Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Упоминание о финансовой катастрофе относилось к банкротству банка Ельского, того самого, о котором позднее в иронических стихах написал Словацкий:
Хоть нам, полякам, хлеб не сам валится в рот,
Проныра Ельский сыт – на то он и банкрот!
Наибольшую сумму потерял тогда князь Чарторыйский, все свое состояние – Людвик Плятер[161]161
Людвик Плятер (1774–1846) был во время восстания эмиссаром Национального правительства за границей, в эмиграции – публицист аристократической партии, сторонник А. Чарторыйского.
[Закрыть].
Благоприятный ответ князя находит некоторым образом освещение в журнале Яна Чинского[162]162
Ян Чинский (1801–1867) – юрист, писатель, демократический публицист. В 1831 году – один из лидеров «Патриотического общества». В эмиграции сперва примыкал к «Демократическому обществу», затем вышел из него, участвовал в ряде демократических изданий, проявлял интерес к идеям утопического социализма.
[Закрыть] «Полуночь», в котором читаем: «Аристократия, видя беспомощность польской шляхты, и убежденная, что пустые головы ясновельможных депутатов не смогут задержать прогресса идей, решила с помощью ханжества и иезуитизма возвратить то, чего не сможет уберечь гибнущая шляхта».
В своем романе «Девушка и старец» тот же Чинский обвинял Мицкевича в чванстве, эгоизме и усыплении национального духа. «Вижу, как на его призыв самые мужественные сделались монахами и одежду рыцарскую на духовное одеяние сменили. Темная ряса скрывает их грудь, на которой еще недавно сверкало оружие; в руке, в которой мгновенье назад грозили палаш, штык и пика, теперь движутся четки». Эта характеристика, «красноречивого мужа» чем-то сродни памфлету на Мицкевича в прологе к «Кордиану»[163]163
«Кордиан»– драма Ю. Словацкого.
[Закрыть]. Этот Ян Чинский, некогда участник восстания, начальник штаба при командующем движением в Люблинском воеводстве, позднее, при генерале Шептыцком, яростный демократ, разделял в этом случае взгляд радикальных демократов в эмиграции на роль и значение всяческих мессианистических грез эмигрантщины.
Политические противники Чинского были о нем весьма дурного мнения. Они охотно повторяли ядовитое четверостишие Мицкевича о Чинском.
Среди эмигрантов было немало яростных голов, отсутствие политических надежд не склоняло их к взаимной вежливости. Эмигранты страшились политической трезвости, они предпочитали приближаться со священным испугом к оловянной чаше, в которой кровь павших повстанцев была смешана со святой водой.
* * *
Мысль о счастье не покидает поэта, но теперь это уже не ревностные поиски в темноте, теперь она спокойней, более проникнута самоотречением, ибо научена противоречиями столь глубоко, что утрачивает личные черты. Есть в письме к Кайсевичу и Реттелю несколько фраз проникновенных и исполненных мудрой горечи.
«Тяжела битва жизни! – пишет Мицкевич. – Вы на собственном опыте постигнете удивительную вещь: наслаждения и приятности, которые убегают от нас, когда мы гонимся за ними, как только мы начинаем отрекаться от них, начинают гнаться за нами. Человек может дойти до такого страшного могущества, что едва он взглянет на безделушку, на красивое лицо, он находит их вдруг перед собой; мир будет ломиться к нему сквозь запертые двери».
Именно в минуты, когда поэт завершает «Пана Тадеуша», эту мирную эпопею, внутренний разлад не однажды приказывает ему писать мимоходом разрозненные фрагменты дальнейших частей «Дзядов», которые так никогда и не увидят света. Среди множества людей, бок о бок с которыми жил поэт, которым он по вечерам читал свежеисписанные страницы безалаберной и расчерканной вкривь и вкось рукописи, среди толпы воображаемых образов, с которыми он сейчас на дружеской ноге пребывает в литовских лесах, им овладевает столь сильное чувство одиночества, что ему, чтобы защититься от этого. чувства, все чаще приходится задумываться о неведомой женщине, с которой он мог бы разделить свою судьбу.
На вечерах у Мицкевича бывали оба Еловицких, братья Собанские[164]164
Братья Собанские – Изидор и Александр, участники восстания 1830–1831 годов, уроженцы Подолии. Цезарий Плятер (1810–1869) – в 1831 году офицер повстанческих войск, в эмиграции – сторонник А. Чарторыйского, председатель «Литературного общества».
[Закрыть], приходил иногда Станислав Ворцель и Цезарий Плятер, захаживали генералы Мыцельский[165]165
Михал Мыцельский (1796–1849) – генерал, в 1831 году командовал полком. Генрик Дембинский (1791–1864) – генерал, участник восстания 1830–1831 годов, в эмиграции – сторонник А. Чарторыйского. В 1848–1849 годах участник венгерской революции.
[Закрыть] и Дембинский, появлялся порой Фридерик Шопен. На улице Сен-Николя, а позднее в доме на Рю де Сен, трудясь над поэмой и исправляя ее, Мицкевич жил совершенно обособленно от города, который его окружает, мостовую которого он каждый день топчет. Удивительно, как польские эмигранты умели обособиться от той бурной жизни, которая кипела вокруг них. Среди потока буржуазного Парижа они создали остров, на котором – независимо даже от того, каких они придерживались взглядов, – господствовал обычай, привитый им в годы детства и юности, польское мелкошляхетское отношение к делам житейским, сантимент, вынесенный из-под деревянных кровель усадьбы. В письме к Юлии Ржевуской Мицкевич пишет с большой откровенностью об этом анахроническом чувстве: «Я занимаюсь своим прежним ремеслом, но в этом городе, как в корчме на большой дороге, нелегко найти спокойный уголок, и что ни день – какой-нибудь шум разрывает мысли. Как странствующему по морю снится берег, так мне постоянно снится домик под соломенной крышей, в лесу, но немного у меня надежды, что я когда-нибудь увижу его наяву. Судьба вечно приковывает меня к мостовым, которые я так ненавижу».
Письмо это было написано в 1835 году, но могло с таким же основанием носить дату предшествующих или грядущих лет. На этих мыслях о сельском крове и о лесе лежит тень уходящего в прошлое общественного строя, блуждают в этих словах его сентиментальные отзвуки грез о счастье первых людей в золотом веке, о счастье, которого никогда не было, возвращается миф о Филемоне и Бавкиде. Атмосфера старого Парижа, хотя в писаниях Мицкевича и нет упоминаний о его чарах, по-видимому, способствовала этому состоянию души.
Средневековые дома над Сеной, когда сумерки опускаются на город, приобретают вид торжественный и фантастический. На крутых кровлях и башенках скрипят жестяные флюгера. Порт Сен-Мишель вздымает свою круглую башню со стрельчатой верхушкой к бледному небу. Крутые переходы галереи и готические стрельчатые окна в эту пору ранних сумерек снова приобретают значение и смысл, давно утраченные; старые здания, дворцы и трактиры, которые неловко чувствуют себя средь бела дня, ревностно и набожно гармонируют с этим вечерним часом, прислушиваясь к благовесту колоколов Сорбонны. На площади Пре-о-Клерк тени под навесами становятся все гуще. В старой таверне деревянная лестница таинственно поскрипывает под ногами новых людей; эти ступеньки старше их на целые века. Химеры Нотр-Дам разевают пасти над городом. Срезанные башни собора кажутся теперь выше, выше и шире стали во мраке порталы, погасли розетки окон.
Все эти чары сами раскрывают свой смысл, прозрачный, как летопись, тому, кто посвящен в историю Франции; пришелец-эмигрант не чувствует себя связанным с ними; подобно этим камням, которые являются эмигрантами из давно охладелых времен и требуют особого тепла и знания, чтобы ожить, подобно этим камням, он чувствует себя тут, на чужбине.
Едва он закончил эти «двенадцать огромных песен», едва его перестали мучить корректуры «Пана Тадеуша», чувство одиночества, соединенное с жаждой счастья, еще безликой, начинает принимать в его фантазии образы некогда виденных им женщин, и ему делается еще больнее от улыбки, мимоходом брошенной ему незнакомкой.
Это было ранней весной. На острове Святого Людовика, в лабиринте средневековых улочек, где редко слышен стук проезжающего экипажа, Мицкевич проходил мимо одного из тех домов, которые таят в своих недрах деревянные винтовые лестницы, сени, где тускло светит масляная лампа, где неуловимый запах прошлого смешивается с могучим дыханием Сены, витающим здесь в воздухе первых апрельских дней. В низком первом этаже юная девушка в алой косынке и платье, подоткнутом так, что видны были ее ноги, стройные и длинные; девушка мыла окно с таким проворством и извивалась так ловко, что была похожа на танцовщицу, которая в блеске стекол, изгибаясь всем телом, предается пляске этого ликующего времени года. Он увидел ее голубые глаза, ее маленький улыбающийся рот, несравненно изящный и завершенный. Цветущая Флора, а на самом деле, конечно, служанка или поденщица, настолько естественная в прелести своей, в прелести своих красок и движений, что даже драгоценные лионские ткани не могли бы прибавить ей очарования, напевая какую-то песенку, убежала – как будто не хотела, чтобы за ней подсматривали во время этого обряда мытья окон, – да, она убежала в глубь комнаты и исчезла во мраке.
Прохожий постоял еще минуту, задумавшись над чем-то, пронзенный сладостью мимолетного образа, похожий на юного мальчика из романа, который опускает глаза, увидев красавицу. Тогда и он припомнил вдруг давнюю московскую знакомую, почти девочку, панну Целину Шимановскую, дочь госпожи Марии. Со свойственной ему склонностью к внезапным решениям, которая всегда поражала друзей, он решил жениться на Целине, если только она еще не замужем!
* * *
Целина Шимановская выехала из Варшавы в обществе своей кузины Лауры Бжезинской. Она ехала несколько встревоженная, не вполне еще освоившаяся с удивительным, неожиданным предложением Мицкевича. Услыхав это предложение из уст доктора Станислава Моравского, она раздумывала потом в течение нескольких дней и бессонных ночей над тем, что с ней приключилось.
Мицкевича она помнила по Москве и Петербургу; тогда она была еще почти ребенком, тогда он казался ей весьма серьезным мужчиной. Великая слава, которая шла за ним, сперва вселила в Целину робость, но свойственная поэту непринужденная манера держать себя, его шутки, его порою мальчишеская веселость вскоре заставили ее настолько осмелеть, что она стала отлично чувствовать себя в его присутствии. Ей казалось порой, что слава, о которой говорили все в салоне Марии Шимановской, обременяет его, что она сковывает его движения, как слишком длинный плащ, заставляющий его спотыкаться; этим она объясняла себе известную неуклюжесть его движений и чрезмерную веселость, порой как бы несколько деланную, во всяком случае не вполне идущую к его лицу, к лицу, которое то и дело покрывалось тенью задумчивости.
В их тогдашних отношениях не было и следа неизбежного притворства или неестественности, которые обычно сопутствуют хотя бы и самым ни к чему не обязывающим разговорам мужчины с женщиной. Но, правда, она тогда была еще так молода, едва вышла из детского возраста.
Теперь все это дело, это внезапное решение поэта, обрушилось на нее, неподготовленную, смущенную, а главное, неспособную отказать. Известную легкость, способность не слишком углубляться в житейские обстоятельства Целина унаследовала от матери. Мария Шимановская была человеком искусства со всеми достоинствами и недостатками, присущими этой профессии, вернее – не столько профессии, сколько призванию, которому она отдала всю свою жажду жизни в прекрасном. Целина любила свою мать до беспамятства, без тени критики. Восторгалась ее красотой, добротой, талантом.
Мария Шимановская была не только превосходной пианисткой, чьей игрой восхищались современники, пианисткой, которой восторгался Гёте. Она была дамой большого света, которая соединяла светские достоинства с обаянием столь естественным, что каждый, кто с ней встречался, должен был поражаться этому необычайному соединению светских достоинств с простотой и добротой.
Именно из этого сочетания противоположностей и возникало своеобразное очарование. Целина росла в атмосфере несколько тепличной и чрезмерно светской, однако так же, как и ее мать, сумела сохранить нетронутую прелесть естественности, свежую впечатлительность и великую доверчивость к людям, несмотря на врожденную робость.
Однако эта робость не настолько бросалась в глаза, чтобы сковывать ее движения и поступки. Быть может, в эту минуту, которая должна была решить ее судьбу, она вовсе не из-за робости приняла так легко и просто по меньшей мере странное предложение поэта, человека, которого она почти не знала; и не из-за робости она не решилась отказать ему, что было бы, пожалуй, наилучшим выходом из положения. Но недавняя кончина любимой матери и измена, первая, которую она в жизни испытала, измена, причинившая ей особенную боль, ибо показала ей ничтожный характер жениха, – все эти события лишили ее свободы действий и обезволили.
Бывший жених барышни Целины призадумался, как обычно говорится в подобных случаях, и – после смерти Марии Шимановской – исчез, развеялся, как призрак в балладе. Оказалось, что он попросту рассчитывал на большие, хотя и непостоянные, заработки прославленной пианистки.
После ее смерти Целина уже не была такой завидной партией, как прежде.
Целина не слишком пламенно любила этого благовоспитанного, но чрезмерно расчетливого юношу, однако ей казалось, что она любит его. При полнейшей неопытности в делах любовных подобного рода ошибки естественны и, может быть, случаются гораздо чаще, чем принято думать. Однако с момента его исчезновения она почувствовала себя нелюбимой, а ведь она так ему верила…
Нелюбимая и отвергнутая, она вдвойне терзалась и тосковала. После свадьбы своей сестры Гелены, которая вышла за Францишка Малевского, Целина решилась покинуть Петербург и поселилась у родственников в Варшаве. Положение ее было далеко не блестящим. Варшава, в которой она теперь должна была жить и дожидаться замужества, казалась ей чуждой и унылой; она тосковала по Москве и Петербургу, тосковала по исчезнувшему счастью.
В такую минуту и предстал ее очам всегда элегантный, всегда приветливый и соблазнительный доктор Моравский, на сей раз в роли свата.
Едучи дилижансом по Германии, Целина думала обо всем этом, что произошло столь недавно. Тут ей было как-то странно и не по себе, то ли от пейзажей незнакомой страны в пышном весеннем уборе 1834 года, от пейзажей, которые проплывали мимо окон дилижанса, то ли от звуков чужого языка, обступающих ее со всех сторон.
Панна Лаура Бжезинская не слишком докучала ей своим присутствием, хотя панна Лаура трактовала свое присутствие как миссию, с чрезмерной серьезностью. Она везла в чемодане вместе с туалетными принадлежностями и томиком стихов Адама Мицкевича акт совершеннолетия Целины Шимановской. Акт этот гласил: «Именем Его Величества Николая I, Императора Всероссийского, Царя Польского и прочая, и прочая. Всем, кому о том ведать надлежит, ставится в известность, что в присутствии регента Воеводства Мазовецкого был зарегистрирован акт следующего содержания.
Происходило в Варшаве, в доме на улице Длугой, под номером 543. Дед и бабка Фелиции Целины Шимановской, полагаясь на известные им уже благоразумие и здравый образ мыслей своей внучки и также будучи уверенными, что выбор ею супруга падет на лицо, которое принесет ей счастье и сможет при всех условиях обеспечить надлежащие средства к существованию, они, настоящим актом, согласно статье 73 гражданского кодекса на вступление в супружество, по выбору внучки своей, Фелиции Целины Шимановской, согласие изъявляют…»
Итак, Целина ехала за своим счастьем и «надлежащими средствами к существованию», уже примирившаяся со своей долей, опьяненная путешествием и весною, которая в полном цвете днем и ночью окружала дилижанс. Никто не мог раздвинуть завесу грядущего перед этой бедной девушкой.
В Дрездене Целина встретила Одынца, который засыпал ее великолепным градом слов и привел в движение альбомы барышни Целины, переплетенные в сафьян и бережно хранимые на дне чемодана. 29 июня Целина прибыла в Париж. Едва только молодые женщины высадились из дилижанса, как их окружил гомон и блеск исполинского города,
* * *
Мицкевич сильно изменился со времени их последней встречи в Петербурге. Волосы его, когда он стоял перед ней с измятой шляпой в руке, лишились уже прежней юношеской черноты, они покрылись сединой, лицо осунулось и заострилось, только глаза из-под натянутых луков бровей смотрели по-прежнему, «как бы желая исторгнуть нечто из недр земных». Неполный месяц, который отделял день приезда панны Целины в Париж от дня ее бракосочетания, пролетел быстро в приготовлениях к свадьбе, в пополнении пробелов гардероба, среди доброжелательной родни, за пустой болтовней, которая не оставляла времени разобраться поглубже в сумятице мечтаний и укоров совести.
Целина жила в этой вечной суматохе и хлопотах, жила довольная, что может не слишком вглядываться в сердце свое, которое чуяло, что нелюбимо и, конечно же, не любит само.
Она относилась к Мицкевичу с превеликой симпатией и с еще большим уважением, прощала ему его суровость и нечуткость с той жертвенной добротой, с какою умеют прощать только женщины.
Ее поразило, когда он однажды вечером признался ей с безоглядной стремительностью, как бы исповедуясь за всю жизнь во все своих делах, о которых она знать не знала, ведать не ведала; это были рассказы, часто причиняющие боль и задевающие стыдливость; обо всем этом прежде ни одна живая душа не знала.
Он не упоминал имен женщин, которыми обладал, но она и не желала этого, и если не сказала ему откровенно, что и слышать об этом не хочет, то только из прирожденной застенчивости и деликатности.
– Без такой искренности в совместной жизни, – твердил он, – о счастье не может быть и речи.
Ну что же, может, они и впрямь будут счастливы!
Венчание состоялось в храме Святого Людовика Антенского. Старый поэт Урсын Немцевич повел невесту к алтарю.
«Любил ее некогда, как ребенка, добрую, живую и веселую. Целина лишилась родных, моя женитьба на другой не состоялась», – писал поэт.
Супруги поселились на Рю де ла Пепиньер, 121, напротив № 58.
«Распространяться о нынешнем счастье еще рано, – писал Мицкевич Эдварду Одынцу в августе 1834 года, – скажу только, что в течение трех недель я ни разу не был в кислом настроении, а часто чувствовал себя веселым и легкомысленным, каким давно уже не бывал. Целина тоже говорит, что она совершенно счастлива и радуется как дитя. Три счастливые недели – и это хорошо на нашем свете и в наши времена!..
Надобно тебя познакомить и с нашим хозяйством. Живем мы далеко от центра города, в тихом уголке, как в деревне. У нас только три комнаты, собственная мебель, вскоре будет и фортепьяно.
Утром Целина варит кофе, потом будто бы хозяйничает, суетится, щебечет и смеется до самого вечера…»
«Целина – жена, какую я искал, не падающая духом перед лицом всяческих неудобств, довольствующаяся малым, всегда веселая», – пишет он в письме к брату своему Францишку.
Это постоянное подчеркивание веселости Целины очень характерно.
Чуть позднее в эту полудеревенскую квартирку на Рю де ла Пепиньер прибудет еще одна особа, которая в память Марыли Верещак получит имя Мария. В письме от декабря 1836 года Мицкевич сообщал Одынцу, что «Марысе уже пошел шестнадцатый месяц, здоровая, веселая, проворная, ловкая… Великая это для меня утеха, у меня нынче комедия на дому, всегда веселая и забавная». В письме этом о Целине он замечает уже только: «здорова». Позднее, когда жену, в умственном расстройстве, он вынужден будет поместить в заведение для душевнобольных, в одном из писем к ней он упоминает о своем скверном расположении духа, которое не повлияло бы благотворно на ее состояние, если бы она оставалась дома. «Терпкий» и «кислый» – это эпитеты, вечно повторяющиеся в переписке Мицкевича. Значение и вкус этих слов должна была испытать на себе юная жена поэта…
И, однако, тот самый человек, возможности которого представляются настолько неограниченными, как будто в его груди жило несколько человеческих душ и он был обитателем многих областей пространства и времени, сумел в «Пане Тадеуше» извлечь из души своей столько доброты, нежности, всепрощения, что, читая эту поэму, мы невольно забываем о едкой и опаляющей горечи его иного языка, того, по которому мы сразу его узнаем.
Если бы изъять из поэмы исповедь ксендза Робака, эта беспредельная умиротворенность и нежность ничем не были бы омрачены.
Те, которые общались с ним тогда, когда он писал свою литовскую поэму, передали нам некий отблеск его тогдашнего настроения.
«Блаженные вечера у Адама в 1833 году никогда, не померкнут в памяти друзей. Мы напевали хором, литовские, белорусские, украинские песни вслед, за поэтом. Адам охотно рассказывал нам события из времен своей юности… вызывая на взаимную откровенность, так что он вскоре узнал всю нашу подноготную…
В повседневном общении с нами он был поразительно добродушен, нежный, трогательный даже…» Несмотря на своеобразный, несколько экзальтированный стиль реляций Богдана Залеского, в этих словах присутствует некая частица правды.
Мечта о счастье, сопутствующая поэту в самых печальных житейских обстоятельствах, тут в течение некоторого времени пребывает в кругу друзей – позднее наступает реакция, возвращается скорбь, тем большая, что она связана с угрызениями совести.
Тоска по отчизне не могла бы вместиться в ее истинные границы, ибо это тоска по несуществующему счастливому краю. Просторы его, залитые солнцем, населенные людьми простыми, но воистину чарующими, изгнанник этот носил в себе, и тщетны усилия тех, которые ищут реальное Соплицово на картах Новогрудщины.
Пробуждение пришло слишком быстро.
Совместное существование супругов Мицкевич складывалось спокойно, но не настолько, чтобы Целина не ощущала известного принуждения, чтобы ей частенько не приходилось изображать веселость, которая в ее положении и при постоянных денежных заботах едва ли могла быть искренней. Целина опекала мужа с той ненавязчивой заботливостью, которая, однако, всегда готова явиться на каждый зов.
Сплетники шептали, что юная супруга не слишком ловко исполняла эту новую для нее роль.
Широко, повсеместно и со злорадными комментариями рассказывалось о странностях молодой четы.
Когда однажды – это было в первый месяц их совместной жизни – Целина по желанию мужа нахлобучила мужскую шляпу на свои чудесные темные кудри, и шляпа эта замечательно сочеталась с ее черным платьем, – возник небольшой скандальчик.
Первую скрипку в этом комичном скандале играла княгиня Кунигунда Белопетрович, урожденная Гедройц, которая с давних пор была противницей женитьбы поэта на Шимановской, а теперь привела в действие всех тетушек и кузин, весь этот бабий сеймик, крикливый и мелочной. Дело, по-видимому, дошло до князя Адама Чарторыйского; поэта, однако, только позабавило это событие, он смеялся от души.
Молва о женитьбе Мицкевича долетела на крыльях, более быстрых, чем почта, до самой Женевы и коснулась стен пансиона мадам Патте над Женевским озером. Юлиуш Словацкий сообщал своей матери, находящейся в Кременце: «Вот второй из нас – пан Адам. Вместо профессуры он взял в жены дочку музыкантши Шимановской. По-видимому, это был старинный роман, начавшийся еще в вашей столице. Не ведаю, какую Марысю он изловил – добрую ли, красивую ли. Вообще-то я не сразу поверил, когда мне об этом сказали, потому что этот Адам – настоящий сухарь, ведет себя по большей части как лакей, иногда как безумец вроде монахов из ордена братьев милосердия, он ненавидит двойные ряды пуговиц и обрывает их, чтобы они только не были парными…»
На Рю де ла Пепиньер домик в саду должен заменить поэту тот сельский дом, о котором среди забот и хлопот он не перестает грезить.
Кухня, которую Целина старается устроить на польский лад и с которой, увы, не всегда справляется, также призвана напоминать виленские времена.
Мицкевич смотрит на покрытую осенней слякотью улицу парижского предместья, на увядшие цветы в саду и погружается в думы и воспоминания, они не получают уже выхода в поэзии, но не впитались еще, очевидно, в элегические отступления «Пана Тадеуша».
Он чувствует, как, что ни день, душа его мертвеет и сохнет. Родники молодости похожи сейчас на подпочвенные воды, и неведомо, когда они вырвутся на поверхность живительными ключами.
В эти часы изгнанник закрывает глаза на новые предметы, которыми кишит буржуазный Париж, с влюбленностью, самоотверженностью и упорством он возвращается душой к родимым вещам и вещицам. С нежностью вспоминает он о литовской телеге, тряской и неудобной: даже еще спустя десятилетие Мицкевич будет признавать ее превосходство над «чугункой».
Чубук свой он разжигает польским трутом с огнивом, утверждая, что они куда лучше химических спичек. Поэт утрачивает чувство эпохи, в которой живет, и этому забвению приписывает некое высшее, религиозное значение. «В жизни человека случаются минуты страданий или великих наслаждений, в которые время исчезает, – уверяет он Кароля Водзинского, – и человек, живя, забывает о времени и жизни. Эти мгновенья можно назвать как бы малой вечностью, ибо только они могут дать нам ощущение той вечности, в которой «времени больше нет».
* * *
Глядя в звездное небо над Вильбоном, Мицкевич беседует с Водзинским. Цитирует Сен-Мартена: человек перед грехопадением обладал столькими различными достоинствами, сколько звезд на небе. Пифагорейцы полагали, что земля обращается вокруг некоего средоточия планетной системы.
Ни Гикет, ни Филолай, ни Экфант, ни Гераклит Понтийский, последователь Платона, не предвидели, не постигли двойственного характера движения Земли.
Но пифагорейцы лишили Землю привилегированного положения во вселенной. Сен-Мартен снова возвратил его ей. Согласно этому философу, дух земли пребывает в связи с человечеством. Они обладали, однако, предчувствием высшей гармонии, несмотря на то, что выражали ее в гиперболизированном культе чисел. Пифагор, толкуя о семи планетах, приспособил к ним семь тонов музыкальной гаммы, семь цветов радуги; он слышал великую симфонию вселенной. Предчувствие известных истин свойственно людям с древнейших времен.
Пифей Марсильский пишет, что древние знали уже о влиянии лунных фаз на прилив и отлив. В теории Пифагора таилось ядро системы Коперника. Феопомп упоминал о четвертой и даже о пятой части света.
Диодор Сицилийский придерживается мнения, что Луна должна быть населена живыми существами.
– Полагаешь ли ты, что это невозможно?
Мицкевич говорил это, глядя на товарища по вечерней прогулке.
Поэт приостановился, теперь видно было его лицо, очень изменившееся в ночном полумраке. Только дуги бровей и губы были ясно видны. В вышине пылал Орион, сиял алмазный Сириус, висели в вечности своей Весы, и Звездный воз, обращенный к Полярной звезде, отправлялся в путешествие, бесконечное и в то же время конечное, подобно ободу колеса.
Лук Зенона Элейского посылает те стрелы, которые висят неподвижно в каждой точке своего полета. Эллада, которая умерла на земле, воскресает в небесах, из моря клубящихся туманностей, из тонкого рисунка Галактики, куда более утонченного, чем на чернофигурных вазах. Расстояния здесь уже только относительны. Время является уже только символом, сходство – контуром, несхожим, отдаленным, как лица умерших.
Водзинскому вспомнились «Суждения и замечания», написанные, впрочем, вернее – переведенные, Мицкевичем несколько лет назад, преимущественно из Якова Бёме, Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена. Он подметил в этот миг сходство между строчками стихов и ритмом созвездий, но не сказал об этом Мицкевичу.
Поэт углублялся теперь все чаще в рассуждения, замечания о жизни, которые высказывал в беседах с друзьями, замечания, полные самоотверженного сочувствия ко всему живущему и страждущему.
И теперь он говорил:
– Со смертью всякого человека в жизни делается еще темней, словно в гостиной, в которой угасает лампа за лампой. Удивительно, что существуют люди, смеющие утверждать, что человек на земле может и даже должен быть счастлив, если он добивается этого.
Но что это за счастье, ежели сильная зубная боль, измена друга или жены и тому подобные обстоятельства, весьма обыденные, за полчаса могут испепелить его?
Они вошли под сень деревьев, где стояла полная тьма. Услышали шум ветвей над головами. Почуяли запах влажной листвы. Водзинский шел медленно, он был уже очень слаб, в последнем градусе чахотки, и врачи только с трудом поддерживали в нем жизнь.
– Париж убивает меня, – промолвил он, – здесь, среди деревьев и неба, я немного ожил. Может, еще поправлюсь, но не слишком на это надеюсь. Да и не все ли равно? – Он вдруг замолк.
Выйдя из аллеи, они вновь увидали исполинский небесный простор; небо теперь показалось им еще ослепительней и огромней.
– Помню с детства, – продолжал далее Водзинский, – образ Ченстоховской Божьей Матери, весь потемневший и золотой. Всякий раз, когда я гляжу в ночь, я вспоминаю этот лик, нездешность которого производила на меня в те годы такое впечатление.
Ни один образ с тех пор не захватил меня в такой степени. Взгляни туда, не видишь ли ее черты? Нужно только хорошенько всмотреться.
Ночь, казалось, припадала к земле и обдавала ее своим сиянием. Некий метеор перечеркнул вдруг темный фон неба. Достаточно было впиться глазами в ту или иную звезду, чтобы почувствовать, до чего сиротливы люди на земле.
В этот миг множество людей всматривались в звездное небо в разных краях и странах света.
В сугробах Оренбурга мог видеть эту же Полярную звезду Томаш Зан. Одни молились на звезды, другие посылали им свои жалобы и просьбы, третьи обретали в них подтверждение своей радости и доверия к делам мира сего.
Мицкевич физически ощущал, какими глухими стенами окружает его изгнание. Он жил среди людей, больных тоской по родине, страдающих от неисцелимой ностальгии.
Вокруг них не было ничего, что возвещало бы хотя бы надежду. Оставался Сен-Мартен, утешитель слабых душ, утомленных странствием в юдоли земной.
Но ни сосредоточенное чтение мистиков, ни картина звездного неба не могли насытить души поэта. Как вокруг Данте на картине Делакруа, около него клубились видения. До сего времени он отстранял их повелительным жестом.
Но цепь изгнанничества с каждым годом все безжалостнее душила его. «Сколько уж раз, – писал он несколько месяцев спустя художнику Войцеху Статтлеру, – я вновь и вновь предпринимаю шаги, чтобы отправиться в Альпы! Но, должно быть, пока ничего из этого не выйдет; я обречен топтать парижские мостовые».
И тогда оказывалось, до чего никчемной была свобода созерцания звездных небес.
Созвездия были, как города, возведенные из яшмы, из золота, из бриллиантов, города, в которые нельзя войти. Внизу, под этой великолепной звездной утопией, спали города Европы, вступить в которые можно было только по паспортам и визам, снабженным печатями суверенных правительств. Ничто не предвещало той европейской федерации, о которой Мицкевич писал в «Польском пилигриме», два года назад.
Крепким сном спала Европа невмешательства и золотой середины, Европа насилия одного народа над другим, угнетения человека человеком.
– Вот, – сказал он Водзинскому, – пифагорейский центр, пифагорейское средоточие, примененное к нашей земной жизни. Мы должны кружиться, чужеземцы здесь и повсюду, вокруг центра системы европейских держав, обреченные, быть может, на вечное изгнание.
И эту систему они называют идеальной. Убийство, грабеж и разбой – вот их невмешательство!
* * *
Эта эпоха была в его жизни бесплодной, хотя она только кажется неподвижной, как вода в глубоком пруду; ибо время это принимало, однако, всяческие удары из внешнего мира. Внезапные вести о кончинах и несчастьях близких и дорогих друзей падали на поверхность этих тихих вод, чтобы замутить их до дна. Весть о смерти Пушкина потрясла поэта; он воспринял ее как личное крушение, как будто у него похитили и вычеркнули из жизни навсегда те молодые годы, проведенные в краю первого изгнания, где, однако, он обрел стольких друзей, среди которых рос в шуме забав и споров, в трудолюбивой тишине, в печали, но чаще в надежде.