печальной судьбе которых он вспоминает в последних строках письма; а быть может, потому также, что еще не решил, остаться ли ему эмигрантом или вернуться в пределы Российской империи.
Он стал посещать лекции Гегеля, стал ближе знакомиться с польской студенческой молодежью в Берлине. Громадный авторитет профессора, на которого, как на непогрешимого оракула, ссылаются студенты в диспутах, его несколько удивляет и раздражает. В России к нему, польскому поэту, с уважением, граничащим с почитанием, обращались величайшие писатели страны, а здесь желторотые польские мальчишки имели свое мнение, противопоставляли его пророчествам язык точных понятий, взращенный на гегельянской диалектике. Импровизируя на студенческих пирушках, Мицкевич тщетно пытается воскресить блеск недавних московских и петербургских триумфов: новые слушатели с трудом поддаются словесным чарам. В одной импровизации тут, на земле немецкой, где великая слава окружает имена Гёте и Шиллера, он, опьяненный ощущением собственной силы, бросает вызов, который свидетельствует скорее о раздражении:
Пускай мне Шиллер или Гёте
Укажут равного… В полете
Я вечно буду впереди!
Владыка рифм, я силой духа
Для ставших воплощеньем слуха
Песнь исторгаю из груди…
Слушал эти слова бледный, со стиснутыми губами юноша Стефан Гарчинский[104]104
Стефан Гарчинский (1805–1833) – польский поэт, участник восстания 1830–1831 годов.
[Закрыть]. С ним только мог Мицкевич вести долгие беседы без пренеприятного чувства, что слова его принимаются не слишком всерьез. Гарчинский, сам пробующий силы в поэзии, с восторгом взирал на великого мастера. Речь, рассуждения Гарчинского всегда были поэтичны; свою метафизику, опирающуюся на фундамент немецкой философии, он высказывал в словах мимолетных, в образах пластических. Все это исчезало в его поэзии. Гарчинский не обладал смелостью писать так, как говорил, и писал поэтому весьма посредственно. Воспламенялся только, когда говорил. Полемизировал сам с собой, ибо Мицкевич, не слишком начитанный в писаниях философов, не поднимал голоса, позволяя Гарчинскому наслаждаться своим монологом. Мицкевич обладал фантазией слишком конкретной, чтобы рассуждения юного философа могли его убедить, однако ему полюбился Гарчинский за его бескорыстную страсть. В этом мальчугане не было ни грана от книжников и педантов, он умел о запутаннейших проблемах говорить захватывающе интересно. Когда о том же предмете вещал с кафедры Гегель, Мицкевич слушал его неохотно. Тяжелая голова профессора, невидящий взгляд, монотонный голос – г– все отталкивало его от лекций. Гарчинский был больше поэтом, чем философом, хотя сходил за толкового гегельянца. Они беседовали много раз допоздна у окон, настежь распахнутых в берлинскую ночь.
* * *
Странствуя по государствам со столь различными системами правления и нравами, имея отношение к делам, из которых слагалась современная ему история, поэт все чаще задумывается над отсталостью Варшавы и Вильно, где выходят в свет книги мертворожденные, хотя и облаченные в свежие обложки, где люди старятся преждевременно, где писатели немногое могут сказать им. Терзаемый этими мыслями, он обращается в письме к Лелевелю: «Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России».
Беседы с профессором Гансом, с которым Мицкевич познакомился благодаря Гарчинскому, обратили его взор к прошедшему. Профессор Ганс излагал как раз историю французской революции и Наполеона. Говоря о Ста днях, заметил, что наполеоновскую эпопею один только Мицкевич мог бы по-настоящему изобразить. Поэт присутствовал на лекции. Несколько месяцев спустя, на Лидо, в разговоре с Одынцем, Мицкевич с восторгом говорил об императоре. А пока, распрощавшись с Гарчинским, Мицкевич спешной почтой едет в Дрезден. Оттуда он намеревается отправиться в Саксонскую Швейцарию и в Прагу.
«Дрезден тесен и темен, – пишет он Малевскому, – но много приятней Берлина; в пятидесяти шагах Эльба и прекрасные прогулки. Мне надо так много здесь осмотреть! День мой обычно протекает так: в шесть утра, если погода хорошая, в школу плаванья; после восьми с каталогом в кармане отправляюсь в картинную галерею и там сижу, вернее – хожу, до двенадцати или двух; потом с дорогим генералом[105]105
Речь идет о Кароле Князевиче (1762–1842), участнике восстания Костюшко, командире одного из польских легионов, созданных в 1797 году в Италии.
[Закрыть] куда-нибудь на обед, на дружескую беседу или с визитом… Ибо о генерале надобно бы писать столь же пространно, как о галерее и о некоторых пребывающих здесь или встреченных мною польках».
В это время на приеме в великосветском польском доме Мицкевича впервые увидел граф Гжимала-Яблоновский и в записках своих обессмертил эти мгновенья, выставляя себе и своему классу далеко не лучшее свидетельство.
Граф пишет: «Должен признаться откровенно, что если я с пылким нетерпением приближался к этой личности, то нашел ее для моей, в свою очередь, личности малосимпатичной. Ничего в нем тогда не было ляшского: цвет лица изжелта-зеленоватый, поры кожи широкие, взгляд надменный и угрюмый обличали происхождение скорее финно-угорское, нежели польское. Я сразу понял мерзкие эпитеты: «Stąd dzielny Rusin, stąd Lach niespokojny!»[106]106
«Вот почему храбр русин, почему лях беспокоен» (польск.).
[Закрыть].
Холодный, развращенный славословиями, тем более любезными его сердцу, что он получал их от ляхов, он непрестанно позировал… В ухватках и поведении его было нечто скорее московское, нечто от поповича.
Беседуя со мной, он расселся довольно небрежно в кресле с подлокотниками, мало уделяя внимания обществу, в котором находился.
Дочь хозяина дома, привлекательная особа, подала ему чаю; он принял с полным равнодушием и, пригубив, спокойно отдал стоящей, сказав: «Слишком крепкий…»
* * *
Мицкевич ехал в Прагу, как путешественник, который учится прелести чужих краев и городов, чтобы позднее они послужили ему для сравнения. Переехал мост через Влтаву, увидел Градчаны в свете заходящего солнца, стены старых улочек, теплые, замшелые. Очарование этого города, особенно в закатный час, ни с чем не сравнимо.
Старинные дома рассказывают пришельцу свою историю, свою окаменелую историю. Однажды вечером в трактире «Под вехой» путешественник попивает мед и вино с чешскими писателями Ганкой и Челаковским[107]107
Вацлав Ганка (1791–1861) – чешский поэт и филолог, один из авторов «Краледворской» и «Зеленогорской» рукописей, выданных им за древние памятники. Франтишек Ладислав Челаковский (1799—185В) – чешский поэт и фольклорист, автор сборников «Эхо русских песен» и «Эхо чешских песен».
[Закрыть].
Как будто прислушиваясь к нашептываниям гения этих мест, он мечтает о драме из чешской истории. Есть в этом зарождении все новых и новых замыслов творческое беспокойство, колебание.
Изобилие впечатлений, наслоение различных культур давят одновременно на воображение поэта. Теперь по ночам он слышит звон оружия Жижки, точь-в-точь как еще недавно вслушивался в шаги канцлера[108]108
Речь идет о Яне Замойском (1542–1605), выдающемся деятеле феодальной Речи Посполитой.
[Закрыть], идущего с приговором к Самуэлю Зборовскому.
Если поэт жаловался в письме к Лелевелю на недраматичность польской истории, то это, быть может, потому, что он не знал исторических городов центральной Польши и было не за что зацепиться его воображению.
Вообразим себе Шекспира, который не знал бы Лондона!
Может быть, он хотел, наконец, пойти по стопам Шиллера, который сюжеты своих трагедий брал из истории разных стран и народов.
Тем более что тема была близкая, славянская, связанная с битвой под Грюнвальдом[109]109
Битва под Грюнвальдом, в которой объединенные силы поляков, литовцев, русских при участии чешского отряда разбили войска Тевтонского ордена, произошла в 1410 году.
[Закрыть]. Как прежде Лелевель к «Барбаре Радзивилл», так теперь Ганка должен был доставить Мицкевичу выписки из источников к этому произведению. Еще Спустя три года Ганка, приглашая Мицкевича в Прагу, вспоминает о материалах к «Жижке»[110]110
Ян Жижка (ок. 1360–1424) – герой чешского народа, прославленный вождь таборитов в период гуситских войн.
[Закрыть], которыми поэт мог бы воспользоваться на месте.
И много лет спустя, читая лекции о славянской литературе, Мицкевич посвятит много места разбору «Краледворской рукописи», якобы обнаруженной Ганкой.
Под меланхолический перезвон пражских часов, бьющих на башнях старого города, Мицкевич отправлялся в Карлсбад. Там он должен встретиться с Одынцем, который будет ему отсюда сопутствовать в дороге.
В Мариенбаде в это время как раз обитает Меттерних.
Оба поляка запомнили его пунцовое лицо под белоснежными волосами. Так выглядит Живая История на курорте.
О мертвой истории говорили стены замка Эгер, мимо которого они проезжали по пути в Веймар.
ВЕЙМАР, ANNO 1829
Когда Гёте сообщили о приезде в Веймар двух польских поэтов, которые, подобно множеству других путешественников, желали бы лицезреть величайшего писателя эпохи, престарелый надворный советник, не спрашивая даже, что стоят их творения, выразил согласие и назначил встречу на завтра в полдень.
Именно в это время дня он привык принимать гостей, во множестве съезжавшихся в Веймар, чтобы осмотреть его как некую достопримечательность, которая – это ни у кого не вызывало сомнений – останется великой и примечательной и для веков грядущих.
Старый поэт не любил, когда его слишком назойливо просили о встрече или когда он не был приготовлен к визиту. Это отнюдь не значит, что он мысленно заготовлял беседы завтрашнего дня, – нет, он вовсе и не думал о завтрашней встрече, но, когда наутро, отдохнувший и посвежевший, он шествовал в свой кабинет, сознание, что нынче его ожидает этот единственный, заранее назначенный визитер, это сознание никоим образом не портило ему настроения.
Всякое неожиданное нашествие нарушило бы отрегулированную систему распорядка трудов и отдохновений, размышлений и удовольствий господина надворного советника. Только за ужином Оттилия походя заметила среди непринужденной светской болтовни, что один из завтрашних посетителей слывет великим поэтом, фамилия у него труднопроизносимая и что сочинил он нечто вроде «Страданий молодого Вертера».
– Его очень рекомендует госпожа Шимановская, – прибавила она с улыбкой.
Отужинав, Гёте уселся на террасе своей виллы: он не совершил сегодня даже короткой прогулки, предписанной ему врачом. Поэт чувствовал себя измученным и разбитым. Из сада, где царила тишина, столь полная, что можно было расслышать тишайший шелест листвы, долетало смешанное с тишиной благоухание деревьев, которые, по мере того как сумрак становился все гуще и непроглядней, росли, вздымались и, казалось, подпирали небосвод.
Престарелый господин закутался в плед и погрузился в блаженное состояние, которое не было достаточно определенным, чтобы можно было его как-либо назвать. Это не было раздумье. Мысль – тяжела, осязаема, ощутима, как любое деяние, она не свободна от тревоги даже тогда, когда касается вещей столь точных и земных, как утесы той или иной, определенной во времени, формации или как минералы с систематичным и сплоченным расположением частиц. Не были это также мечтания. Мечта бездонна, она втягивает в свою тень и тишину, подобно тому как ночь втягивает заблудившегося в ней путника. Все чаще и охотней он поддавался этому блаженному состоянию бескорыстного прозябания, которое, не будучи ни конкретной мыслью, ни вольной мечтой, позволяло ему отдыхать, но не так, как покоится умерший, единственным царством которого является царство абсолютного бесстрастия, – это состояние давало ему предвкушение жизни в сфере, избавленной от треволнений души и тела.
В некое мгновенье старый поэт ощутил, что это сладостное равновесие как бы поколебалось.
Пред глазами его ясно возникла картина, которую он давно уже не вызывал в своей памяти. Вспомнил, или, скорее, почувствовал, что дело идет об этой картине: Мариенбад – точно уже не определить – в году 1821, 1822, а может, и в 1823-м. Он не помнил точно, в котором это было году, но зато мог точно назвать в призванном им воспоминании месяц и даже день. Впрочем, это не было заслугой его непогрешимой памяти. Точность ее в немалой степени опиралась на педантично ведомые записки и заметки. Для кого он их делал? Для семейства? Для сына? Для потомков? Этих потомков олицетворял своей персоной скрупулезный и педантичный немец по фамилии Эккерман.
Итак, Мариенбад. Он ездил туда не только ради лечения. Ехал туда, дабы изучать утесы и минералы. И пускай он был в этих ученых занятиях, в этой трезвой науке всего лишь дилетантом – не беда; духовная гимнастика, точность научного исследования, столь глубоко отличная от точности поэтического языка, где слова сочетались, помимо всего прочего, из взаимного благоволения, – эта точность была ему жизненно необходима.
Примесь поверяющего разума является спасением для пышного воображения. Это отлично знают французы. И затем не только это; он, такой уравновешенный, кажущийся таким сдержанным, нелегко завоевывал свое положение победителя, которое так импонировало всему свету. Все это ему недешево стоило. Не только Лотта. Не только Мариенбад – этот город также не был для него всего лишь курортом и местом особо привлекательным для собирателя минералогических раритетов. Вилла «Штадт Веймар». На террасе – он сам, только лет на семь или восемь моложе, он и сестры Леветцов. Старшая из них – едва семнадцатилетняя Ульрика. Ульрика Леветцов – он повторил имя и фамилию, как будто эти два слова были теперь не просто звуком, звуком, который исчез и расточился навсегда.
А исчез ли? А что, если он вновь взметнулся из тьмы, которая окружала старца все завистливей и неумолимей? Ведь звук этот не стерся в памяти вопреки долгим и терпеливым стараниям. «Но с этим, как со здоровьем, – размышлял он, – лечение, казалось бы, чрезвычайно действенное, подходит к концу, больной чувствует себя гораздо лучше, и вдруг…» Все дело в этом мгновении, мгновении, которое невозможно учесть. Мария Шимановская, полька, пианистка. Почему он вспомнил это имя? Ах, да. Это ясно. Но почему именно она и Ульрика Леветцов? Только теперь услышал он далекие, очевидно долетающие с какой-то отдаленной виллы, может быть, из замка звуки музыки. Он взволнованно приподнялся, откинул плед, всмотрелся во тьму уже непроглядной ночи.
Верхушки елей неприметно колыхались. Итак, Мариенбад. Ульрика Леветцов танцует на террасе под солнцем летнего утра. Она тоненькая и такая легкая, что кажется, будто вовсе не касается земли. Он нисколько не преувеличил, когда впоследствии сравнил ее в одном из лирических стихотворений, которые у него почти всегда были стихотворениями почти документальными, с Иридой, богиней радуги и воздуха. Ирида – Леветцов и он, 72-летний Юпитер.
Елена исчезает, и у Фауста остается в руках покрывало. Пандора выскальзывает из рук Эпиметея. Ему остается печаль. Но Эпимелея и Филерос становятся еще прекрасней, возродившись из воды и огня. Неужто не все окончено? Маститый поэт так сжился с миром метафор, что вплетал их в раздумья свои, как обыкновеннейшие обороты речи. Рокот далекой музыки, который принес на своих незримых волнах имя Шимановской, спустя мгновенье зазвучал ближе и сильнее. «Как хорошо было бы, если бы я мог быть с тобой! – думал он словами давно забытого письма к другу – Цельтеру[111]111
Карл-Фридрих Цельтер (1758–1832) – немецкий композитор.
[Закрыть]. – Убедился на себе в ту пору в невообразимой мощи музыки! Ты бы исцелил меня от чрезмерной, болезненной впечатлительности, которая ведь и является причиной этого феномена».
Феномен этот звался Ульрика Леветцов. Гёте смотрел туда, где теперь царила полная темнота, в сторону прекрасно знакомого замка, недавно осиротевшего после кончины Карла Августа. Ему, Карлу Августу, он обязан всем! Мир подражал «Вертеру», восторгался «Фаустом». Даже китайцы рисовали трепетной рукой Вертера и Лотту на своем тончайшем фарфоре.
Бонапарт благоволил проявить интерес к его творениям. Что дал ему мир? Ничего. Этот дом, этот сад, титул надворного советника и министра – все это у него от великого герцога. «Почему он ушел из мира до меня, старый мой друг, последний из ближайших друзей?» Поэт вспоминал опустевшие покои замка Карла Августа. Вспоминал «Римский дворец», в котором великий герцог привык проводить лето.
С явственностью бодрствующего он вступил в воспоминаниях в большую светлую комнату, увидел сквозь растворенную балконную дверь высокие липы парка. На стене вновь увидел портрет матери герцога кисти Анжелики Кауфман.
«Это очаровательный портрет, – сказал Карл Август, – как все, что написала эта художница, но, увы, в нем мало сходства». Где теперь тот, кто произнес эти слова? Кажется, всяческие сомнения излишни. «Не имел никогда времени, чтобы серьезно заняться этим вопросом, – перефразировал поэт какую-то собственную мысль, – слишком был занят всегда, но было бы, пожалуй, неразумно предположить, что…» Одно только ясно и неоспоримо: Карл Август почил в родовом склепе, усыпальнице великих герцогов, под мраморной плитой.
В завещании своем великий герцог не забыл указать, чтобы туда, к герцогским гробницам, были перенесены бренные останки Фридриха Шиллера.
«Я любил всматриваться в череп этого человека, который был во всем противоположен мне». Брал его череп в руки не так, как Гамлет с могильщиком. Нет, череп этот нравился мне как произведение природы». Волна размышлений возвратилась, снова принеся ему раздумья о Карле Августе.
Разве великий герцог ни разу не злоупотребил его доверием? Разве тогда, в Мариенбаде, когда по собственной его, Гёте, просьбе он, герцог, говорил с госпожой Леветцов и ее дочерью о неких известных обстоятельствах, герцог не зашел слишком далеко?
Но если он, герцог, и совершил ошибку, то из дружеских побуждений: он один не посмеивался над одряхлевшим Фаустом, которому никакой Мефистофель не подсунул эликсира молодости. Нет, Карл Август не подвел его.
И возможно ли с чем-нибудь иным сравнить это драгоценное и деликатное чувство признательности? Когда он целыми часами излагал юной Ульрике Леветцов содержание романа «Годы учения Вильгельма Мейсгера», она внимала ему, быть может, с таким же чувством безграничной признательности. Все это исчезло бесследно, развеялось как дым.
«И только доселе стоит в саду курорта Мариенбад каменная скамья, на которой мы – я и Ульрика – сидим рядом». Если бы он был моложе, ну, хотя бы на тридцать лет, никто бы не нашел в этой истории ничего необычайного. В разных городах и в разных странах влюбленные повторяют вновь старую как мир историю. Правда, ее в каждом столетии стилизуют на свой лад. В эпоху Гёте было много Элоиз, множество Абеляров и Вертеров. Они давали обеты верности до гробовой доски и даже верности за могилой, как будто сама всемогущая смерть могла интересоваться их любовными делишками.
Гёте не знал – ибо откуда ему было знать об этом? – что в варварской Литве, под сенью липы или тополя, стояла каменная скамья, точь-в-точь такая же, как в Мариенбаде.
В то же самое время, чуть ли не минута в минуту, разыгралась любовная трагедия в тугановическом парке. Во всяком случае, о ней дошла до нас самая проникновенная весть.
Кто он, этот чужестранец? Говорят, что он написал нечто вроде «Вертера». Ну что ж… Комедия страсти не кончится никогда.
Это было перед тяжким недугом. Он так страшился тогда зимы. Слушал музыку, потрясенный до глубины души, и чувствовал, что за нею, как за стеной водопада, простерлась мертвенная зима. Он выехал из Мариенбада внезапно, ибо привык быстро принимать решения, и в тот раз тоже искал спасения в многократно испытанном способе – в бегстве.
Лошади покрыты были пеной, когда он прибыл на первую станцию около восьми утра. Помнится, как теперь: он принялся писать стихи, которые позднее озаглавил «Мариенбадская элегия». Едучи далее, в экипаже сплетал строфы от станции к станции. Вечером стихотворение было завершено. Он ставил на действительность, как игрок, который почти все ставит на одну карту. В последней строфе он, быть может, высказал более, чем входило в его намерения.