355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мечислав Яструн » Мицкевич » Текст книги (страница 10)
Мицкевич
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:52

Текст книги "Мицкевич"


Автор книги: Мечислав Яструн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

В МОСКВЕ И ПЕТЕРБУРГЕ

Из Одессы в Москву Мицкевич ехал целый месяц. По дороге он задержался в Харькове. В Москве поэт поселился вместе с Ежовским у Малевского, в гостинице Лехтнера на Малой Дмитровке, позади Страстного монастыря.

Князь Дмитрий Голицын, московский генерал-губернатор, зачислил его чиновником в свою канцелярию. Это была должность чисто номинальная, попросту помещающая политического изгнанника на определенное место в чиновничьем реестре, определяющая его место в гражданской иерархии, в соответствующей паспортной рубрике.

Поначалу изгнанники жили уединенно. Их осторожность была вынужденной. Прибыли в первопрестольную в момент, когда после кровавого подавления восстания декабристов пошли массовые аресты и ссылки.

Никто не чувствовал себя в безопасности даже в собственном доме.

«Вскоре в Москве, – пишет очевидец[80]80
  А. И. Кошелев.


[Закрыть]
,– начали хватать по ночам и вывозить в Петербург…

Это произвело на всех такое впечатление, что почти все стали ждать ареста».

Люди ложились спать одетыми. Матери держали для сыновей наготове валенки, шубы и провизию.

Пустыни Сибири внезапно подступили к окнам московских домов. Шепотом рассказывали о бойне на Сенатской площади, о сражении, которое произошло на юге, где взбунтовался Черниговский полк; раненный в бою Муравьев-Апостол был своими же людьми выдан в руки гусар Гейсмера.

Москва была глухой и безлюдной, несмотря на то, что каждый день с утра улицы по-прежнему оглашались криками лоточников и колбасников; несмотря на то, что по утрам растворялись двери, чиновники спешили в свои присутствия, колышущиеся отряды войска выступали из казарм.

Красная площадь поскрипывала под их поступью. Золотые купола соборов были припорошены Снежной пылью, Кремль стоял сумрачный, как во времена Ивана Грозного. Похожая на каменную вышивку церковь Василия Блаженного утонченностью и чистотой своего зодчества, казалось, высмеивала преходящие человеческие треволнения.

Тот, кто стал бы тогда на Поклонной горе и услышал утренний благовест сорока сороков, увидел их золотые купола в лучах зари, кто издали услышал бы нарастающий рокот исполинского города, не поверил бы даже, сколько тревог, сколько отчаяния, сколько мучительного ожидания таилось теперь под крышами этих приземистых домов, в узких переулках и вокруг звездообразных площадей.

Издали все сливалось в единый равномерный гомон; желтые, лазоревые и серые тона смягчала равнодушная белизна снега. У Тверской, Калужской или Дорогомиловской застав городовые, как обычно, задерживали сани прибывающих. Из тысяч труб поднимался дым, друг жизни человеческой. Миновал памятный декабрь 1825 года. Наступили студеные недели зимы нового года. Пришла весна и лето, и после долгих месяцев арестов, следствия, ссылок и жуткого тревожного ожидания был вынесен приговор.

13 июля были повешены Рылеев и четверо его товарищей. Бестужев погиб позднее в горах Кавказа, в карательном отряде, в стычке с горцами, которым он некогда хотел дать свободу.

* * *

Как-то под вечер осенью 1826 года Мицкевич вылез из дрожек перед домом Сергея Соболевского[81]81
  С. А. Соболевский (1803–1870) – библиограф, автор известных в свое время эпиграмм, встречался с Мицкевичем и после его отъезда из России.


[Закрыть]
на углу Собачьей площадки и Борисоглебского. Вошел в темные сени и по деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Постоял, будто для того, чтобы перевести дух, у дверей комнаты, которую знал уже по прежним визитам. Соболевский прислал Мицкевичу билет с приглашением на вечер у себя с припиской: «Александр Пушкин читает нынче сцены из «Бориса Годунова».

Прежде чем потянуться к звонку, Мицкевич попытался вспомнить лицо Пушкина, которое видел недавно на какой-то миниатюре. В дверях стоял Соболевский. Распахнув объятья, встретил Мицкевича этот библиофил и приятель поэтов. Домик Соболевского был как будто специально создан для таких сборищ. Затишье царило в нем, и тихие были кругом улочки и крохотная площадь, обставленная ампирными и сонными особняками, крашенными охрой.

Соболевский ввел Мицкевича в комнату, скупо освещенную восковыми свечами. Тут было несколько мужчин, которые непринужденно болтали, покуривая трубки. Среди них в широком плюшевом кресле сидел большеголовый человек с непокорными курчавыми волосами. Поднялся, и тогда оказалось, что он невысокого роста. Мицкевич смотрел теперь в лицо Пушкина. Сходство этого лица с миниатюрой было как будто разительным, но в действительности лишь иллюзорным.

Портрет был только мертвой маской в сравнении с живым, переменчивым лицом. Он бессилен был выразить душу этого человека. Портрет был столь же невыразительным, как и общепринятые французские светские фразы, которые бездумно слетали, с уст гостей, когда они представлялись и здоровались. Сквозь черты этого лица, как темный пейзаж сквозь завесу тумана, проступали черты африканского прадеда: нижняя челюсть была несколько выдвинута вперед, толстые губы гармонировали с темными вьющимися волосами, рыжеватые бакенбарды оттеняли белый воротничок; галстук был завязан несколько капризно, небрежно, на байроновский манер.

Пушкин разговаривал с непринужденностью светского человека. В несхожести его с прочими собравшимися было что-то от прелести неведомого мира.

Веневитинов, красивый высокий юноша с девичьим лицом, нечто вроде Ахима Арнима русской поэзии, был полной противоположностью Пушкину. Говорил мало, почти не улыбался…

Веневитинов был одним из первых русских поэтов, которые восторгались поэзией Гёте и немецких романтиков. В эти тягостные времена для Веневитинова и его друзей бегство в страну мистической философии было самозащитой, спасением от духовной смерти. Действительность сделалась слишком жестокой, чтобы они могли ее принять. Союз Пушкина с «любомудрами», как называли в Москве этих юных романтиков, едва ли мог остаться продолжительным.

Пушкин был воспитан на французских образцах, любил классическую поэзию Шенье, его поэтическая фраза впадала в горацианское русло, в ней была латинская сладость, чуждая мрачному тону немецкой романтики. У Пушкина не было вкуса к абстракции, к холодному, отвлеченному мышлению. Земные образы оживляли его поэзию. Философия Шеллинга не нашла в нем понятливого ученика. Его чародейство повиновалось законам русской земли, русского климата и исторической эпохи.

Впрочем, как это ни странно, величайший поэт России был потомком африканца Ибрагима Ганнибала, который дослужился до чина генерала артиллерии в войсках Петра Великого.

Бурный темперамент не однажды диктовал Пушкину резкие эпиграммы, которые создали ему множество врагов. Остроты Пушкина дразнили правительство, которое как огня боится показаться смешным хоть в чьих-нибудь глазах. Никто не мешал ему писать о любви Онегина к Татьяне, воспевать красоты земли и неба, но это не насыщало поэта, который ценил язвительную и мятежную риторику «Дон Жуана» и «Дон Карлоса».

Он читал теперь по рукописи отрывки из своей драмы. Читал голосом ясным и спокойным. Заметно было, что он избегает аффектации, что совершенно сознательно, быть может насилуя свой темперамент, умеряет голос, сглаживает акценты чувств, обрезает крылья чрезмерно патетическим тирадам.

Веневитинов, Погодин, Соболевский, Рожалин[82]82
  М. П. Погодин (1800–1875) – русский историк, славянофил. H. М. Рожалии (1805–1834) – критик, переводчик, член кружка «любомудров».


[Закрыть]
, Киреевские, Мицкевич слушают диалоги «Бориса Годунова», произносимые автором в одно и то же время буднично и проникновенно. Русские, привыкшие к стиху Ломоносова и Державина, поражены и удивлены безыскусственностью и волшебной легкостью пушкинского языка. Они то и дело вскакивают с кресел, прерывают чтение рукоплесканиями. «Некоторых охватил жар, – записал наблюдавший эту сцену Погодин, – других пробирала дрожь… Долго смотрели друг на друга, а потом бросились к Пушкину; начались объятия, гомон, смех, полились слезы…»

Мицкевич произнес только одну-единственную фразу: «Tu Shakespeare eris, si fata sinent». Фраза эта не звучала фальшиво в тот миг, когда впечатление от чтения было еще свежо. Почему он произнес ее по-латыни? Для того ли, чтобы она приобрела весомость римской эпитафии, или просто шутки ради, дабы разрядить чрезмерно напряженную атмосферу?

Пушкин, как только отложил рукопись, совершенно переменился; лицо его снова приобрело непринужденное выражение, на полных губах заиграла добродушная улыбка.

Спустя несколько месяцев после знакомства с Пушкиным Мицкевич писал Одынцу[83]83
  Антоний Эдвард Одынец (1804–1385) – польский поэт. Был членом филаретских кружков, в эти годы и познакомился с Мицкевичем. Во время восстания 1830–1831 годов находился в заграничной поездке. В 1837 году возвратился в Литву, редактировал правительственную газету.


[Закрыть]
: «Как-нибудь напишу о нем более пространно; теперь лишь добавлю, что я знаком с ним и мы часто встречаемся. Пушкин почти одного со мной возраста (на два месяца моложе), в разговоре очень остроумен и увлекателен; он много и хорошо читал, знает новейшую литературу; его понятия о поэзии чисты и возвышенны. Написал теперь трагедию «Борис Годунов»; я знаю из нее несколько сцен в историческом жанре, они хорошо задуманы, полны прекрасных деталей».

Мицкевич медленно привыкал к новой жизни в чужом городе. Он обладал способностью, вернее даром, привлекать к себе людей, сам о том не думая. В одних пробуждал к себе уважение, в других интерес. Те, кому удалось сблизиться с ним, дарили его тем наиболее бескорыстным чувством, которым мужчина может наградить мужчину, – пониманием. Это были люди, для которых каждое новое поэтическое творение, где бы оно ни возникло, было откровением. Признавали, как это тогда говорилось, братство высших духовных интересов. Каждое новое стихотворение Гёте принимали тут с восторгом, его комментировали и многократно переписывали. «Веселые. вечера, – по свидетельству Погодина, – происходили один за другим у Киреевских за Красными воротами, у Вяземского, у Погодина, у Соболевского на Собачьей площадке, у княгини Волконской[84]84
  Княгиня Зинаида Александровна Волконская (урожд. Белосельская-Белозерская) – блестяще образованная женщина, сама сочинявшая музыку и стихи, организовывала в своем доме литературно-музыкальные вечера. Мицкевич посвятил ей стихотворение «На греческую комнату».


[Закрыть]
на Тверской. Мицкевич проявил дар импровизации. Приехал Глинка, товарищ Соболевского… Была, значит, и музыка».

* * *

Разговоры Мицкевича с Пушкиным не записали ни Ксенофонт Полевой[85]85
  Ксенофонт Алексеевич Полевой (1801–1867) – брат Н. А. Полевого, участвовавший вместе с ним в издании «Moсковского телеграфа», в своих воспоминаниях уделил значительное место пребыванию Мицкевича в Москве.


[Закрыть]
, ни Малевский. Они не хотели идти по стопам Эккермана[86]86
  Имеются в виду сделанные им записи высказываний Гёте.


[Закрыть]
. Конечно, это были беседы беглые, неточные, ускользающие от пера, которое тщилось бы их увековечить, текучие, как текуче каждое мгновение жизни. Оба поэта были заняты великим множеством дел значительных, важных и пустяковых, подчинялись настроениям и капризам эпохи и окружения. Нам, в отдаленной перспективе, эпоха эта кажется тихой и упорядоченной, почти манящей, как, скажем, влечет нас войти в свою глубь полотно старого мастера, но, когда мы приближаемся к нему, нас отталкивает плоскостность измазанного красками холста.

Во всяком случае, бесспорно одно, что на протяжении одного или двух вечеров, уединившись в обществе беседующих друзей, Пушкин и Мицкевич говорили о будущем, следовательно, о том измерении, которое, как и прошлое, присутствует в человеческих расчетах и грезах, но только гораздо более заманчиво, ибо незримо. В государстве царя Николая Первого эта категория времени, которой не касался ни один летописец, хотя бы он был талантливей самого Карамзина, была еще чем-то совершенно иным, чем в других странах. Чтобы жить, чтобы вытерпеть отталкивающее настоящее, нужно было размышлять о будущем. Только там сияло солнце и простирались безмерные просторы вольной жизни.

Мицкевич «говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся», в таких выражениях вспоминает об этом Пушкин в своем неоконченном стихотворении о польском поэте.

Пушкин сидел теперь рядом с Мицкевичем. Свет канделябров озарял сосредоточенные лица собеседников. Когда Мицкевич переставал говорить, становилось так тихо, что они почти слышали, как тают восковые свечи.

Пушкин опер курчавую голову на руки и слушал французскую речь польского поэта о грядущем братстве народов. Этот молодой поляк не питал ненависти к русскому народу. Он разделял с лучшими людьми тогдашней России ненависть к тирании, душа его, как и их души, была ранена после декабрьских событий; как все они, он любил вольность. Какую вольность? Этого он не мог бы точно определить, так же как Муравьев-Апостол, Рылеев, или Бестужев, или Пестель – благородные смельчаки, которые погибли, не сумев сказать, каково же будет грядущее устройство славянства и всего человечества. Жил в них всех импульс, который дала отважным душам французская революция, ее деяния и ее утопия. Им не давали спать иные строфы Шиллера и Байрона. Они верили в грядущее, единственный край, не подвластный царским указам.

Пушкина удивляла в его польском сверстнике та редкостная способность, с которой этот изгнанник умел ограждать себя от всегда опасной склонности к обобщению, склонности, которая свойственна большинству человечества. Никто из филаретов, кроме Томаша Зана, не мог с ним в этом сравниться. У заурядно мыслящих людей достаточным поводом для неприязни или ненависти является чуждость. Мицкевич не только старался понять чужих ему – умел их полюбить, ибо в нем было широкое ощущение единства человеческих дел. Вот почему он смог впоследствии сохранить приязнь к русским друзьям, даже к тем, которые не выдержали великого испытания душ, великой пробы душевного благородства в 1830 и 1831 годах.

Но чувство братства и любви не может постоянно сопутствовать человеку. Разрываемый множеством дел, подверженный мелким уколам зависти, внезапной досады, неприязни, человек не живет каждую минуту самим собой, не всегда может быть собой.

Минуты беспричинной радости, вызванной шампанским, обменом взглядами, радости, вызванной женской прелестью, проходят. Участники беседы медленно расходятся по домам, идут по московским улицам, пустынным в этот поздний час, среди приземистых одноэтажных домов; проходят по площадям, мимо уютных маленьких дворцов, крашенных охрой, освещенных луной; стучат в двери унылых белокаменных домов и в ворота деревянных городских усадебок.

* * *

В конце мая 1827 года, перед отъездом Пушкина в Петербург, должна была состояться прощальная встреча друзей на даче Сергея Соболевского. Летнее обиталище Сергея Соболевского расположено на пустыре рядом с Петровским дворцом, куда некогда в дни пожара Москвы перебрался Наполеон. Вокруг простираются поля в весеннем уборе, огороды или парующая земля.

Мицкевич прикатил на дрожках в Петровский парк в отличном расположении духа, хотя и был зверски голоден. Рассказал, смеясь, что не смог на этом пустыре найти хотя бы самой что ни на есть жалкой харчевни, купил колбасу у разносчика, съел ее всю, а сейчас у него в животе пусто и пить ему хочется отчаянно…

– Что это еще за намеки?! – промурлыкал Соболевский и пригласил поэта к столу. Медленно съезжались друзья-москвичи, жалуясь на дальнюю дорогу в это чертово Петровское, где растет всяческая дичь и торчит пустой дворец, кое-как покрашенный снаружи. Приехали и Ксенофонт Полевой, тот самый, который впоследствии увековечил в своих записках этот день, Александр Муханов и множество других.

– Я был с Пушкиным на народном гулянье, – сказал Муханов. – Он скоро будет здесь.

Спустился вечерний сумрак, лакеи зажгли свечи, в сиянии которых все окрасилось в праздничные тона. Стол был уже накрыт. Ждали только Пушкина. Он вошел, какой-то рассеянный, невнимательный, разговаривал не улыбаясь, что, как утверждает Полевой, всегда было у него признаком дурного настроения. Те, кто знал его ближе, с грустью заметили, до чего он изменился за последние месяцы. Сквозь привычную живость его речи, взора, движений проглядывала заметная для них тревога, как будто на лицо его отбросили тень недавние события, о которых не принято было говорить на дружеских сборищах и веселых вечерах, как не говорят о смерти в доме, полном воспоминаниями об отошедших.

Пушкин немного поел, говорил очень мало и вдруг ушел, ни с кем не попрощавшись.

Всем стало ужасно не по себе, так что даже вино не в силах было помочь, хотя они и снисходительно относились к хандре, ежели она на кого из них нападала. Слышали еще в темноте за окном грохот коляски, в которой укатил Пушкин.

А он в это время погрузился в грустные размышления, тут, на этом пустыре, в темноте, в которой не чувствовалось весны, хотя была это одна из последних майских ночей. Коляска скакала по камням и выбоинам, спина возницы, едва различимая в бледном сумраке, двигалась то влево, то вправо. Тишина стояла кругом, испарения подымались от свежей пашни, тяжелый запах глины смешивался с запахом зелий и сорных трав.

Пушкин с горечью думал о том, что случилось с ним в последние годы. Со стыдом вспоминал теперь свои разгульные ночи, интрижки, лживые обеты, вечную игру, из которой ничего нельзя было извлечь для подлинной жизни. Сколько уже лет он мечтал об одном – уехать! «Ведь это единственная страна на свете, – думал он, – из которой человек, не узник и не солдат, не вправе уехать за границу. Император является тут надзирателем исполинской тюрьмы и цензором мысли».

…Ну что за блажь! Ненависть тоже требует известных усилий…

Коляска теперь медленно выехала на одну из дорог на распутье. По привычной ассоциации Пушкину вспомнились его собственные стихи, написанные год назад. Он вновь увидел их, как будто это был не просохший еще набросок, еще не утративший в печати своей первой мятежной прелести:

 
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился…
 

Где ж теперь этот шестикрылый серафим, который явился ему на перепутье? Темной листвой ива свисает с мертвого неба. На небе не видно звезд. Вместо них мигают в отдалении тусклые светцы в окнах невидимых домов.

А ведь снова начнется то же самое. Споры, карты, вино, мимолетная улыбка красавицы, улыбка, которой уже не дано власти воскрешать из мертвых. Может быть, следовало остаться там, в Михайловском, где тихо опускались зимние сумерки, где дряхлая няня рассказывала сказки, более правдивые, чем сама жизнь. Остаться там и смотреть и слушать, как пылают и потрескивают дрова в печурке, как в окна стучится снежная вьюга, как проходит молодость. Вернуться к лампе своей, вокруг которой клубится мгла, остаться среди книг и рукописей, требующих немилосердного труда и великого терпения.

Вспомнил он тот памятный день 8 сентября прошлого года, когда приехал в Москву, доставленный фельдъегерем по приказу Николая Первого, который решил освободить его от своей отцовской опеки и от сельского уединения и почтил его длительной беседой и сомнительной милостью. Сам император будет читать все, что Пушкин напишет нового, будет служить ему советчиком. Практически это означало усиление надзора за каждым его шагом и усиление цензуры его творений. Русский Овидий, вытребованный из ссылки в далеком Михайловском, попадает в неволю царского двора, в неволю, по которой он так опрометчиво тосковал.

Вспомнил теперь беседу с царем, свежекоронованным, беседу, которую нельзя и не следует помнить. Вспомнил, с какой жаждой предавался потом шуму развлечений и литературных споров. Вспомнил диспуты с «любомудрами», вместе с которыми взялся было за редактирование «Московского вестника». Вспомнил дом Сергея Соболевского, где поселился по прибытии в Москву. Вспомнил пейзажи русского юга, которые привез с собой в памяти и которые привык призывать в мрачные минуты. Черное море, бьющееся о берега, Одессу, небесную лазурь над Грузией и Крымом.

Вспомнил гречанку, которая, может быть, была возлюбленной певца Лейлы, а теперь продавалась другим. Увидел вблизи ее пухлые алые губы и огромные очи на смуглом лице.

Вспоминал женщин, белых и сонных, которые сходили со старинных портретов в его объятия, улыбаясь двусмысленно, ибо двусмысленна тайна жизни и смерти. Он мечтал, и в мечтах ему грезился зной пустыни, жар тропиков, снившийся ему не раз в морозные зимние ночи. Ничего не было определенного в этом мире, который окружал его и был вместе с ним. Ощутил себя узником себя самого, узником собственных глаз, рук и мыслей. Услышал голос: «В тюрьму, мой принц?» Ответил этому голосу: «Вся Дания – тюрьма». Да. Весь мир тюрьма. В нем – подземелья, своды, казематы.

Ему стало холодно. Он поплотней закутался в свое широкое пальто, нахлобучил на голову шляпу. Подъезжали к городской заставе. Стоявший при шлагбауме стражник посветил прибывшему фонариком в лицо.

* * *

Князь Вяземский, друг декабристов, человек, знающий Польшу и ее литературу, поэт средней руки, но человек умный и благородный, от души полюбил польского поэта. Княгиня Зинаида Волконская дарила Мицкевича симпатией, которая ему, избалованному «одесской графиней», казалась почти ледяной, и он даже делал упреки прекрасной даме в ловком и вычурном стихотворении «На греческую комнату», жалуясь, что «в раю приобщился, увы, только полуспасенью».

Это была женщина большой красоты и ума, который очаровывал хотя бы потому, что очаровывало ее телесное обаяние. О ней писал Пушкин:

 
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона,
Царица муз и красоты… —
 

и завершал этот салонный ямб прелестнейшим комплиментом:

 
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
 

Среди людей высоких интеллектуальных качеств и светского лоска Мицкевич преображается. Это уже не прежний диковатый юнец, буйный облик которого смягчала только тень задумчивости, не Густав, возлюбленный Марыли Верещак и Каролины, супруги доктора Ковальского из Ковно. В гостиных княгини Волконской и госпожи Елагиной[87]87
  Е. П. Елагина – мать И. В. и П. В. Киреевских.


[Закрыть]
он порядком пообтерся в высшем, несколько снобистском обществе, приобрел салонные манеры; а то, что он соблюдал их без особого педантизма, та свобода, с которой он двигался, только придавали ему привлекательности. Поэтов в те времена ценили высоко и прощали им некоторые странности и отклонения от неизбежных условностей, царящих в аристократических салонах.

«Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему, – свидетельствует в записках своих Вяземский. – Он был очень умен, благовоспитан, одушевителен в разговорах, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности…» «При оттенке меланхолического выражения в лице он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова».

В писаниях мемуаристов об этой эпохе жизни Мицкевича больше всего упоминаний о его удивительном таланте импровизатора. Импровизации узника в келье базилианского монастыря были только прологом.

Мицкевич охотно импровизировал. Однако его писательский метод был полной противоположностью вольничанью и хаосу. У него был бурный темперамент, он был порывист и внезапен в своих реакциях, но нельзя ставить знак равенства между темпераментом человека и художника. Понятия вдохновения, озарения и способность к импровизации были неотъемлемой принадлежностью романтического словаря.

Современники восторгались его импровизациями. При звуках музыки слушатели, разгоряченные вином, не в силах угнаться за потоком быстро извергаемых слов; они в упоении от ритма фраз, их поражает бледность, заливающая лицо говорящего, им импонирует удивительная способность мгновенного сопряжения образов и понятий.

Мицкевич не позволял записывать этих поспешно извергнутых мыслей. Записанные, они утрачивают всю свою прелесть и становятся в общем скверными стихами и скучной прозой. В те времена, когда экзальтация еще никого не повергала в смущение, стихи или отрывки прозы, декламируемые с напыщенной интонацией, сильнее воздействовали на слушателей и в особенности на дам. Свидетельствам современников мы не склонны верить. В импровизациях не было великой поэзии, была изумляющая поэтичность, хотя, конечно, то тут, то там она порой ослепляла сверканием истинного бриллианта.

«Мицкевич много импровизировал, – пишет Вяземский, – под музыку фортепьяно, с удивительным искусством, сколько я мог понять сам и по восхищению слушателей… Кончил он фантазией на «Murmure» Шимановской[88]88
  Мария Шимановская (1789–1831) – знаменитая польская пианистка, с большим успехом выступавшая в России.


[Закрыть]
, и поэзия его была тогда ропот и удивительно согласовалась с музыкой…»

На картине Мясоедова[89]89
  Картина Г. Г. Мясоедова «Мицкевич в салоне княгини Зинаиды Волконской» написана в 1899–1908 годах, ныне хранится во Всесоюзном музее А.С. Пушкина в Ленинграде.


[Закрыть]
, представляющей Мицкевича импровизирующим в кругу московских друзей, поэт на фоне зала с колоннами держит речь, патетически разводя руками. Кроме слушателей, две нагие псевдоримские статуи внемлют его вдохновенной импровизации.

Поэт импровизировал преимущественно французской прозой, поскольку русским языком владел слабо. Импровизации эти вызвали много шуму в салонах, и они-то самым решительным образом прославили имя Мицкевича в Москве и Петербурге.

Прогремела импровизация о Самуэле Зборовском[90]90
  Самуэль Зборовский – польский магнат, выступавший против короля Стефана Батория и казненный в 1584 году.


[Закрыть]
, которую поэт создал в декабре 1827 года, во время своего пребывания в Петербурге, где он находился, улаживая дела, связанные с печатанием «Конрада Валленрода». В этих импровизациях немало от романтического шаманства. Порой они напоминают спиритические сеансы, во время которых пиит вызывает призрак поэзии. Слушатели видят этот призрак потому только, что жаждут увидеть его…

Стилизация – это одна из популярнейших разновидностей стиля. Стилизация в те времена очень модна. Восхищаются «греческой комнатой» княгини Зинаиды Волконской, мешаниной стилей, чем-то вроде склада старой рухляди, тогдашним шедевром стилизации, который в наши дни показался бы полной безвкусицей.

Импровизации приближали слушателей к поэту, позволяли им как бы непосредственно общаться е таинством его гения. Этой непосредственности не могли бы иметь творения, опубликованные печатным способом, да к тому же еще на чужом языке, не знакомом большинству русских друзей поэта.

В декабре 1826 года вышли в свет «Сонеты» Мицкевича, в Москве, в университетской типографии, иждивением автора, тщательно напечатанные, с литографированным приложением персидского перевода сонета «Вид гор из степей Козлова».

Сонеты посвящены были «Спутникам путешествия по Крыму». Это посвящение имело свой смысл, скрытый от взора читателей. Цензор мог без малейших колебаний подписать к печати экземпляр сонетов, посвященных столь безукоризненным и даже весьма заслуженным перед государством людям, как Витт, Собанская, Бошняк…

«Любовные сонеты» весьма верно отразили одесские настроения поэта. Известная деланность и принужденность этих произведений коренилась как в кругу чтения, так и в условностях светской жизни, которую он вел в Одессе, лечась от недавних ран, еще очень болезненных. Можно бы сказать даже, что условностью, литературщиной он защищался от назойливых воспоминаний и от раздумий о будущем, о том, что ждет его в грядущем.

Не в этих стихах, которые были попросту стилистическим упражнением в духе Петрарки, следует искать истинного, настоящего Мицкевича. Зато мы находим его в нескольких других созданиях. В частности, в двух элегиях, писанных в 1825 году, и в «Размышлениях в день отъезда из Одессы». Есть в них правда страсти, обнаженная с отвагой, отличающей лучшие лирические творения Мицкевича. Есть в элегии «К Д. Д.» мечта о недостижимом счастье, которая возвратится в стихотворении «На Альпах в Сплюгене», уже успокоенная, умиротворенная и куда более рассудительная.

И не столь важно, какая женщина или какие женщины стояли у колыбели этих стихов. Истины, высказанные здесь, обладают свойством великой поэзии – всеобщностью. Суровая правда говорит из многих строф, вся прелесть которых во всеобщей подтвержденности выраженного тут опыта. В этих стихах нет отчаянного вопля четвертой части «Дзядов», но в них есть опыт, окутанный глубокой печалью. Двадцатисемилетний Мицкевич в «Размышлениях в день отъезда» называет себя «старцем, знающим житейские химеры». Одесские безумства не принесли ему отрады. Суровым итогом завершается пребывание в Одессе:

 
Летим же – ведь крылья целы для полета!
Летим, не снижаясь, – все к новым высотам!
 

Повеление, заключенное в этих строках, должно было осуществиться в «Крымских сонетах».

Они своим поэтическим совершенством затмевают «Любовные сонеты». Это, правда, тоже поэзия чувств, но чувств, обостренных до пределов ясновидения. Зрение и слух становятся сверхчувствительными орудиями познания.

Экзотика Востока, столь милая Гёте и Байрону, не только забавляет здесь и захватывает. Она сочетается с нравственной серьезностью поэта, впитывающего образы земли, моря и неба. Это первый горный пейзаж в польской поэзии, прелесть которого, как землю неведомую, открыл юный романтизм.

Если условность, близкая классицизму, преобладала в любовных сонетах, то тут ее разбивает отважный порыв поэта. Это правда, что и тут в иных сонетах можно подметить параллелизм двух поэтических школ, которые почти всегда сосуществуют в поэзии Мицкевича. После великолепного романтического пейзажа в четверостишиях «Аю-Дага» следуют терцеты, которым присуща условная, достойная Урсына Немцевича[91]91
  Юлиан Урсын Немцевич (1757–1841) – поэт, прозаик, драматург, политический деятель, участник восстания Костюшко и восстания 1830–1831 годов.


[Закрыть]
литературность.

И это все после необычайной свежести «Степей Аккермана», после сонета о море и сердечной тревоге, после радостного «Плавания», почти вырывающегося из рамок сонета, после картин ночи и гор, после ужаса пропасти, после неустанного порыва воображения, которое низвергает небо и, превратив его в море, ледяной стеной вздымает его над землей.

К «Крымским сонетам» оказалось необходимым приложить небольшой словарик, столько в них было иноземных слов, весьма далеко отошедших от народных строф «Баллад и романсов»; сонеты эти не были также, как выяснилось, удобочитаемы для поклонников стихов, писанных в манере классицизма. Когда томик новых стихотворений вышел из печати, Мицкевич воспринял его появление с той холодной трезвостью, которая у каждого творца обычно уравновешивает энтузиазм, как будто природа желает вознаградить себя за чрезмерную щедрость, с какой она одаряет счастьем создателей прекрасных и долговечных творений.

За победу над превратностями, непостоянством и бренностью быстротекущего времени поэты должны расплачиваться мгновениями той жуткой трезвости, которая умерщвляет радость завершения нового труда. Так было и теперь. Но вскоре мысль о новом творении, которое он уже с некоторых пор писал, а задумал еще раньше, – мысль эта ожила в пустоте, возникшей после выхода в свет «Сонетов». Он жил помыслами о новой поэме. Писал ее урывками, не в том порядке, в котором позднее эти фрагменты были расположены в уже завершенном творении.

Поэма была косвенным откликом на декабрьские события. С несчастьем русских друзей Мицкевич неразделимо переплел несчастья своей отчизны, разглядев тесную связь между неудавшейся революцией декабристов и процессом и ссылкой филаретов.

Имя Кондратия Рылеева, Пророка русского народа, он дал герою своей поэмы, Литвину. Имя это обладало милым поэту звучанием – оно напоминало поэму Байрона. Совпадало оно также с именем гроссмейстера ордена крестоносцев. Могущество царизма оказалось сильней, чем предполагали декабристы; могущество ордена было сильнее литовских сил. Кондратий Рылеев пал в борьбе. Если бы он действовал хитрее и коварней, – как знать? – быть может, он теперь оказался бы победителем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю