355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майкл Дэвид-Фокс » Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы » Текст книги (страница 17)
Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 21:30

Текст книги "Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы"


Автор книги: Майкл Дэвид-Фокс


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)

Большая часть наблюдений Драйзера были проницательны и критичны. Он смог разглядеть живучесть социальной и культурной иерархий в советском обществе и государстве. Он не уставал сравнивать советское образование и идеологию с хорошо знакомым ему католическим вероучением и сетовал на заполняющее все вокруг серое единообразие, которое он объяснял советским «принудительным равенством». Другим попаданием в самую точку была его ремарка одному советскому журналисту, что СССР сначала должен решить проблему беспризорников, а уже потом тратить деньги на революцию за рубежом. К лаконичной записи Кеннел о «ленинских уголках» он добавил: «Я оцениваю численность статуй Ленина, населяющих Россию, как минимум в 80 000 000». Общаясь с Бухариным, так же как и с другими крупными или более мелкими советскими чиновниками, с которыми Каменева и ВОКС устраивали ему встречи, Драйзер всегда защищал США, причем запальчиво. Он спорил с Бухариным о том, сколько миллионов советских граждан действительно согласны с идеологическими целями советского государства или хотя бы просто понимают их, и о том, отличается ли СССР в своем насаждении коммунистической идеологии от любого другого «рационального деспотизма»{409}. Драйзер исправил запись Кеннел о своей встрече с директором завода «Красный треугольник»:

Поскольку он стал нападать на Америку, я дал обстоятельный ответ о бескорыстной работе ученых в Америке и успехах американских финансистов в создании индустрии… [и] о пожертвованиях богатых людей [своей] стране… «И возможно, следующим шагом, – добавил я, – будет советская система, и я уверен: если с этой системой познакомить американские массы, они примут ее»{410}.

Как можно предположить по этим неожиданным логическим скачкам, Драйзеру удалось провидеть своего рода просоветскую «теорию конвергенции», основанную на вере в прогрессивную природу советских модернизационных программ, однако тут же, на одном дыхании, он начинал бичевать русский национальный характер и поносить советское общество как азиатское, отсталое и безнадежно отличное от западного.

Но что же Кеннел? Даже начав пересматривать свое отношение к СССР в духе драйзеровского пренебрежения, она оказывала большое влияние на своего любовника и работодателя, снабжая его разнообразными аргументами в защиту коммунизма, которые он использовал в книге 1928 года и – в еще большей мере – в произведениях 1930-х годов{411}. Однако и до завершения путешествия по СССР Драйзер перемежал свои речи в защиту Америки панегириками социальному равенству советской системы. Мол, здесь, в отличие от Америки, нет взяточничества; партийные лидеры самоотверженно работают за небольшие деньги – по контрасту с американскими «пронырливыми святошами» или коррумпированной полицией, грабящей народ; «действительное положение в обществе» определяется здесь не богатством, а «умом или умением». Позже Кеннел вспоминала об их нескончаемых спорах: «У меня было чувство, что он спорит с самим собой, а не со мной»{412}.

Визит Драйзера высвечивает те характерные черты в истории паломничества иностранных интеллектуалов в СССР в межвоенный период, которые исследованы на сегодня гораздо меньше, чем политическое низкопоклонство. В первую очередь эти черты были связаны с ярко проявившейся темой национального характера и «азиатской» отсталости. Если советское государство воспринималось как потенциально передовой социальный эксперимент, то «Россия» представала отсталой, примитивной, азиатской, восточной, грязной, коллективистской по самой сути и все же во многом волнующей и экзотичной.

Собственные рассуждения Драйзера в терминах национального характера и расы были составной частью, хотя и не так уж глубоко интегрированной, его аргументации о сильной личности и экономическом прогрессе. По пути в СССР находясь в Германии, он заметил одному из знакомых, возражая против идеи о возможности вылепить человечество по шаблону: «Я порой думаю, что у некоторых наций или рас может быть (как в случае с евреями или славянами) громадная способность к страданию»{413}.[35]35
  (Используемое Драйзером слово «race» имеет в этом контексте также оттенки значения, лучше передаваемые словами «племя», «порода». – Примеч. пер.)


[Закрыть]
Оказавшись же на территории СССР, он раз за разом пускает в ход клише женственности Востока: «Сразу можно почувствовать перемену. Что-то более мягкое более эмоциональное, менее железное»{414}.

Драйзеровские ассоциации России с Азией можно свести в три отдельных категории. Первая была экзотической: едва прибыв в Москву, он упоминает о «чудных восточных дрожках» и «экзотического вида» священниках в «странных шапках»{415}. Это чувство необычности позволяло ему вообразить Советский Союз не затронутым теми современными реалиями, которые ему не нравились в американской жизни, и лучшая тому иллюстрация – вопрос о браке и сексуальности. В книге «Драйзер смотрит на Россию» он одобрительно писал об отношении русских к сексу, выводя свои заключения наполовину из советской политики, наполовину – из представлений о «благородных дикарях»:

Любовь здесь не запретная тема… Взаимоотношения между мужчиной и женщиной нормальны и естественны… Истинное преступление – насилие и убийство. Супружеская неверность уголовным преступлением не является… Думаю, что такой взгляд, пожалуй, самый здравый из всех, какие мне известны{416}.

Вторая категория ассоциаций с Азией касается темы экономической отсталости, как с точки зрения защиты американского превосходства, так и с позиций признания необходимости советской модернизации. Глядя на «жалкое скопище авто» перед одним из московских вокзалов, Драйзер восклицал, что «в самом захолустном городишке Джорджии или Вайоминга нашлись бы [машины] получше. А люди! Смесь европейцев и азиатов!… Всюду нелепость, обветшание»{417}. Соответственно, насколько советское государство боролось со «стадным инстинктом» и первобытной нищетой старой России, настолько оно могло снискать искреннее одобрение Драйзера. Нарком торговли Анастас Микоян, писала позднее Кеннел, несомненно произвел на писателя столь хорошее впечатление – «как хладнокровно-практичный, очень серьезный коммунист-госслужащий», что «в первый и, возможно, последний раз на встречах с советскими деятелями он [Драйзер] не выказывал своего американского чувства превосходства, своей уверенности в праве говорить и делать все, что заблагорассудится, будучи гостем в чужой стране»{418}.

Азиатчина и славянская лень прочно связывались в сознании Драйзера с экономической отсталостью. Он прямо и косвенно сравнивал все, что видел, с передовой индустриальной цивилизацией Америки, которую был склонен защищать за рубежом и порицать дома. Именно потому, что коммунизм вроде бы пытался модернизировать эту вековую отсталость, Драйзер мог позволить себе микшировать восхваления с резкой критикой советской жизни. В этом восхищении тем, что ему виделось благами советской модернизации (в отличие от коммунистической идеологии), Драйзер следовал за целой вереницей американцев-некоммунистов, подчас хорошо информированных, которые разделяли «пылкую веру» в то, что молодой дипломат Дж.Ф. Кеннан несколько лет спустя назовет «романтикой экономического развития» или готовностью СССР «голодать ради славы» («starve itself great»){419}. Это было одним из ключевых компонентов советофильства Драйзера, которое, раз возникнув, возобладало над его пренебрежительными разгромными отзывами об СССР в 1927–1928 годах.

Третий тип драйзеровских ассоциаций России с Востоком – националистическое и даже расистское осуждение славянского или русского «темперамента». Он сравнивал «менее развитое состояние» русских с таковым «негров», поскольку «вместо того, чтобы сосредотачиваться, организовывать и конструктивно действовать, они предпочитают мечтать, играть и говорить как дети». Он прямо связывал эту воображаемую им примитивную инфантильность с советскими утопическими мечтами о построении земного рая{420}.

Драйзер неосознанно связывал тему русского «неполноценного» национального характера с другим объектом своего пристального внимания – повседневной жизнью и гигиеной. Темперамент для него не был непременно чем-то вечным: так как советские вожди внедряли «современное оборудование» в «медлительной, отсталой… безучастной» России, можно было надеяться на то, что советизация через «15–25–35» лет преобразует русский характер. Что же до бытовых условий, которыми Драйзер так возмущался, то именно азиатской ленью объяснялось то состояние жилищ и туалетов, на которое он смотрел с «неподдельным американским ужасом и изумлением»{421}. Как и у многих других визитеров, грязь и антисанитария, убожество питания и жилищных условий и жалкий вид советских людей – сквозные и главные темы дневника Драйзера. За пределами двух столиц качество удобств и услуг понижалось дальше некуда, и Драйзер выражал все большую антипатию к тем же массам, о которых он столь часто радел. Кеннел даже записала за ним: «Скученные людские массы вызывают у меня приступы тошноты. Россия навсегда обезображена для меня холодом и грязью»{422}. После нищего детства и многих лет борьбы за существование выход в свет «Американской трагедии» наконец превратил Драйзера в состоятельного человека; в 1927–1928 годах его уже возмущало то, что привычный для него минимум удобств был для советских людей неслыханной буржуазной роскошью. Кеннел отмечала, что перепады настроения Драйзера коррелировали с качеством пищи и условий проживания{423}. Вероятной была также и связь этих настроений со столь же часто менявшимся градусом его оптимизма относительно советского эксперимента. Однако даже такой весьма наблюдательный иностранец, как английский либерал Джеймс Фарсон, осознававший, что впечатления других визитеров могли быть омрачены плохими бытовыми условиями, и сам предавался размышлениям о грязи и цивилизации:

[Гости оказывались] неспособны отделить свои суждения от испытанных ими бытовых неудобств. По мнению коммунистов, они придают чрезмерную важность таким вещам. С другой стороны, что есть цивилизация? Это странно, думал я, пытаясь вымыть и вытереть руки и лицо у коммунального рукомойника (и упаси Бог коснуться своим кусочком мыла чудовищной раковины), – странно, что после одиннадцати лет полной свободы пролетарская ванная комната, в которой я находился, была бесконечно грязнее любой клетки в зоопарке{424}.

В глазах обоих наблюдателей убожество быта дегуманизировало советские массы, но Фарсон мыслил не в национальных, а в классовых категориях.

Таким образом, глубинная связь взглядов Драйзера на советский коммунизм с его опытом встречи с русской «грязью» была вовсе не уникальна. Это дошло до ВОКСа различными путями. Давидовской, сопровождавшей писателя в южной поездке, пришлось принять на себя львиную долю его возмущенных жалоб и придирок. К концу поездки писатель заявил, что «лучше умирать в США, чем жить здесь»{425}.

У ВОКСа был и другой, более надежный способ узнать больше о взглядах Драйзера – его же изложение собственных впечатлений, продиктованное Кеннел накануне отъезда и вскоре – через Динамова – попавшее в ВОКС{426}. Для советских чиновников от культуры, чьи основные задачи касались прежде всего воздействия на восприятие Западом СССР и на осознание интеллектуалами советских «достижений», этот дневник был документом первостепенной важности.

Все оценки и отзывы Драйзера, о которых подробно шла речь выше, нашли в дневнике лаконичное выражение, отмеченное фирменным драйзеровским чередованием похвалы и нарочито терпкой критики. Он льстиво отзывался о советской антирелигиозной политике, которой «безмерно восхищался», о самоотверженных и одаренных советских вождях, о программах жилищного строительства, о новых школах, научных учреждениях, возникавших повсюду в стране. Однако он считал все это достижениями «высшей группы идеалистов» (т.е. большевистского руководства), а не власти «трудящихся» и не упустил случая заявить о себе как о непреклонном «индивидуалисте», приверженном «индивидуальной мечте о прогрессе своими силами». Гость поучал своих хозяев важности чистоты, добавляя, что «существует ряд очевидных недостатков или в русском характере (temperament), или в осуществлении [советской] программы, а то и в том и другом сразу». Снова и снова употребляя прилагательное «русский» фактически в уничижительном смысле, он писал, что гигиена – это не предмет государственных забот и не следствие благосостояния, а «самая суть индивида»:

Русский дом, русский двор, русская улица, русский туалет, русская гостиница, персональное отношение русского к своему внешнему виду – все это представляется западному человеку (и особенно приезжему из Америки) чем-то не только предосудительным и нездоровым, ной не извинимым, как может быть вы думаете, бедностью… Ваши гостиницы, поезда, вокзалы и рестораны очень грязны и очень плохо оборудованы. Вы слишком редко моете окна… У вас живет слишком много людей в одной комнате, и вы не находите абсурда в том, чтобы отождествлять это с коммунистическим духом{427}.

Каменева придавала исключительное значение путешествию Драйзера: 25 ноября 1927 года она написала письма двум тогдашним высшим руководителям – Сталину и Бухарину. Несмотря на его проблематичное поведение, с Драйзером встретились такие мэтры, как Константин Станиславский, Владимир Маяковский и Сергей Эйзенштейн. Сама Каменева к тому времени уже дважды имела случай встретиться с Драйзером. Теперь она просила высший дуумвират принять его в Кремле и тем самым помочь ей разрядить «нездоровую атмосферу», возникшую после бурных выходок писателя. Иными словами, внимание со стороны столпов интеллигенции и советских вождей понималось как важное средство производства благоприятных эмоций. Также показательно, что и в этом контексте Каменева как нечто само собой разумеющееся сообщала свою собственную оценку заокеанского гостя:

Он [Драйзер] произвел на меня впечатление человека бесцеремонного, чтобы не сказать наглого. Его вопросы свидетельствовали о полном непонимании того, что у нас происходит. Безусловно, этот человек настроен скептически и иронически, а это, наряду с ярким талантом, может дать малоприятные результаты.

Как заурядные гиды, состоявшие под ее началом, она назвала свои замечания «характеристикой»{428}. Очевидной целью ее отчета была попытка представить, что же Драйзер может поведать миру о Советском Союзе.

Более пространный, хотя и анонимный, отзыв ВОКСа об американском писателе, вероятно, был написан или Тривасом – вкрадчивым переводчиком и протеже Каменевой, – или кем-либо из чиновников англо-американской секции ВОКСа. В отличие от многих подобных документов этот отчет в своей основной части не был ни преимущественно положительным, ни безусловно отрицательным. Причина этого состояла в том, что он основывался на том самом «прощальном манифесте» Драйзера и потому был зеркальным отображением двойственных отзывов писателя об СССР. Но если Драйзер начинал за здравие, а заканчивал за упокой, то в отчете ВОКСа, наоборот, хула предшествует хвале. Неудивительно, что в отчете принимается самохарактеристика писателя как «индивидуалиста»: Драйзер является «типично буржуазным писателем с особой мелкобуржуазной индивидуалистической идеологией». Слишком пожилой и нездоровый, чтобы подвергнуть окружающую его действительность «глубокому анализу», он «абсолютно ничего не понял в экономике и крайне мало в политике». Однако во второй части отчета, в прямую противоположность композиции самого Драйзера, суровая критика сменяется все нарастающей хвалой. Особенно одобряются: понимание писателем той истины, что советский строй помогает рабочему классу, его сочувствие советской антирелигиозной политике и его высокая оценка самоотверженности советских вождей. Здесь Драйзер уже именуется представителем группы «радикальных литераторов», смещающихся все больше и больше «влево» вследствие ситуации в капиталистических странах{429}.

Обширности комментариев западных визитеров насчет бытовых условий и советской повседневности соответствует пристальное внимание, которое в очень многих отчетах гидов уделялось отношению гостей к материальной стороне жизни в СССР. С одной стороны, общая советская бытовая неустроенность плохо влияла на это отношение; с другой – отрицание буржуазного комфорта и готовность переносить лишения, особенно в более аскетичные 1920-е годы, были важным компонентом большевистского самосознания. Кроме того, существенной составляющей большевистской «культурной революции», запущенной в начале 1920-х, было преобразование быта, включая цивилизующее воздействие гигиены, порядка, воспитанности{430}. Эти битвы на культурном фронте велись с опорой на европеизированную, интеллигентную часть партии из старых большевиков, таких как Каменева, так что им было особенно досадно подвергаться критике за отсталость и варварство со стороны высокомерных западных гостей. По логике многих из представленных гидами отчетов, высокие стандарты жизни на Западе могли быть истолкованы как пагубная привычка к «буржуазному комфорту» – следовательно, негативные суждения приезжих об СССР можно было приписать меркантильным предубеждениям[36]36
  См. особенно выразительный пример того, как гид объясняет критические замечания со стороны иностранного «друга» (французской пацифистки) отсутствием буржуазного комфорта, в: ГАРФ. Ф. 5283. Оп. 8. Д. 112. Л. 24–25.


[Закрыть]
.

В случае с Драйзером ключевой момент этой двойственной оценки состоял в самом способе, при помощи которого отношение писателя к своему комфорту связывалось с его же реакцией на российскую отсталость. Как говорилось в отчете, его «настроение» «колебалось» в зависимости от «степени комфорта». Кроме того, так как он приехал «из страны, достигшей высшей степени технического развития, его мелкобуржуазный дух не смог приспособиться к стране, где техника, конечно, стоит на более низкой ступени развития… при каждом его шаге его привыкшая к стандартному комфорту натура испытывала шок». Если Драйзер, как и многие другие гости, был склонен делать обобщения о советском строе в целом исходя из впечатлений от гостиничных удобств, то отчет ВОКСа редуцировал совокупность его суждений до их, так сказать, материальной основы, а именно – до зависимости писателя от «роскоши». Таким образом, технологическое отставание СССР от Запада компенсировалось неспособностью западного человека видеть дальше буржуазных бытовых удобств{431}.

После возвращения в США в 1928 году Драйзер предал гласности лишь разрозненные фрагменты своей критики СССР и русского «племени» (race), столь обильно представленной в его дневнике. И все-таки надо отметить, что опубликованная книга «Драйзер смотрит на Россию» содержит ряд резких политических оценок, восходящих к непосредственным наблюдениям автора. Он осуждал всепроникающую атмосферу шпионства, вездесущность чекистов и «кошмар» «нескончаемого шквала пропаганды». Из этого он заключал, что «режим боится практически всех иностранных гостей и абсолютного большинства своих, русских, не доверяет им, а на самом деле – никому». Однако вся опубликованная Драйзером критика обрамлялась восхвалениями советских «политических и общих достижений»{432}.

Публичная позиция Драйзера – типичная для столь многих гостей-интеллектуалов – являлась в значительной степени результатом самоцензуры. Действительно, как заметила Кеннел, аккуратно собирая присланные им газетные вырезки, Драйзер в Америке не скупился на похвалу в адрес того самого Советского Союза, который он был так рад покинуть. 22 января 1928 года писатель заявил толпе репортеров, встречавших его в Нью-Йорке у трапа корабля (цитата из «The New York Times»): «Я не понимаю, почему в такой богатой стране, как Америка, должны быть хлебные очереди… Нигде в России вы не найдете человека без пальто, стоящего в очереди за хлебом в ожидании подачки». В первой из одиннадцати статей об СССР, написанных для газеты «Morning Oregonian», Драйзер предсказывал: «Я думаю, что наша страна в конце концов советизируется»{433}. Баланс хвалы и осуждения ощутимо сместился в сторону первой, как только Драйзер покинул пределы СССР. Из его первого письма к Кеннел после прибытия в Нью-Йорк, от 24 февраля 1928 года, видно, что с самого начала это был сознательный выбор:

Я почувствовал, что не должен смешивать испытанные мною личные неудобства и свою бурную реакцию на новый мир с действительным ходом дел в России. И в особенности я решил… что мне не стоит слишком уж пытаться помешать идеалистическому дерзанию{434}.

В решении Драйзера подвергнуть себя цензуре можно увидеть убедительное опровержение марксистского тезиса, который сначала Кеннел, а затем ВОКС привлекли для объяснения связи материальных «удобств» с политическими выводами, – тезиса о том, что бытие определяет сознание, но не наоборот.

Путешествие 1927 года ознаменовало переходный для Драйзера момент в политическом и литературном смысле. Встреча с советской системой ускорила собственный дрейф этого писателя, начавшийся в 1920-х годах, особенно с публикацией «Американской трагедии», к пониманию важности социальных – в большей степени, чем космических или биологических, – сил. Драйзер, ставший вскоре одним из наиболее последовательно просоветских попутчиков СССР периода 1930-х, годы спустя вспоминал даже, что в поездке 1927–1928 годов еда была «восхитительна». За полгода до своей смерти в 1945 году он вступил в Компартию США{435}.

Случай Драйзера проливает свет на те силы давления и дилеммы, которые были укоренены в советской системе приема иностранных гостей. Драйзер продемонстрировал, как влиятельные иностранцы, даже те, кого в конечном итоге удавалось расположить к СССР, могли быть требовательными и менее уступчивыми по сравнению с менее прославленными «друзьями». Если бы буржуазным визитерам сверх меры обеспечивались роскошества при одновременном ограничении свободы передвижения, то возникал бы риск навлечь на них обвинения в продажности и соучастии в потемкинских деревнях. Если же советская сторона воздерживалась от предоставления гостям улучшенного обслуживания, то низкий уровень советских жилищных условий и общая «отсталость» могли нежелательным образом отозваться на высказываниях публичных гостей о Советском Союзе, которым придавалось очень большое значение. Об уроках, извлеченных ВОКСом из общения с Драйзером, как и об усилившейся тенденции к выбору менее рискованного варианта, дает представление отчет ВОКСа о визите писателя. В первом же параграфе этого документа указано ключевое обстоятельство, повлиявшее на все мероприятие: когда Драйзера приглашали в СССР, ему обещали предоставить «материальные условия», которые принимающая организация просто не в состоянии была обеспечить{436}. Данное ему разрешение путешествовать свободно было попыткой противодействовать слухам о постановочных действах и потемкинских деревнях, которые Драйзер успел усвоить; и хотя ставка Каменевой в этой игре окупилась, после 1927 года организаторы старались гораздо детальнее расписывать сценарии визитов, в особенности – знаменитых иностранцев.

В пору наивысшего в межвоенный период энтузиазма западных интеллектуалов в отношении «новой России» легенда о потемкинских деревнях обрела новую жизнь. Этот новейший извод давно сложившегося на Западе дискурса подспудно связывал старую Россию с системой приема иностранцев, по многим параметрам специфически советской. Презентация советской системы иностранцам, вращавшаяся вокруг образцовых объектов, не сводилась к экспонированию нескольких декораций. Сама манера демонстрации сотен учреждений, предприятий, строек должна была по замыслу способствовать формированию определенного типа мышления, подготовить ментальный скачок от образцового к системному, что укрепило бы энтузиазм в сочувствующих Советскому Союзу.

Однако едва ли имелось хоть одно образцовое учреждение, которое демонстрировалось бы иностранцам и одновременно не выполняло бы важной функции для советских граждан. Это было так, как если бы устроенные Потемкиным красочные макеты деревень предназначались не для спектакля с участием дипломатов и знати, а для воодушевления в массовом порядке русских крестьян по всей стране. Тем не менее в исходном мифе потемкинские деревни являлись не только фасадами для иностранных гостей, но прежде всего – средством пустить пыль в глаза самой Екатерине Великой, т.е. их можно интерпретировать как форму самообмана. И ряд советских практик напоминали как раз о таком понимании мифа. Методы подготовки важных визитов, о которых как именно о «потемкинских» писал по меньшей мере один западный журналист и сообщали другие очевидцы, – уборка и украшение зданий, удаление из поля зрения больных и бездомных – предвосхищали тот аврал приготовлений к приездам высших советских руководителей «на места», который стал притчей во языцех в последующие десятилетия.

Со временем, когда образцовые объекты сделались в меньшей степени картинками прекрасного завтра и в большей – каноническими доказательствами превосходства советского строя, данные модели из экспериментальных или узкоспециальных учреждений превратились в важный инструмент формирования мировоззрения нового советского человека. В этом своем качестве они стали элементом советской системы самовосхваления, которая была призвана убеждать в превосходстве СССР не иностранцев, а самих советских людей. В таком смысле образцовые объекты социализма, описав полный круг, вернулись к исходной коннотации потемкинских деревень как формы самообмана – однако теперь это был уже не фарс, а трагедия, в которую оказалась вовлечена не горстка аристократов, а целая цивилизация.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю