Текст книги "Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы"
Автор книги: Майкл Дэвид-Фокс
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Таким образом, советской культурной дипломатии может быть дано определение феномена, обладавшего рядом отличительных черт. Культурные связи, как и подобало марксистско-ленинскому режиму, понимались в классовых терминах – в виде взаимоотношений с иностранной интеллигенцией, включавшей в себя в том числе ученых и технических специалистов.
Сфера культуры тесно связывалась с интеллигенцией, или, как ее нередко называли, «западной интеллигенцией». Точно так же отношения с иностранными коммунистами и визиты иностранных рабочих делегаций попадали в разные категории. В то же время новаторские, накладывавшиеся друг на друга инициативы режима по привлечению международной аудитории выходили далеко за рамки культурных и научных обменов, выставок и т.п., поскольку были тесно связаны с пропагандой и новейшими способами влияния на общественное мнение других стран. Также они оказались гораздо шире, чем дипломатическая сфера, поскольку особая важность иностранных гостей и экскурсионных туров по земле победившего социализма придавала всему происходившему элемент особой внутренней значимости. В этом смысле советская культурная дипломатия была шире и культуры, и дипломатии. В данной работе термином «культурная дипломатия» обозначается целый комплекс задач по воздействию на иностранцев – классифицированных как представители интеллигенции – и на территории СССР, и за рубежом[2]2
Термин «культурная дипломатия», ставший стандартным и – за отсутствием лучшей альтернативы – неизбежным для любого исследователя, был предложен в книге: Barghoorn E.C. The Soviet Cultural Offensive: The Role of Cultural Diplomacy in Soviet Foreign Policy. Princeton: Princeton University Press, 1960. См. также: Kasack W. Kulturelle Aussenpolitik // Kulturpolitik der Sowjetunion / Eds. O. Anweiler, K.-H. Ruffmann. Stuttgart: Alfred Kroner Verlag, 1973. S. 351–354.
[Закрыть].
Однако в иных аспектах Советский Союз вполне вписывается в широкую компаративную рамку. В других странах культурная дипломатия также осуществлялась в соответствии с приоритетами политической системы и общества, как и с международными планами политических лидеров. Упор французов на свой язык и высокую культуру, немецкая поглощенность научными исследованиями и положением этнических немцев вне Германии, важность частной благотворительности и корпораций, работающих в «национальных интересах» США, – все это различные варианты смешения международной политики и внутриполитического развития. То же отразилось и в советской озабоченности пропагандой, политико-идеологическими манипуляциями и научно-технологическим развитием.
Рассматривая уже упомянутую теорию рессентимента Гринфельд на фоне панорамы XIX–XX веков, следует отметить, что если эта теория дает лишь частичное объяснение той или иной позиции относительно Запада в дореволюционной России, то для понимания аналогичных феноменов в советской истории она может предложить еще меньше. К примеру, эта теория не объясняет той русской уверенности в превосходстве своей политической и социальной системы, которая была особенно устойчивой в эпоху после победы в Отечественной войне 1812 года. Более того, рессентимент теряет свою значимость при учете культурных эффектов сильно возросшей интеграции России в европейские дела в конце XIX века{46}. Феномен российской уверенности в себе в имперский период можно сравнить с убежденностью в настоящем и будущем превосходстве, которую формировала советская идеология. В частности, Великая депрессия придала некоторую достоверность пропагандистским декларациям о скорой гибели капитализма. Скажем больше: глубина и сложность взаимоотношений России с западными государствами не могут быть сведены только к социально-психологическому рефлексу{47}.
В конечном счете теория рессентимента позволяет понять длинную траекторию и защитную фронтальность, присущие российскому стремлению преодолеть неполноценность перед Европой, но не вдается в объяснение длительной истории взаимоотношений, обусловленной практиками и институтами. Работы же Рибера, напротив, привлекли внимание к устойчивому культурному своеобразию России, отличающему ее от окружающего мира, и к внутренним спорам по поводу вектора развития, которые не стихали даже во времена сравнительной интеграции. Движение к преодолению этой устойчивой «культурной маргинальности» стало еще более неотложной и сложной задачей вследствие того – оформившегося в раннее Новое время – канонического подхода европейцев к России, который представлял ее в корне неевропейской, «грубой и варварской» страной{48}.
Глядя на Восток
На первый взгляд, глубоко укорененный западный дискурс российского варварства и деспотизма служит как раз контрастным фоном для взаимодействия СССР с Западом в межвоенный период – взаимодействия, ярко отмеченного излияниями советофилии. Но и здесь мы видим картину определенной преемственности посреди решающих исторических перемен. Нарративы варварства и отсталости оказались на редкость долговечными, и причиной тому была отчасти традиция перечитывания наиболее выдающихся травелогов раннего Нового времени и подражания им. Это вело к тиражированию идей, которые затем, уже в XIX веке, были сцеплены с представлением о разломе между Западом и Востоком{49}.[3]3
M. По (Рое), выводя анализ данной темы на новый уровень, предположил в своей книге «A People Born to Slavery», что по большей части Московии не удавалось сильно ограничить изучение себя иностранцами.
[Закрыть] Также со времен самых ранних европейских описаний России существовала и противоположная тенденция – восхваления Московии, использовавшаяся иностранными наблюдателями для критики собственных обществ (по контрасту с чужой страной){50}. Россия вследствие радикальной вестернизации оказалась одновременно и совершенно иной, и довольно-таки знакомой – Европой, но не совсем Европой. По этой причине «изобретение Восточной Европы [было] неотделимо от изобретения Европы Западной». Иными словами, Россия – изображаемая ли страной еще исправимой или вовсе варварской – была в фокусе внимания в процессе рождения современной концепции цивилизации во Франции XVIII века{51}. В эпоху же империализма и индустриального господства Европы воззрение на незападные общества как на образцы для подражания, и без того представленное меньшим числом западных описаний, еще более ослабло{52}. На фоне этих давних пренебрежительных суждений западный энтузиазм межвоенного периода относительно советского эксперимента фактически может быть осмыслен как нечто совершенно новое в истории. Это был один из первых случаев, когда незападная или отчасти незападная страна в такой степени представала моделью будущего. С точки зрения Фюре, подобной инверсии в положении и образе какой бы то ни было страны не бывало никогда – до тех пор, пока революция неожиданно не превратила Россию из «отсталых» задворков в «путеводную звезду»{53}.
Однако в долгосрочной перспективе европейских взглядов на Россию послереволюционный переворот, описанный Фюре, можно считать значимым, но не настолько радикальным, как это могло бы показаться. По предположению Мартина Малиа, европейские воззрения на Россию развивались внутри целой серии собственных флуктуации. Первый такой сдвиг произошел, когда восхищение Россией эпохи Просвещения (а конкретнее – империей Екатерины Великой) как способной ученицей, ведомой разумом по дороге цивилизации, сменилось осуждением николаевской России как восточной деспотии. Затем последовал разворот в другом направлении – к типичному для fin-de-siècle восхищению «экзотическим Востоком». Старые дореволюционные тропы отсталости были вытеснены панегириками времен межвоенной советофилии, позже, однако, пересмотренными сквозь призму теорий времен холодной войны о красно-коричневом тоталитаризме[4]4
Malia M. Russia under Western Eyes. Избранная Малиа перспектива мировой истории приводит к недооценке действительных контактов и взаимодействия, так как он чередует анализ пропитанных иллюзиями представлений о прошлом с собственным гранд-нарративом истории России и СССР.
[Закрыть].
Очевидно, что есть прямая взаимосвязь между этими чередованиями позиций на Западе и настолько же обширными циклами российских подходов к внешнему миру. Например, взлету просвещенческого энтузиазма в отношении России соответствовал пик российского имитационного приятия Европы в XVIII веке, широкое распространение в Европе представлений в духе метафоры «гунны нашего времени» совпало по хронологии с суровыми николаевскими мерами против влияния европейских идей в России. Повторение данной инверсии в XX веке произошло в форме сдвига в западном общественном мнении от широко распространенной советофилии к антитоталитаризму времен холодной войны. Эти западные процессы совпали с той трансформацией советской системы, которую описывает данная книга: с переходом от противоречивого, однако непрерывного и оказавшего большое влияние нового «свидания» с внешним миром, продлившегося до эпохи Народного фронта, к идеологической ксенофобии Большого террора, который радикально уменьшил успехи, достигнутые в рекламировании советского эксперимента. Западные установки относительно Советской России и советские подходы к Западу глубоко влияли друг на друга, продолжая многовековое взаимодействие.
Подобно тому как западные флуктуации в общем соответствовали внутрироссийским циклам открытости и враждебности, эти сдвиги четко соотносились также с приездом и присутствием иностранных визитеров в России и с их повествованиями о своих поездках. Ставки были высоки и для царской, и для советской России. Западные описания были тесно связаны с соперничеством великих держав и международной политикой, на которую в Новое время все сильнее влияло общественное мнение. В свою очередь, западные гости не могли не заметить, насколько важны их мнения для хозяев и какие те прилагают усилия, чтобы произвести на гостей впечатление.
Это и был тот самый состязательный контекст, в котором родился «культурный миф» о потемкинских деревнях. Как показал A.M. Панченко, недоброжелательные слухи о фальшивых фасадах, воздвигнутых фаворитом Екатерины II, на самом деле появились за несколько месяцев до посещения Екатериной Крыма, куда она отправилась в 1787 году, сопровождаемая влиятельными иностранными сановниками и дипломатами.
Ухищренные развлечения, подготовленные для этой блистательной компании, несомненно, были спектаклями, призванными подчеркнуть рост российской мощи и цивилизованности.
Но вот что важно: Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации. Сохранились десятки описаний путешествий по Новороссии и Тавриде. Ни в одном из этих описаний, сделанных по горячим следам событий, нет ни намека на «потемкинские деревни», хотя о декорировании упоминается неоднократно{54}.
Другими словами, потемкинская впечатляющая хореография дивертисмента была оспорена теми, кто увидел в ней режиссуру обмана, и эта последняя интерпретация оказалась на редкость долговечной, дожив до наших дней. Идея о потемкинских деревнях в смысле показухи для одурачивания иностранцев снова громко заявила о себе в 1920-х годах, когда бушевали международные споры о советском коммунизме.
Именно претензия на разоблачение еще более великолепного фасада – обманчивой видимости цивилизации – объясняет длительное влияние книги французского аристократа, писателя и путешественника маркиза Астольфа Луи Леонора де Кюстина. Его эпохальная «Россия в 1839 году», явившая миру азиатскую душу России, стала, возможно, наиболее популярным травелогом, когда-либо написанным о России. Для данного автора вся эта громадная империя была не более чем гигантским «театром», выступая на сцене которого русские были заинтересованы не столько в приобщении к цивилизации, сколько в том, чтобы заставить европейцев поверить в свою цивилизованность{55}.
Продемонстрированное Кюстином проникновение за фасад империи, имевшее целью осуждение тирании, способствовало укреплению мифа о потемкинских деревнях, а в эпоху холодной войны стало представляться чем-то вроде пророчества. В конце концов, максимальная централизация власти, угнетающе громоздкая бюрократия, жесткая цензура, вертикальная политическая культура нереформируемого самодержавия и целый ряд менее заметных факторов (таких, как могущественная традиция государственной службы дворянства) – все это формировало тягостную атмосферу единообразия николаевской России. Феномен вестернизированного фасада, за которым продолжали сохраняться российские порядки, и в самом деле очень важен для понимания истории российской европеизации, в том числе в своем буквальном значении, если речь идет об урбанистическом и архитектурном измерениях последней{56}.
Однако суть в том, что, вскрывая спрятанную за цивилизованным фасадом «татарскую» сущность, Кюстин усиливал уже привычное осуждение варварской русской культуры и русского общества, и без того подогревавшееся политической критикой и соперничеством великих держав (и само их, в свою очередь, разжигавшее). Кюстин и вправду мог повторять одно за другим клише, «пущенные в обращение антирусски настроенными французскими публицистами со времен Революции», но особым резонансом и массовыми тиражами книга была обязана способности автора «выйти за пределы стратегического дискурса и прибить образ варвара на ворота, вводящие в проблему более широкую – Kulturkampf'a между Россией и Европой»{57}. Запутанные связи между взглядами на российское общество, различными геополитическими интересами и антагонизмами оставались после 1917 года не менее важными, чем в эпоху Кюстина. Действительно новым стало то, каким образом аспекты коммунистической системы ценностей и советской культуры могли влиять на немалое число западных наблюдателей – и даже усваиваться ими – в открытую XX веком эру идеологий.
Противодействие как культурным предубеждениям, так и политической критике (а для СССР еще и, mutatis mutandis, – «враждебным» идеологиям) предполагало высокие дипломатические и геополитические ставки. Пытаясь нейтрализовать жгучий бестселлер Кюстина, вышедший в 1843 году, самодержавие предприняло меры, предвосхищавшие позднейшие, более систематические практики культурной дипломатии – в частности то, что в СССР 1930-х будет называться контрматериалом. Царское правительство, по всей вероятности, спонсировало анонимные трактаты, осуждавшие книгу Кюстина. Также в качестве прямого ответа Кюстину несколько позднее Николай I и его министры, поддержанные затем и коалицией заинтересованных групп российского общества и отдельных лиц, впервые воспользовались случаем создать позитивный образ России во мнении широкой европейской публики, приняв участие в «Великой выставке» в Лондоне, проходившей в 1851 году в Хрустальном дворце{58}.
После литературной бомбы Кюстина царское правительство уполномочило барона фон Гакстгаузена на совершение экскурсии по России, которую тот и осуществил в 1843–1844 годах, проехав в течение четырех месяцев более 6400 километров. Царская щедрость включала предоставление и переводчика (фон Гакстгаузен не знал русского языка) – прикомандированного от властей чиновника, которому следовало исподтишка наблюдать за путешественником, – и других агентов для просеивания или задержки информации, запрашиваемой бароном. Предвосхищая именно тот тип «бумеранговых» контактов и взаимных влияний между Западом и Востоком, который рассматривается в данной книге применительно к раннему СССР, созданная этим германским романтиком теория уравнительной русской общины без частной собственности на землю оказалась очень влиятельной. Она не просто заложила основу последующих, длившихся поколениями споров интеллигенции о России и Западе. Гакстгаузен, по-видимому, действительно сумел оказать воздействие на реальность, которую он пытался описать, – тем, что помог сохранить и укрепить общину при освобождении крепостных в 1861 году{59}.
Как показывает случай Гакстгаузена, интеллектуальная и культурная история темы «Россия и Запад» обрела свойство зеркальной комнаты, что повлияло и на то, как эта история исследуется в настоящей работе. По словам Дэниела Л. Шлафли-младшего, «образы России, включая представления самих русских о России, возможно, в большей степени, чем таковые любой другой страны, сформированы из-за границы». Дело не только в том, что великое множество проживавших в России иностранцев еще со времен Московии играли выдающуюся роль. Важнее то, что «отзывы иностранцев имели гораздо большее влияние на Россию, чем на другие страны»{60}. После «золотого века» русской культуры и резкого увеличения числа профессионалов и экспертов в ходе Великих реформ приезжавшие из-за рубежа специалисты уже не имели прежнего исключительного значения. Однако эта история была серьезным прецедентом для советской политики приглашения иностранных специалистов и рабочих, которая достигла своего расцвета в первую пятилетку, и для того обхождения с «друзьями Советского Союза», которое отводило им совершенно особое место в советской культуре в первое десятилетие СССР и при Сталине.
Задолго до советских попутчиков существовали сложные, переплетенные взаимосвязи между взглядами на Россию и политическим размежеванием левых и правых. После Французской революции, несмотря на исключения, практически любой европеец, «считавший себя либералом, революционером или социалистом, был против России»; такое положение дел резко изменилось благодаря революциям 1905 и 1917 годов{61}. Тем не менее в позднеимперский период, даже когда некоторые из самых архаичных сюжетов антирусского дискурса продолжали циркулировать (и импортировались в Соединенные Штаты из Франции){62}, набиравшее силу культурное русофильство обрело международное измерение. Россия и русская душа как символ незападного, антибуржуазного и нелиберального пути развития оказались привлекательны в том числе и для крайних правых. После эпохи fin-de-siècle культурная русофилия в Германии посредством таких деятелей, как Мёллер ван ден Брук и Освальд Шпенглер, обусловила новое националистическое, в духе «консервативной революции» увлечение Советской Россией как альтернативой западной модерности{63}. Этот феномен имеет важное значение для моей книги. Во многих работах о раннесоветских играх с западными интеллектуалами авторы концентрируются лишь на левых симпатизантах СССР – так же как упускают из виду, что попутчики из числа фашистов тоже представляли собой важный феномен межвоенного периода{64}. Напротив, в данной книге уделяется особое внимание интереснейшим эпизодам контактов советской культурной дипломатии с противоположной стороной политического спектра, отчасти в фашистской Италии, но прежде всего – с германскими «революционерами справа».
Международный интерес к советским притязаниям на прорыв в некапиталистическое будущее не обуславливался жестко политической лояльностью и проявлялся со стороны разных представителей широкого идеологического спектра. Причиной тому был глубокий кризис межвоенного периода, который, как казалось, занес дамоклов меч над либеральной традицией. Вера XIX века в прогресс и стабильность belle epoque погибла в окопах начавшейся в 1914 году тотальной войны. Новая эра массовой мобилизации и партийной политики была отмечена «затяжной борьбой за общественную реорганизацию», в которой многие планы подразумевали «более высокую степень социальной организации, чем предписывалось какой бы то ни было либеральной политической или экономической теорией»{65}. Идея мощного государственного вмешательства, занявшая место старого индивидуализма, пульсировала в самых разных проектах – коммунистических, фашистских и социал-демократических, не говоря уже о Новом курсе в США. Несмотря на радикальные различия между ними, многие из этих проектов имели общие идеологические истоки и основывались на применявшихся в разных странах и активно перенимавшихся методах или испытывали влияние экспертов, которые могли отступать от своих идеологических и политических ориентации, а то и обращаться из одной идеологии в другую{66}. История контактов множества иностранных визитеров с советской системой помогает лучше понять подобного рода взаимодействия, как и реакции на конструировавшуюся советскую альтернативную модерность.
Волна международной советофилии, последовавшая за русской революцией, была, таким образом, подлинной исторической новацией. Она могла смешиваться сложным образом с более ранними течениями русофилии и русофобии{67}. Как показывает пример многих из гостей СССР – героев этой книги, давние предрассудки в отношении Азии, русских и славян могли сосуществовать с благоприятным представлением о большевиках, которые, в конце концов, старались модернизировать отсталую Россию. Многие западные визитеры, даже насквозь просоветские, привозили с собой идеи собственного культурного превосходства над русским национальным характером; для многих других в разгар межвоенного кризиса либерализма именно то, что советский строй ассоциировался с незападными и неевропейскими чертами, было замечательным и привлекательным.
Таким образом, творцы советского революционного эксперимента широко применяли то, что теперь принято называть мягкой силой, но слабой стороной эксперимента было наследие прежних предубеждений. Некоторые просоветские наблюдатели подступались к этому новому гибриду отсталой России и развитого Советского Союза, сознательно пытаясь отделить политику и идеологию – сферу, где Советская Россия виделась продвинутой, – от экономики и культуры. Либералы и социалисты часто находили возможным оправдывать репрессии – которые они осудили бы в собственном государстве – в отсталой и от века самодержавной стране большевиков, и неудивительно: деспотизм был главной чертой европейских представлений о России еще с начала Нового времени{68}. В то же время, даже когда советский вопрос занимал всех, великий эксперимент должен был выдерживать состязание на многих уровнях. Как отметила Мэри Нолан, большевизм в межвоенной Европе представлялся только одной из двух главных «моделей экономической и социальной модерности»: второй моделью был «американизм»{69}. Более того, в культурной сфере существовало немало полюсов притяжения, с которыми Советскому Союзу приходилось состязаться.
Большевистская революция, таким образом, породила ситуацию, когда и новый режим, и его западные контрагенты оказались в состоянии глубокой раздвоенности. Новый режим постоянно колебался между новыми формами открытости миру и повышенными мерами идеологического контроля и безопасности (направленными на предупреждение «заражения»), между модернизацией и отторжением от буржуазного Запада. В Центральной и Западной Европе и США старое убеждение в отсталости России и глубоко враждебная реакция на революцию шли рука об руку с беспрецедентным одобрением последней, которое, однако, само не было внутренне цельным и свободным от противоречий. Но даже подвергаясь воздействию политических и культурных предубеждений, обусловленных всеми этими размежеваниями, немало персонажей, возникающих на страницах данной книги, “как иностранцев, так и советских граждан, могли оставаться проницательными наблюдателями, чьи суждения основывались на опыте непосредственного понимания противоположной стороны.
Большевики-интеллектуалы, формировавшие сферы политики и культуры в раннем СССР, немало поработали над интерпретацией образа своей страны, предпринимая попытки изменить воззрения иностранцев на нее. Они верили и надеялись, что переход к социализму изживет дихотомию России и Запада. «Пролетариат есть Европа» – таково было изумительное, почти дерзкое покушение первого советского комиссара просвещения Анатолия Луначарского на то, чтобы поставить знак равенства между пролетарской революцией и наследием западного прогресса. Луначарский успел высказать эту мысль в недолго просуществовавшем журнале «Запад и Восток», издававшемся под эгидой ВОКСа. Автор недвусмысленно стремился к тому, чтобы отделить советское строительство социализма от того, что он назвал «евро-азиатской проблемой». Луначарский отмечал, что в европейских странах антибольшевизм изображается как ограждение западной цивилизации от революционных варваров – даже при том, что проводники новых культурных веяний в Берлине и Париже, заигрывающие с «азиатчиной» и «концом Запада», тянутся к большевизму. Старый большевик-интеллектуал, конечно же, безусловно отвергал эти категории. Он заявлял: «…мы – азиаты, потому что хотим привлечь внеевропейские народы к общечеловеческой цивилизации». Хотя его тревожило, что не только иностранцы, но даже молодые коммунисты ошибочно рассуждают о данной проблеме в терминах Востока и Запада, а не классовой борьбы, тем не менее заканчивал он статью на характерной оптимистической ноте. Большевистская революция останется верной принципам европейской цивилизации, ей необходимо лишь «омыть Европу», чтобы очистить ее от капитализма{70}.
Коммунистическое «омовение», направленное прежде всего внутрь, оказалось куда более страшным и кровавым, чем Луначарский мог вообразить. Он не мог и помыслить, что будущие коммунисты-западники направят его страну по дороге, которая в конце концов уведет ее от Европы дальше, чем Россия уходила когда-либо за предыдущие два с лишним столетия. Пришло время исследовать межвоенное паломничество в СССР как важнейший аспект советской истории и единственное в своем роде советское «Бис!» танцу России и Запада, начавшемуся еще во времена Московии.
Основная тема этой книги, связывающая раннюю советскую эпоху с большой дореволюционной темой «Россия и Запад», касается проявлений превосходства и неполноценности. Как давно заметили исследователи национальной идентичности, подобные образы всегда очевидны и играют существенную роль в репрезентациях себя и другого. По словам Майкла Гейера и Шейлы Фицпатрик, «национальные имажинарии» (imaginaries) никогда не являются «безобидными», поскольку в них «глубоко заложено чувство превосходства…, впрочем, так же как и неполноценности»{71}. По ряду особых причин пришествие коммунизма ознаменовалось качественно новым подъемом в соперничестве оценок – феномен, который структурировал и наполнял смыслом советские взаимоотношения с Западом. Политические туристы спешили сообщить миру о балансе своих оценок «новой России» нередко еще до того, как поезд, увозивший их назад на родину, отправлялся от перрона вокзала. Это была эпоха бесчисленных оценок советских притязаний – оценок, которые наделялись новым, и притом жгучим, политическим значением. Теперь левацки настроенные буржуазные интеллектуалы столкнулись с собственным проклятием неполноценности в лице идеализированного пролетариата. Это была незаурядная инверсия ориенталистского тропа о славянском Востоке как о таинственном, экзотическом, женственном и потому неполноценном: теперь немалое число попутчиков восторгалось большевиками – а в 1930-х годах в особенности Сталиным – как провозвестниками пришествия новой породы людей – интеллектуалов, способных действовать. Таким образом, советский эксперимент стал существенным компонентом споров межвоенной эпохи о роли интеллектуалов. Более того, марксизм-ленинизм, обращенный вовне, породил и культивировал в высшей степени иерархическое воззрение на мир. Новые советские методы приема иностранных гостей всегда основывались на оценках и ранжировании; Святым Граалем советской культурной дипломатии было получение от иностранцев формального признания советского превосходства[5]5
Здесь можно провести аналогию с тем, как формирующаяся фашистская культура пыталась преодолеть традиционный комплекс неполноценности Италии относительно Франции и Германии – см.: Ben-Ghiat R. Fascist Modernities: Italy, 1922–1945. Berkeley: University of California, 2001.
[Закрыть]. Итак, западные гости и советские хозяева изобретали новые способы реагирования на оценки себя, сделанные другим (а нередко и способы отклонения от себя таких оценок).
Учитывая все это, а также то, что данная работа освещает множество тем и фигур в истории западных гостей СССР, ее постоянный метод можно определить как обнаружение, отслеживание и разносторонний анализ способов выражения превосходства и неполноценности. Они редко были прямолинейными и неизменно несли в себе отклик на установки противоположной стороны. Такой подход к анализу контактов между культурами и транснациональных взаимодействий обусловлен тем особым местом, которое проявления превосходства и неполноценности занимали в длительной перспективе российской истории, как и их усилением после 1917 года в этой культуре взаимного оценивания. Но описанный подход может быть применен не только к этой эпохе и не только к этой стране.
История советской системы приема иностранцев в межвоенный период может предложить, как видим, нечто гораздо большее, чем набившие оскомину выводы о советском тотальном контроле, которые резко ограничили интерпретационную амплитуду дискуссий эпохи холодной войны, а затем и постсоветского времени по теме, заново рассматриваемой в данной книге{72}. Скажу со всей ясностью: советская система изображала принудительный труд в системе ГУЛАГа как просвещенное перевоспитание, рисовала картины изобилия на пике ужасающего голода и систематически лгала, скрывая террор, пытки и репрессии. О чем именно западные визитеры узнавали или подозревали и почему, несмотря ни на что, многие из них были увлечены великим экспериментом – ответы на эти вопросы составляют важную часть моего анализа. Но также данная книга показывает, что происходившее перед глазами иностранных гостей не сводилось лишь к махинациям с целью их одурачить. Напротив, речь идет об одном из наиболее интенсивных и чреватых последствиями культурных и политико-идеологических контактов между западными странами и другой частью мира в XX веке. Данный процесс особенно интересен потому, что Советская Россия была не далеким и непонятным, а, наоборот, во многих аспектах – весьма знакомым, ближайшим «другим». Советская встреча с Западом стала определяющей для формы, которую принимала советская система, и в то же время контакты с западными интеллектуалами имели исключительное значение для на редкость талантливого и зачастую космополитичного поколения большевиков, советской культурной и политической элиты. Кроме того, западные гости – а это была целая плеяда европейских и американских интеллектуалов и ученых – играли свои собственные, а не навязанные им роли. Некоторые из них были добровольными партнерами, другие действовали под влиянием наивных иллюзий, но ни те, ни другие вовсе не были простофилями. Именно поэтому я предпочитаю детально исследовать различия между моими персонажами, вместо того чтобы продолжать давнюю традицию демонизации либо героизации тех или иных интеллектуалов.
Советский поиск средств влияния и контроля сам по себе может о многом рассказать при рассмотрении в историческом контексте. Склонность большевиков подходить к индивиду с классовой или политической меркой, канонизация ленинизма в понятиях политического маневрирования, практики партии-государства по мобилизации интеллигенции – все это привело к тому, что манипулятивный подход к иностранным гостям обрел особую значимость и в конце концов был доведен до крайности. Конспирологический, манипулятивный язык, популярный внутри большевистской политической культуры, мог, однако, скрывать глубокие процессы, посредством которых мощные попытки СССР повлиять на Запад оборачивались воздействием на формирование самой советской системы.
К примеру, многие гиды с их методами «культпоказа» должны были не только пускать пыль в глаза иностранцам, но и стараться повлиять на них, а то и обратить в большевистскую веру. Они пытались внушить своим подопечным новое воззрение на наследие прошлого и на обещание светлого будущего – воззрение, которое остро необходимо было воспитывать и в советских гражданах. В иных случаях гиды предполагали, что иностранные гости все-таки не могут преодолеть свою буржуазную или интеллигентскую природу – как, впрочем, и многие коммунисты и советские граждане, для которых это также оказалось мучительной задачей{73}. Более того, принципы марксистско-ленинского классового анализа и политической целесообразности необходимо интерпретировать на фоне широкого и порой весьма противоречивого набора советских чаяний, обращенных к представителям Западной Европы и США и не исключавших на индивидуальном уровне скрытого восхищения.