355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мечислав Яструн » Мицкевич » Текст книги (страница 16)
Мицкевич
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:52

Текст книги "Мицкевич"


Автор книги: Мечислав Яструн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)

Генриетта недружелюбно поглядывает на Анастасию, которая явно соперничает с ней, когда сопровождает поэта по римским достопримечательностям. Бывают мгновенья, когда Мицкевичу кажется, что в совместной жизни с Генриеттой он мог бы обрести счастье. Однако он слишком часто молчит и замыкается в себе. Мадемуазель Анквич несколько разочарована, хотя и не признается в этом чувстве даже себе самой. Она воображала себе Мицкевича иным: по образцу юношеского портрета лорда Байрона. Мицкевич некрасив, чрезмерно суров в обхождении. Она видела, как во время какого-то спора он впал в бешенство.

Генриетта не может, естественно, принять его таким, каков он есть, она вынуждена и дальше стилизовать его в своем воображении. Она обнаружила известное сходство между ним и статуей Антиноя в Ватиканском музее. Засыпая, думает не о нем, а о статуе Антиноя. Мицкевич отнюдь не дипломат, он ровным счетом ничего не делает, чтобы понравиться господину Анквичу, напротив, делает все, чтобы отвратить от себя и отпугнуть старого графа.

Граф подмечает в Мицкевиче простонародные черты. Делится этим наблюдением с супругой. «Чего бы это ни стоило, я не допущу мезальянса». – «Поступай так, как ты считаешь нужным», – серьезно отвечает ему мать Генриетты. Повторяется старая-престарая, банальная история, которой ни один смертный не в силах избежать. Людям свойственно дислоцировать мечты свои о счастье в местах, от которых им следовало бы скорее сторониться.

Им кажется, что каждое из этих мест, существующее только в грезах, есть единственное, возведенное, как Замок Святого Ангела, на веки веков. В действительности же там находится тюрьма. Но и эта тюрьма только призрачная. Счастливые места – это не более чем метафора, но мы убеждаемся в этом слишком поздно. Deus ipse.

Бывают мгновенья, когда Мицкевич уверен, что если бы он поселился под одной крышей с Генриеттой, он был бы счастлив. Он не довольствуется, подобно миллионам других смертных, самой мыслью о счастье, которая, собственно, уже не есть мысль, а самое счастье.

Марцелина Лемпицкая осторожней, она не доверяет жизни. Из-за этого недоверия к жизни и счастью она отреклась от мысли о счастье, которая ведь и является счастьем. Мицкевич смотрит на Марцелину, когда она в церкви в Джедзано принимает святое причастие. Она единственная среди дам, исполняющих этот обряд, всерьез верует.

Мицкевич потрясен обликом верующей: Genius loci снова овладевает им. В церкви, взирая на верующую, он готов уверовать и сам.

Стихотворение его «К Марцелине Лемпицкой» рассказывает о потрясении, которое вызвал в нем облик столь великой кротости. Но воплощение счастья, которое зиждется на отречении, для него недостижимо.

 
Отверг бы я все дни утех и наслаждений,
Чтоб ночь одну, как ты, провесть в чаду видений.
 

Это не слова обращенного. Это слова ревнивца.

* * *

Во время прогулки в Субиако, посещая место, где стояла некогда вилла Мецената, среди обломков колонн и портиков, в Colle del Poetello, где должна была возвышаться вилла Горация Устика, гений места, как тот крылатый злодей его первой молодости, врасплох нападает на него среди Сабинских гор и приказывает ему в этом краю почувствовать себя поклонником классической поэзии.

«Я был бы рад повторить, – пишет Одынец, – in extenso долгий и чрезвычайно оживленный разговор à propos Горация. В разговоре этот Адам, как пламеннейший классик, с пылом, достойным Козьмяна, становился на защиту красоты формы и языка в поэзии…

Все различие между ним и варшавскими нашими классиками заключается в том, что эти господа в форме и языке видят только архитектонический порядок и риторику стиля, в то время как он под этими самыми выражениями понимает гармонию, тон и колорит слова, без которых никакая великолепная мысль поэзии не создаст, в то время как сама прекрасная форма и язык, независимо даже от содержания, могут пробудить поэтическое впечатление, как, скажем, мелодия песенки, пропетой без слов. Существуют даже поэты, которым самая форма и язык обеспечивают это звание, хотя с точки зрения содержания они, собственно говоря, принадлежат к риторам. Таким является у нас Трембецкий… Я никогда не видел Адама, так убежденно распространяющегося о красотах стиха и декламирующего с таким наслаждением и жаром, как тогда, когда он цитировал четверостишие Трембецкого:

 
То ль запряжешь ты лапландских оленей,
То ли, пленившись отваги примером,
Ставши мишенью для всех восхвалений,
Будешь ты ввысь вознесен Монгольфьером.
 

Повторял это раз десять, заставляя всех слышать и видеть в этих стихах все: и звон бубенцов зимней упряжки, и блеск накатанной снежной дороги, и быстрый бег коней и саней, и в конце медлительное воздымание аэростата!»

Ироническая улыбка могла появиться на устах гения этих мест, бронзового мальчугана с крыльями за плечами. Снова утечет сколько-то воды в желтом Тибре, и мальчуган этот передаст власть над поэтом бедному ксендзу в сутане[117]117
  Речь идет о Станиславе Холоневском (1791–1846), проповеднике и религиозном писателе.


[Закрыть]
, простоватому и в то же время пылкому. Ксендз этот, так не похожий на Марцелину, напоминающий скорее Гарчинского склонностью к диспутам на абстрактные темы, но суровый, не разбирающийся в выражениях, прикасаясь к челу поэта, пробуждает эхо римской мостовой, по которой гонят мучеников. Бывший ученик Вольтера переходит тут под эгиду чернокнижника.

В мае 1830 года семейство Анквич выехало из Рима. Мицкевич, прощаясь с Генриеттой, подарил ей два томика своих творений в петербургском издании. Вписал ей на первой странице следующие слова: «У врат del Popolo. Уезжая из Рима, не будем плакать ни днем, ни ночью, будем в добром здравии, до свидания». В этих словах, в которых неизвестно чего больше – чувства или отречения, он навсегда простился с мадемуазель Анквич. Позднейшие их встречи не внесут ничего нового в дело, проигранное для них обоих. «Обращение к Неаполю», написанное в подражание Гёте, – это только последний вздох по стране счастья, стране недостижимого счастья.

В третьей части «Дзядов» возвратится воспоминание о Еве и Марцелине. Но в этой сцене, происходящей в сельском доме под Львовом, Ева и Марцелина являются уже только персонажами его внутренней драмы. Опутанные видением поэта, они утрачивают свою личность, перенесенные в иное время; а ведь в действительности они были тогда только маленькими девочками. Тот, который положил руки на их плечи и касанием этим перенес их в свои видения, не заботясь о правдоподобии, тот не легко забывал. В образе Евы[118]118
  В образе Евы – героини поэмы «Пан Тадеуш».


[Закрыть]
, дочери стольника, Ева Анквич переживает драму, которая ей даже не снилась; она никогда не намеревалась подражать в жизни любовникам из страстных поэм Байрона. Но искушение счастья овладевает поэтом еще раз, упорное и трагическое, ибо он сознает невозможность воплощения этого счастья в действительность; оно овладевает им в путешествии по Италии и по Швейцарии, в странствии, в которое он отправился лишь затем, чтобы забыться.

«…Ежели бы человек мог быть только путешественником или только поэтом. Но что делать, если вместе с нами путешествуют все наши пороки и капризы?» – пишет он Игнатию Домейко 23 июня 1830 года, а в письме из Женевы в Париж от 14 августа он, обычно такой сдержанный и скупой на признания, пишет госпоже Анквич с тайной надеждой, что письмо его попадет в руки Евы: «Уже две недели каждое утро я ухожу от окна почты с чувством, какого я врагам своим не пожелаю. Как объяснить Ваше молчание? Как Вы могли не подумать, что мы здесь читаем газеты, и не догадаться, что происходите моем сердце при этом чтении?.. Несмотря на все убеждение, что с иностранцами при подобных политических волнениях ничего дурного случиться не может, поскольку их обе партии обычно щадят, я не мог не волноваться о здоровье Вашей семьи». Не только Он один беспокоился тогда о здоровье знакомых и близких. Треск выстрелов июльской революции был слышен даже в спокойной Женеве. Женевцы ожидают курьеров, ждут вестей из Парижа, бегут, кричат, жестикулируют, что тут, в этом городе, где даже веяние ветра деревьев над озером как будто бы говорит: «Silence!» – является чем-то непривычным.

Когда Мицкевич возвращается в Рим, на дворе уже ноябрь. «Больной и удрученный оставил я Милан, но приходится мириться с судьбой, – пишет он Одынцу. – Мой выбор сделан. Я, очевидно, останусь в Риме до мая или апреля. Что будет дальше, не ведаю». А в письме к Францишку Малевскому: «На севере я тосковал по югу, а здесь тоскую по снегам и лесам. Ты не поверишь, с каким наслаждением, едва не со слезами, встретил я в Альпах северную растительность: зеленую траву и ели». А ведь эта северная растительность – это была также Литва и Россия. Какие могли быть вести оттуда? В Сибири, в пустынях Зауралья, гибнут поляки, взятые за политическую деятельность, вывезенные в кибитах, умирающие с голоду, от недугов и тоски по родине. До этих далеких и студеных краев не долетят даже отголоски парижских выстрелов. Французские рабочие, поднимая оружие против тирании, верили в свободу. У польских заговорщиков не могло быть даже надежды. Пули французского народа прогнали Карла Десятого, Бурбоны пали, но от этого сотрясения парижской мостовой не задрожал царский престол. Автор «Оды к молодости» не встретил июльскую революцию надеждой. Стихотворение «К матери польке», которое возникло у него как отголосок выстрелов июльской революции в мрачные дни ноября или декабря, получило в Риме окончательную отделку. Ничего более потрясающего и более пророческого не написано на польском языке.

«Много читаю и сижу дома, сейчас над творениями аббата Ламеннэ[119]119
  Фелисите-Робер Ламеннэ (1782–1854) – французский религиозный мыслитель и публицист, глашатай так называемого «христианского социализма».


[Закрыть]
размышляю…» «Пока в голове моей страшная мешанина, ибо я слишком много видел, мыслил и желал. Хочу теперь немного успокоиться и привести свои мысли в порядок. После волнений путешествия наступила буря, чтения всяческого рода, где Данте, винкельманисты, Нибур, газеты и хроники перемешаны у меня на столе и в голове». Он живет теперь почти в полном одиночестве. Когда по вечерам он расхаживает по двум комнатам, в которых он довольно удобно устроился, его начинает обременять одиночество, но у него недостает сил, чтобы это одиночество нарушить. Одиночества этого не мог уменьшить факт не вполне ясный даже для него самого. После многих лет, свободных от религиозных обрядов, он исповедался. Стоя на коленях в исповедальной, думал о Марцелине.

В эту минуту за окнами Рим, чуждый и заглохший. Июльская революция докатилась сюда из Парижа и бросила тревожную тень на салоны, еще недавно столь оживленные. За окнами слышны голоса кучеров, бряцание оружия и сторожкая поступь патрулей.

Он уже несколько дней не видел ксендза Холоневского. Полюбил его за ревностность, которая у этого ксендза соединялась с простотою, с непринужденным образом жизни. Давно не видел Ржевуского, который ту же простоватость соединял с необычайным даром рассказчика. Мицкевич потянулся к письму, хранившемуся среди иных бумаг. Прочитал еще раз, как бы впервые, эти страницы, исписанные хорошо знакомым ему почерком. «Со времени нашего расставания я никогда не решалась писать тебе. Но теперь, побуждаемая Жеготой, я осмелилась прибавить несколько слов к его письму и поблагодарить тебя за четки, которые ты был так добр мне прислать. Я полагала, что свет стер в твоей памяти твою давнюю знакомую, в то время когда твой образ всегда в моей душе, каждое слово, услышанное из уст твоих, доселе звучит в моем сердце, часто мне кажется, что я тебя вижу и слышу, но это только сны воображения. Ах! Если бы я еще раз могла увидеть тебя наедине, будучи сама невидимой! Ничего более я не желаю. Быть может, после твоего возвращения ты уже не найдешь меня в числе живых. Выбей тогда крест на камне, покрывающем мою могилу, я прикажу похоронить себя с четками, с которыми никогда не расстаюсь. Бог с тобой. Написала тебе больше, чем следовало. Пускай тебя эти слова найдут в наилучшем здоровье и такого удовлетворенного и счастливого, как того тебе желает Мария.

Сожги эти каракули. Благословляю провидение, которое тебя удалило из наших краев, где холера морбус творит страшные опустошения».

Если бы читающий это письмо мог отдалиться от него на расстояние, с которого видно, как чувства застывают в стиль эпохи, он, может быть, увидел в нем больше аффектации, чем истинного чувства. Марыля осталась до сих пор верной «страданиям молодого Вертера», верной роману, а не страданиям. Жила со своим Лоренцо, рожала детей, отнюдь не собиралась умирать; а если и писала о смерти и надгробном камне, то просто потому, что это было в стиле времени, которое в Плужинах или Тугановичах шло не спеша, подолгу задерживаясь на давних сентиментальных станциях. Вавжинец Путткамер, ее супруг, понимал, что это только стиль, и не сердился на нее, ибо он был человеком разумным. Мицкевич сам был соавтором этого стиля. Жил в нем всем своим существом, хотя отошел дальше, туда, куда она пойти за ним уже не могла. В своей римской квартирке он даже среди воспоминаний совершенно одинок; сколько раз он приближается, расхаживая по комнате, к простенку рядом с книжным шкафом, столько раз зеркало показывает ему его лицо, удивительно постаревшее! Ему еще нет тридцати двух лет, а волосы его поседели. Вечно он зябнет в этих комнатах, которых не в силах нагреть дрова, пылающие в камине. Римляне меньше страдают от зимнего холода. Северянин, перенесенный на землю юга, хуже, чем итальянцы, переносит холод и дожди их теплой отчизны. Засыпая, не может избавиться от воспоминаний, которые под его сомкнутыми веками утрачивают былые приветливые краски. На лазурных пейзажах Неаполитанского залива и Швейцарской Ривьеры лежит тень его нынешних мыслей, неотвязных мыслей, мрачных мыслей. На миг возвращается воспоминание о Шильонском замке, который он посетил в закатный час. Старый замок, мрачная крепость, которая каменным своим цоколем погружена в озеро. Из маленьких окошек в подземной тюрьме видно, что она окружена тихими водами Левана. У одной колонны, подпирающей свод, – железное звено, к которому был прикован узник Бонивар. На плитах пола в течение шести лет тюремного заключения он протоптал следы терпеливыми шагами. На другой колонне врезана в камень небрежно (как надписи на стенках, выцарапанные подростками) фамилия Byron, которую тут сам поэт оставил на вечную память.

Разговоры с Красинским[120]120
  Зигмунт Красинский (1812–1859) – польский поэт, крупнейший представитель консервативного крыла в польском романтизме. Связанный с польской аристократией, стоявшей в стороне от освободительного движения, он создал вместе с тем весьма интересные произведения («Небожественная комедия», «Иридион»), в которых показал определяющую роль социальной борьбы в историческом процессе, предсказав социальную революцию и гибель старого порядка, но выступал как решительный противник демократии.


[Закрыть]
в Лаутербрунненском трактире и с Одынцем, сердечная привязанность которого и непрестанное восхищение становились ему несносны. «Я был с ним суров и несправедлив, – подумал он, – но его вечная болтовня лишала меня того, к чему я тогда стремился больше всего, – одиночества. Мой внутренний разлад происходит от невозможности выбора. Марцелина выбрала». Воспоминания об этой высокой, сложенной, как статуя, девушке обеспокоило его; и он перенес на Генриетту великолепное мужество, Марцелины, на Генриетту, которая любила стихи Байрона. Среди образов, которые продолжали беспорядочно наплывать, он увидел вдруг фигуру Беатриче с Сикстинской фрески не так, как ее видят с галереи, но близко, тут, у самых глаз. Ее профиль с несколько пухлыми губами, палец левой руки прикасается к щеке. Какой она была живая? Кем была? Триста комментаторов и биографов Данте ничего о ней не знают и никогда не узнают. Люди, обреченные на вечное проклятие, копошатся сбившимся стадом омерзительно нагих тел, змея обвивает грузную тушу Миноса, князя тьмы. Наверху в безумных корчах клубятся нагие утопленники воздуха и этой вечно роящейся стены; их раскоряченные ноги, их ягодицы, стопы со скрюченными пальцами нависают теперь над его полусном-полубдением. Святая Анна бесполое существо с отвислой грудью, с устами, разомкнутыми блаженством или удивлением. Движение руки Спасителя, властное и гневное, это движение вспыльчивого старца Юлия Второго, который здесь, во всеобщем воскрешении плоти, воскресал в образе юноши.

Внезапно эта безумная фреска, увиденная вблизи, яснее чем в капелле, которую он посетил без надлежащей сосредоточенности, эта фреска стала ему близкой, почти собственной. Только тут перед этой поразительной стеной объяснились строфы позднейших стихов:

 
Когда пред господом я опустил чело,
Разумное чело певца и громовержца,
Господь его вознес, вздымая тяжело,
Как радуги дугу, в тысячелучьях сердца.
 
 
Народ мой, даже в пораженья дни,
Когда печаль тебя покроет тенью,
На арку семицветную взгляни
И присягни святому единенью.
 

На рассвете кто-то позвонил раз, потом другой, третий раз, чуть не обрывая звонок. Еще не стряхнув с себя сна, поэт увидел в дверях Генрика Ржевуского. Ржевуский крикнул: «Восстание в Варшаве!»[121]121
  Восстание началось в ночь с 29 на 30 ноября 1830 года нападением группы заговорщиков на Бельведерский дворец – резиденцию великого князя Константина.


[Закрыть]

Мицкевич тихо вымолвил одно только слово: «Несчастье!»

ВОССТАНИЕ

Восстание догорало[122]122
  Остатки разбитой повстанческой армии перешли границу и капитулировали в октябре 1831 года.


[Закрыть]
. Отряды, приближавшиеся к прусской границе, не были еще разбиты, но лишились свободы действий, свободы передвижения. Так решило их собственное командование, и решение это вскоре перестало быть тайной. Весть, что повстанцы должны перейти границу и сдаться на милость прусского правительства, обежала ряды. Эти простые люди, крестьяне, гнувшие спину на пана, никак не могли уразуметь, почему, целые и невредимые, с оружием в руках, они должны по приказу начальства сдаться прусским пограничникам: они ведь вовсе. не проиграли войну!

Когда их некогда скопом зачисляли в полки, их учили почитать это начальство, беспрекословно повиноваться ему. И мужики повиновались, хотя отлично знали, что их семьи, покинутые в родимых хатах, должны будут отбывать панщину и за себя и за них, хотя и знали, что если сами они падут в бою, то вдовы их будут, целый день трудясь на панском поле, трепетать за детей, без призора оставшихся в хате.

Теперь, когда им приказали все это бросить и предаться в чужие руки затем, чтобы никогда уже не увидеть тех, кто остался дома; теперь, когда им приказали расстаться с той жалкой жизнью ради другого существования, которого они не знали, ради жизни в сиротстве и в изгнании, солдаты начали роптать. Изгнание для мужика куда страшнее, чем для пана. И солдаты недоверчиво и испытующе смотрели на своих офицеров в золотых эполетах. Нет, не стоит и спрашивать. Им пробурчат в ответ что-то невразумительное, это они знали по опыту.

Если бы можно было собрать все их голоса и думы, то из них возникла бы, может быть, песнь пе-реходящих границу, песнь, которая гласит: «Пойду за тобою страной, которая отсюда начинается, от пограничного столба с черным орлом, имя этой стране: Скитальчество. И пойдешь ты, подданный этой страны, скиталец, сквозь дождь и ветер, – не бойся, я буду с тобой».

Прусское правительство обещало полякам, что в силу конвенции к ним будут относиться надлежащим образом и они найдут покровительство в стране, границу которой они перешли по доброй воле, слагая оружие.

В Эльбинге была основана главная квартира войска изгнанников. Раненых и больных разместили в лазаретах Эльбинга, Данцига, Мариенбурга.

Когда Россия объявила амнистию, прусские власти начали оказывать нажим на беженцев, особенно на рядовых солдат, чтобы они немедля возвращались на родину. Те, которые поверили царской амнистии и поддались нажиму прусского правительства, пошли долгим и безвозвратным путем в Сибирь. Тех, которые сопротивлялись возвращению, погнала к российской границе прусская полиция – пруссаки били их саблями плашмя.

В Фишау дело дошло до стрельбы.

Девять изгнанников полегло от прусских пуль, многие получили ранения. Польские солдаты, решившие не возвращаться, чего бы это ни стоило, – ведь они знали, что идут в руки палачей, – ложились наземь, лицом в снег.

В некоторых пограничных пунктах беженцев атаковала прусская кавалерия, топча копытами непокорных.

Великое несчастье народа, повторяющееся в новой истории Польши каждые несколько десятков лет, было только началом одного из актов трагедии.

Несчастье это в тот момент сильнее всего ударило по крестьянам, – офицерам прусские власти выдали паспорта с правом дальнейшего следования на запад. Теперь они шли большими группами по селам великого герцогства Познанского[123]123
  Великое герцогство (княжество) Познанское было образовано из части захваченных Пруссией польских земель.


[Закрыть]
; они проходили по немецким городам, часто восторженно приветствуемые немецким народом, который видел в них защитников свободы.

Это были времена, когда европейские правительства не сумели еще уничтожить чувства братства в борьбе с тиранией, ибо административный аппарат их, хотя и совершенствовался с каждым годом, не был настолько могущественным и всепроникающим, пронизывающим каждую частицу общественной жизни, чтобы быть в силах уничтожить даже столь непроизвольные, столь стихийные проявления такого естественного сочувствия.

«Polenlieder», стихи о Польше и поляках, сражающихся за свободу, написанные немецкими поэтами в эти дни, свидетельствуют об искренности и неподдельности этого чувства. Французский народ после взятия Варшавы демонстрировал с решимостью, которая повергла в ужас Пале-Рояль. Восклицая: «Vive la Pologne!», «A bas Louis Philippe!», «Vive la République!», народ принялся возводить баррикады на улицах Парижа.

Когда в Германии восклицали: «Noch ist Polen nicht verloren», a в Париже кричали прямо в уши расположившимся биваком на площадях отрядам войска: «Vive la Pologne!», дороги этих стран кишели оборванными польскими скитальцами, которые под изорванными мундирами и в тревожных глазах уносили с собой не только остатки свободной страны, но также и надежду на будущее.

Не удивительно, что европейские правительства смотрели на них подозрительно и досадливо. Никто не радуется тому, что в его доме размещают порох, если порох этот невозможно употребить в собственных интересах. Польские пришельцы были таким зарядом взрывчатки.

Мицкевич прибыл в Дрезден, уже кишащий бесчисленными эмигрантами. На улицах слышалась польская речь. «Мы здесь, – писал поэт, – надолго прикованы, без паспортов, без возможности двинуться с места». Терзают его отнюдь не паспортные дела, в нем растет теперь чувство вины, естественное в такой обстановке. Достаточно взглянуть в окно, выйти на улицу, увидеть этих людей, вместе с которыми он не был в бою. Было бы явным преувеличением, если бы мы сказали, что эти люди знали о нем, читали его стихи, что они помнили надписи на перевязях и транспарантах в восставшей Варшаве, надписи, которые были взяты из его поэм. У многих, у большинства, имя его не пробуждало ни малейших воспоминаний. Почему же он, еще недавно столь высокомерный и беспощадный в суждениях, не мог глядеть им прямо в глаза? Да и понятно, что не мог. Когда другие винили вождей восстания, когда, как это обычно бывает в случаях поражения, обвиняли всех в измене, слишком поспешно усматривая причины разгрома в действиях отдельных лиц, а не в том, выразителями каких стремлений были эти лица, Мицкевич молчал: Он не мог судить никого. Знал, что теперь они будут судить его бездействие; не отказывал им в этом праве. Стефан Гарчинский, который был с ними в радости и в горе, имел право писать: «Наше общее несчастье тяжким бременем давит на сердце и мысль, но не оно подрывает мою жизнь. Я узнал людей! Мерзкие! Мерзкие!» Нас не должны удивлять эти слова гамлетизирующего гегельянца. Каждое великое всеобщее несчастье, даже если оно объединяет людей в первые часы, позднее со всей жестокостью обнажает человеческую подлость. Война ни в коей мере не укрепляет веры в доброту человека; смрад гниющих трупов, вид человечества, обесчещенного человечества, – жуткое зрелище разорванных огнестрельным оружием и изрубленных холодным оружием тел – надолго поражает разум тех, которые выжили. Свежая земля, попадая в рану, может вызвать смертельный столбняк; рана, нанесенная холодным оружием и вовремя не очищенная, вызывает антонов огонь, сознание того, что человеческая жизнь дешева, Дешевле жизни артиллерийской лошади, сознание это – как заразная болезнь. Все, которые принимали участие в войне или попали в полосу военных действий; все больны, все словно поражены каким-то странным недугом. «Чувствую, – писал Мицкевич Лелевелю 23 марта 1832 года, – себя так, словно я уже в Иосафатовой долине, и не знаю, с чего начать разговор о стольких событиях столь долгой жизни! Ты поймешь, почему я не смел забрасывать тебя письмами во время революции, спрашивая о новостях или давая советы, которые так легко давать издали и задним числом, но так трудно найти на месте в разгар событий. Бог не позволил мне быть хоть каким-либо участником в столь великом и плодотворном для будущего деле. Живу лишь надеждой, что не скрещу праздно на груди своей руки в гробу». В письме к Юлии Ржевуской[124]124
  Юлия Ржевуская – жена писателя Генрика Ржевуского.


[Закрыть]
признает: «Весь год после отъезда из Италии был так ужасен, что я боюсь о нем думать, как о болезни или дурном поступке, хотя вы и не поймете всей силы последнего сравнения».

И теперь, в бессонные ночи, лежа с открытыми глазами, поэт вспоминал последние месяцы пребывания своего в Риме. Дни, проведенные в бесцельном бродяжничестве, вечера, когда одиночество подсовывало ему странные идеи, которые на трезвом рассвет те оказывались удивительно никчемными. Мицкевич вспоминал общедоступную читальню на площади Колонна Сциарра, книги, которые он читал для того, чтобы подавить тревогу. На родине шла тогда кровавая война. Почему он не выехал из Рима? Его звали. Он пробирался к Альпам, чтобы оттуда добраться через Германию к польской границе. Прошел февраль и март 1831 года, а он все еще сидел в Риме. Читал «De imitatione Christi», читал Данте и аббата Ламеннэ. Эти книги не приносили ему утешения. Правда ли, что он не верил в удачу ноябрьского восстания? Ну, а если даже не верил? Знал, что неверие в счастливый исход дела, справедливого дела – в этом он не сомневался – отнюдь не освобождает его – нет, он был обязан принять в нем участие, разделить с восставшими все тяготы и опасности. Сергей Соболевский, русский, друг с московских времен, одолжил ему денег на дорогу. Поэт выехал, наконец, вместе с Соболевским и князем Александром Голицыным из Рима в середине апреля. Русские, которые помогли ему в эти тяжкие для него минуты, исполнили – он знал это – свой долг перед свободой, перед вольностью, которая была им дороже, чем престол-отечество.

Почему он поехал тогда через Женеву в Париж? Он не сумел бы сейчас объяснить этого маршрута, который не приближал его к восставшим. Париж показался ему городом адским, ибо ад носил в себе он сам, медлительный и неповоротливый путник, пробирающийся окольными путями на театр национальной войны. В воспоминаниях он увидел теперь слезы аббата Ламеннэ, единственного француза, который искренне оплакивал судьбы Польши, слезы аббата Ламеннэ, струящиеся из очей, которые, казалось, выцвели уже и погасли, оплакивая горести этого мира.

Потом он ехал с Антонием Горецким[125]125
  Антоний Горецкий (1787–1861) – поэт-баснописец. Принимал участие в восстании 1830–1831 годов, после восстания эмигрировал.


[Закрыть]
через Германию, ехал в отчаянии, в тревоге, то чрезмерно спеша, то без явной причины задерживаясь в том или ином городке. Позднее – пребывание в Познани, вечные колебания, вечная нерешительность. Он доселе помнил сад в Смелове после бури и ливня. Деревья, уже успокоившиеся, вздымали свои вершины к бледному небу. Ничто не указывало на то, что чуть восточней ширится зарево. В памяти его пронеслась неотвязная тень госпожи Констанции Лубенской[126]126
  Констанция Лувенская (урожд. Бояновская) была женой помещика Юзефа Лубенского, владельца имения Будзишево. Смелов принадлежал (как и упоминаемое ниже Щёдржеево) Иерониму Гоженскому, за которым была замужем сестра К. Лубенской Антонина. Кшекотовице – владение Бояновских, братьев К. Лубенской.


[Закрыть]
. Он вспоминал ее черные пышные волосы, ночи, проведенные с нею в любовном исступлении в Смелове, в Кжекотовицах, в Будзишеве. В гостеприимном поместье Каликста Бояновского, брата пани Констанции, веселые пиры, охоты, пустопорожние разговоры. Вспоминал леса Щёдржеева, такие похожие на литовские леса, торжественные в осеннем уборе.

Усадебка в Любони и тишина, тишина; ибо вся эта светская болтовня замерла, оледенела при вести о взятии Варшавы. Все это вновь ожило в нем. Он снова увидел маленький листок, невзначай подсунутый ему светловолосой барышней, которая всматривалась в него, щуря глаза, а глаза у нее обещали немало. Мицкевич прочел: «Что сейчас в сердце твоем займет место надежды?» Отписал ей тотчас же тем же самым способом, карандашом на этом самом листке: «Что делает хлебопашец, когда поле его побито градом? Снова сеет…» И сразу же ощутил неловкость, что вот он весть о падении Варшавы вплетает в столь неуместные теперь ухаживания. Он внезапно встал и, не сказав ни слова, ушел в свою комнату.

Поэт ничего не мог знать о том, что этот листок будет храниться в семействе Лубенских и Моравских, что он будет сохранен – Легенде на потребу.

Легенда не ведает препятствий, не желает считаться с фактами. Раз уж она положила руки на плечи поэта, будет теперь пытаться любой ценой оправдать его бездействие. Скажет, например, что в Смелове, в гостеприимном семействе Горецких, хозяева дома нарочно расписывали перед ним, до чего, мол, трудно проникнуть в Царство Польское. Легенда станет уверять, что с каким-то крестьянином в качестве проводника Мицкевич перешел было границу, но что после переправы через границу, наткнувшись на москалей, вынужден был возвратиться. Легенда скажет, что было уже слишком поздно: войска Гелгуда и Дверницкого[127]127
  Генерал Антоний Гелгуд командовал повстанческими силами в Литве, капитулировал, перейдя прусскую границу. Юзеф Дверницкий руководил повстанческой экспедицией на Волыни, перешел границу и сдался австрийским властям.


[Закрыть]
как раз теперь слагают оружие. В Смелове стоят пруссаки. На каждом углу по четыре солдата, наблюдающих за каждым движением жителей села. Все это истинная правда, но Легенда замалчивает то, чего не смогла бы оправдать. Отвращает очи, из которых глядит мудрость веков, от блаженных дней, от участия поэта в охотах в польских лесах, от романа с графиней Констанцией Лубенской.

«Мицкевич был тогда полон грусти, а пани Констанция забывала о светских условностях, о мирских делах, чтобы утешать поэта», – так говорит Легенда. В эти мгновения она утрачивает задумчивость микеланджеловской «ночи» и гласит беспомощными устами сына и биографа поэта, который не чувствует в этих словах невольного непреднамеренного юмора. Госпожа Констанция позабыла о свете, чтобы не вовсе без ведома понятливого и снисходительного будзишевского помещика спать с поэтом в одной постели. Ну и какое это имеет значение? Разве только то, что Мицкевич упрекал себя за несвоевременную охоту и несвоевременный флирт. Легенда вновь обретает задумчивую неподвижность статуи и вещает: он хотел покончить с собой, вспоминал об этом намерении еще в 1846 году. Да, он вспоминал об этом. Не к чему было бы его участие с оружием в руках. Если бы он погиб, ущерб был бы непоправим. Лучше, что не пошел. Плутал по великому герцогству Познанскому, скрываясь под разными фамилиями, чтобы обмануть бдительность прусской полиции, побывал в разных усадьбах, под многими крышами; однажды даже ночевал на чердаке. Если охотился, то, может быть, затем, чтобы развеять подозрения; ведь он приехал в гости к графу и графине как их дальний родственник. Словом, она, Легенда, столь чуткая ко всяческим оттенкам чувств, рассуждает в эту минуту уж слишком по-простецки. И теперь у нее, Легенды, пухлые щеки одного из ангелов из алтаря Губерта ван Эйка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю