Текст книги "Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы"
Автор книги: Майкл Дэвид-Фокс
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Оправдание насилия и родина социализма
Сопоставив европейских визитеров, представлявших противоположные стороны политического спектра, мы теперь можем посмотреть на ситуацию со стороны и обсудить различия между ними. Для правых из Арплана насилие было более приземленным, обыденным понятием, поскольку они тяготели к массовой мобилизации военного типа; для Жида и Фейхтвангера это был предмет мучительных сомнений. Если фашиствующие интеллектуалы и национал-большевики открыто восторгались политическим насилием, то левые сторонники большевизма старались приглушить расползавшиеся слухи о нем либо совсем не признавать его существования. В то же время для друзей советского режима оправдание насилия как исторической необходимости было идеологическим актом, всегда получавшим широчайший одобрительный отклик в массах. Раймон Арон, отмечавший, что «насилие само по себе привлекает и завораживает гораздо сильнее, чем отталкивает», писал, что именно из-за порожденного ею насилия русская революция пользовалась таким авторитетом у левых интеллектуалов. «Только революция… или революционный режим, поскольку он постоянно использует насилие, кажется способным достичь совершенства»{845}.
Вопрос об истинных масштабах насилия в раннесоветский период был крайне политизирован, но иностранцы, постоянно жившие в СССР, дипломаты и даже сочувствующие могли быть хорошо информированы о природе и масштабах советской репрессивной политики{846}. Проблема состояла не только в признании, но и в идеологическом объяснении и оправдании насилия. Когда друзья СССР оправдывали политическое насилие, российская история и вечная отсталость сразу же приобретали чрезвычайное значение. Если бы советский социализм строился в каком-либо ином месте, он определенно имел бы более человеческое лицо; так и насилие объяснялось в контексте варварской природы местного населения и многовекового самодержавного правления. После того как Веббы прибыли из Лондона на пароходе «Смольный» на два месяца в Ленинград, Беатрис зафиксировала в своей записной книжке, что советский коммунизм был сделан «из очень грубого материала… Из-за своей изначальной отсталости некоторые черты Советской России будут и остаются отталкивающими для более развитых народов»{847}. Дэвид Энгерман показал, что американские эксперты по России, наблюдатели и обозреватели, многие из которых не имели никакого отношения к коммунизму и даже не сочувствовали ему, в большинстве своем благожелательно отзывались о советской модернизации и оправдывали средства, которые для нее потребовались. Это их мнение поддерживалось теми, кто имел опыт жизни внутри советской страны, и нередко подкреплялось интуитивным отвращением к местному грубому крестьянству{848}. В августе 1936 года Беатрис Вебб сделала записи в своем дневнике о первом московском показательном процессе, в которых указывалось на пытки обвиняемых и недочеты в ведении процесса, но исключительно в контексте злодеяний Британской империи, совершенных с «чистой совестью». В самом деле, одним из аргументов, оправдывавших в книге Веббов жестокость советской коллективизации, был взгляд на нее как на исторически необходимую по аналогии с более ранним периодом английской истории – концом XVII – началом XIX века, когда лишения народа были непосредственно связаны с «огораживанием». Первый московский показательный процесс заставил Беатрис прибегнуть к сравнению с более ранними временами: «СССР все еще пребывает в средневековье, судя по жестокости преследования еретиков»{849}.
По иронии исторической ситуации, хотя сама Беатрис Вебб была далека от сарказма, когда писала эти строки, она не знала, что средневековое варварство стало практически синонимом фашизма в антифашистской культуре Народного фронта. Сравнение со средневековьем начало использоваться и в комментариях немецких эмигрантов, проживавших в СССР и Европе, а в советской риторике оно стало доминирующим: «Фашистское средневековье» – таков был заголовок постоянной рубрики журнала «Интернациональная литература», появившейся после захвата власти нацистами и предназначенной для размещения материалов о сжигании книг, незаконных арестах и тюремных заключениях{850}. Взгляд на фашизм как на антимодерное, варварское явление, преобладавший среди представителей левого фронта, не давал им возможности увидеть модерные аспекты фашизма; национал-социализм представлялся им возвратом к варварству прошлых эпох, а не беспрецедентным новшеством. В одном из обзоров нацистской политики, напечатанных в СССР, милитаризм назывался даже не столь новым явлением, как уж и вовсе «далеко не новый культ личности, идея вождя». Отсюда следует, что многие упоминания о фашистских репрессиях, политической цензуре и терроре должны были столкнуться, хотя бы и неявно, со сравнениями с большевизмом. В упомянутой статье рассказывалось о том, что Геббельс, внимательно изучив фильм Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”», отметил, что фашистские фильмы делаются «в соответствии с большевистским методом». В конце же довольно сбивчиво объяснялось, что художественная и политическая сила советского фильма происходила из правдивого изображения подлинных отношений между людьми и классами в обществе. В советской статье 1936 года, описывавшей нюрнбергские нацистские съезды и проекты гигантских строек, уже не было сравнений с «новой жизнью, где царствуют свобода, труд и красота». Теперь применялось сравнение с эпохой фараонов{851}. Коммунистическая интерпретация фашизма как примитивного и атавистического явления поддерживала противопоставление варварства и цивилизации, прошлого и настоящего, насилия и гуманизма, лжи и правды.
Несмотря на то что в Советском Союзе и Европе антифашисты постоянно обвиняли нацистов в садизме и неутолимой жажде крови, старая большевистская традиция оправдания насилия продолжала бытовать среди просоветских западных интеллектуалов. В биографии Бертольта Брехта 1934 года, имевшейся в досье на писателя в Иностранной комиссии ССП, подчеркивались следующие ключевые моменты: он создал новый жанр «дидактико-публицистических» пьес, работал с 1928 года в тесном контакте с КПГ и был связан с человеком эпохи возрождения советской революционной культуры Сергеем Третьяковым. В самом деле, Третьяков присутствовал в Берлине на премьере брехтовской дидактической пьесы 1930 года «Меры приняты» («Die Maßnahme»), в которой ярко представлена беспощадность, необходимая, чтобы нажать на курок и убить товарища, не подчинившегося партийной дисциплине. Катерина Кларк отмечала, что в некотором смысле эта пьеса была уж слишком категорична и предвосхищала отдельные аспекты культуры эпохи сталинизма. Пьеса «Меры приняты» – ив целом упор на «беспощадность» (термин, который Брехт позаимствовал у Ленина) в среде авангардистов – стала плодом активного межнационального культурного обмена между Москвой и Берлином{852}.
Для гостя с Запада, посещавшего СССР, был еще один способ принять большевистскую беспощадность: постараться «стать своим». Хороший пример – молодой Артур Кёстлер, изгнанник венгерско-еврейского происхождения, увлекшийся сионизмом и вступивший в компартию в Берлине в 1929 году. Путешествие Кёстлера по Украине, Кавказу и Центральной Азии, начавшееся летом 1932 года, привело его голодной зимой 1932–1933 годов в Харьков, где рынок напоминал «сцену из Брейгеля или Иеронима Босха». Здесь он усиленно отрицал наличие голода и защищал официальную точку зрения, исходя из которой заслуженно страдали только враги народа – кулаки. В Баку любовная связь Кёстлера с русской красавицей благородного происхождения закончилась тем, что он выдал ее ОГПУ. Это не было абстрактным оправданием жестокости или нравоучительной агитацией за необходимость репрессий. Перед нами лишь последовательное «принятие мер» в собственной жизни, хотя этот инцидент потом преследовал смельчака всю его жизнь… Кёстлер пытался не только говорить как большевик, но и как настоящий большевик поступать. Затем, во время пятимесячной поездки в 1933 году в Центральную Азию, он подружился с американским поэтом Лэнгстоном Хьюзом, который вызвал восхищение Кёстлера своим присутствием на политическом процессе в Ашхабаде. «Полагаю, это было началом “Слепящей тьмы”», – писал Хьюз{853}. Он мог бы добавить: «и “Падшего Бога”». Чем ближе сочувствующий был к партии или политической культуре коммунизма, тем вероятнее он стремился перенять большевистскую жестокость заговорщиков, а не просто соблюдать запрет на признание факта политических репрессий 1930-х годов, последовавший за книгами Горького о Соловках.
Однако одобрять жестокость большевиков вполне можно было и безо всякого культурного обмена, близости к партии или большевизации. Во всех этих случаях молодая политическая культура страны Советов могла быть вдохновляющим фактором, но основной этический фундамент большевизма – революционное учение о том, что великая цель оправдывает жестокие средства, – основывался на европейской социально-демократической и революционной теории, с легкостью воспринятой независимыми политическими мыслителями разных направлений. Среди попутчиков это лучше всего видно на примере Бернарда Шоу. В свою неопубликованную книгу 1932–1933 годов «Рационализация России», предвосхищавшую оправдание насилия в его пьесах последующих лет, Шоу включил целый раздел об «искоренении», почти весело используя метафору «прополки сада». Как и Беатрис Вебб, Шоу уподобил сталинские репрессии проявлениям зверств в истории Западной Европы: «Кромвель заботился о том, чтобы уничтожить ирландцев, что было закономерной частью политики превращения Ирландии в английскую колонию… Краснокожие были истреблены в Северной Америке, как и бизоны». В развернутом оправдании Шоу массовых убийств фабианская социальная инженерия основывалась на утилитарных расчетах: «Вопрос не в том, убивать или не убивать, а в том, как выбрать нужных людей для истребления». При этом короткий визит Шоу в СССР в 1930 году поспособствовал тому, что он принял большевистскую версию данного утилитарного кредо. Всякий, кто противопоставляет себя коллективу, должен быть «ликвидирован как вредитель», и это «неизбежно и непоправимо в условиях жесткой морали коммунизма»{854}.
В предисловие к своей пьесе «На скалах» (1933) Шоу включил необычно основательное поучение, в котором развивал собственные мысли о политическом насилии. Драматург открыто признавал, что неправильно было бы применять жестокость ради самой жестокости, а что касалось новой большевистской модели, то «рано или поздно всем странам понадобится изучать ОГПУ». Современное уничтожение людей должно стать «гуманной наукой вместо жалкого смешения пиратства, жестокости, мести, редкостного зазнайства и суеверия, чем оно является ныне»{855}. Однако в продолжении пьесы «На скалах», а именно в новой драме под названием «Простачок с Нежданных островов», законченной Шоу в 1934 году, рациональная наука уничтожения превратилась в ужасающий хор всех действующих лиц, поющих «убий» и повторяющих заклинания уничтожения в эстетизированной коллективной гармонии{856}. Несомненно, Шоу был одним из тех интеллектуалов, которых равно увлекли и фашизм, и коммунизм.
Европейские сторонники фашизма остаются гораздо менее известными, чем их собратья, сочувствовавшие коммунизму. В Великобритании и Франции небольшое, но значимое меньшинство интеллектуалов тяготело к итальянскому фашизму и германскому национал-социализму; факторы, притягивавшие их, были сравнимы с теми, что так привлекали любителей коммунизма. Как и у левых, мотивы правых были самыми разными. Кризис либерализма, экономическая депрессия и политическая слабость толкали интеллектуалов в крепкие объятия самоуверенного фашизма или в ряды коммунистического движения. Антикоммунизм был не менее значимым фактором, чем антифашизм, когда вопрос, к кому присоединиться, ставился ребром. Что касается Страны Советов, то здесь определенную роль играла геополитика: например, франко-советский пакт о взаимопомощи не в последнюю очередь привел к тому, что влечение Великобритании к Германии зашло в 1936 году столь далеко{857}. Биографии интеллектуалов, сменивших свои левые взгляды на правые, были изучены во всех подробностях и с учетом национального контекста (начиная с Муссолини); они проливают свет на то, как глубинные личные и идеологические проблемы, толкавшие интеллектуалов в левый лагерь, также вполне могли удерживать их на противоположном конце политического спектра. Здесь же можно найти примеры наивного идеализма, так часто высмеивавшиеся в среде просоветских интеллектуалов: Гриффите пишет о сторонниках правых, которые были увлечены «заботой об условиях жизни рабочего человека, верой в духовное лидерство или стремились видеть хорошее в каждом и во всем»{858}.
В культурной дипломатии и туристической практике фашистов действовали те же факторы, что и у коммунистов, да и по форме нацистские методы были похожи на советские. Например, министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп помог организовать Германо-Французское общество (Deutsch-Franzözische Gesellschafi), а Франко-Германский комитет (Comite France-Allemagne) издавал журнал, который стал «отличным проводником немецкой пропаганды во Франции». Англо-Германское общество имело двойника в лице Германо-Английского общества, а бесплатные поездки иностранцев в Германию организовывались Германо-Европейской культурной ассоциацией (Deutsche-Europaische Kulturbund). Вдобавок к акциям Риббентропа нацистская партия организовала Внешнеполитический отдел (Aufienpolitische Ami), первым руководителем которого был назначен Альфред Розенберг, и эта организация стала «своего рода службой информации по иностранным делам». Знаменитых иностранцев принимали нацистские лидеры, гостям показывали молодежные лагеря, дома рабочих и грандиозные нюрнбергские нацистские съезды и шествия, так же, как в СССР показывали первомайские демонстрации на Красной площади{859}. Советских посредников вполне можно приравнять к нацистским эмиссарам, посланным устанавливать дружеские отношения с элитами. Например, немцы, о которых вспоминал Исайя Берлин, в конце 1930-х годов в общем зале Колледжа всех святых в Оксфорде бестактно приравнивали германские территориальные требования к британским имперским притязаниям{860}.
В действительности советские чиновники от культуры в разных ситуациях демонстрировали осведомленность о способности иностранных интеллектуалов ловко переходить от коммунизма к фашизму и наоборот. В рассуждении, не относящемся к данной проблеме, Аросев в 1934 году предложил обсудить вопрос о том, что просоветский публицист Гарольд Ласки, находившийся с визитом в СССР, разуверившись в парламентаризме и в поисках «новых путей», вполне может дойти и до «модернизированного фашизма». Итальянским кинематографистам-фашистам, превозносившим достижения советской культуры (некоторые из этих деятелей состояли в личных отношениях с Муссолини), в 1932 году был оказан прием как потенциальным искренним друзьям СССР, а в 1936 году советское посольство в Париже надеялось получить положительный отклик на поездку в Москву французского литератора Луи-Фердинанда Селмна, антисемита и почитателя Гитлера. Однако Селын по возвращении во Францию заявил, что 98 процентов туристов, посещавших СССР, были евреями и что он «предпочел бы иметь дюжину Гитлеров, чем одного вездесущего Блюма»{861}.
Если брать в расчет некоторые соответствия и взаимосвязи, то различия между привлекательностью фашизма или коммунизма для попутчиков обоих этих идеологических течений становятся особенно очевидными. Они выходят за рамки несомненной важности доктрин, характерных для отличающихся друг от друга идеологий, таких как национализм, расизм и антисемитизм. Один из самых важных здесь принципов имеет отношение к природе и сравнительной значимости насилия. Селин однажды заявил: «Лично я нахожу Гитлера, Франко, Муссолини сказочно любезными, восхитительно великодушными, в крайней степени подходящими для меня». Однако эстетическая привлекательность не ограничивалась личностями вождей, поскольку выброс агрессивной энергии и прославление насилия в рамках фашизма и нацизма были столь мощными, что породили особую эстетику «литературного фашизма» у таких писателей, как, например, Робер Бразильяк (Brassillach){862}. В конечном счете один из основных принципов фашистской эстетики лежал в темных пророчествах о насилии. Большевистская же беспощадность могла получить эстетическое воплощение в образе комиссара в кожаной куртке с наганом в руке, но прежде всего это был образ мыслей, основывавшийся на железной логике, которую развивали адепты марксизма-ленинизма и воспринимали в основном те, кто был близок к коммунистической политической культуре; а доминировали здесь скорее такие привлекательные черты, как гуманизм, бережно оберегаемый в антифашистской культуре, и отказ от насилия, у которого появилось особенно много приверженцев после пропаганды Горьким перевоспитания человека. В отличие от друзей коммунизма сторонники фашизма склонялись к открытому признанию насилия в качестве действенного метода управления.
Более того, Советский Союз смог пробудить у иностранцев левого толка эмоциональную самоидентификацию со страной социализма, т.е. то чувство, которое крайний национализм, основанный на идеологии расового превосходства, пробудить был не способен. Советское государство могло бы значительно изменить свои интернациональные устои к 1930-м годам, представив Москву мировой путеводной звездой и центром прогресса, но оно продолжало активно проводить мысль о том, что СССР стал новой родиной для иностранных критиков капитализма. Для негерманцев национал-социализм предусматривал только восхищение и подражание и по определению запрещал членство в «расовой общности» (Volksgemeinschaft) – коммунизм для людей без советского паспорта предоставлял возможность настоящего участия. Даже буржуазия могла присоединиться, поскольку лучшая ее часть, как и свои перевоспитанные «буржуазные специалисты», могла, по сталинской формулировке 1932 года, совершить «переход в сторону пролетариата»{863}. Иностранцам предлагалось ощутить чувство сопричастности к родине социализма.
Одним из лучших примеров подобного эмоционального самоотождествления с Советским Союзом является случай американца Поля Робсона, которого работники ВОКСа восхваляли как «известнейшего негритянского певца и актера». К 1934 году, ко времени первого визита Робсона (и его жены Эсланды Гуд) в СССР, уже сотни «чернокожих пилигримов» из США и региона Карибского бассейна завязали и укрепили множество связей между «черными и красными», иногда оставаясь в СССР надолго и даже навсегда, что коснулось и нескольких наиболее влиятельных чернокожих интеллектуалов XX века{864}. Как и его предшественников, Робсона вдохновлял образ нового общества, свободного от расизма. В этом смысле Робсон может считаться «образцовым» гостем: как и Жид, он оказался привлеченным к советскому социализму лишь одной его чертой, окрасившей и затмившей все остальные. Для феминисток и феминистов такой чертой, естественно, являлось освобождение женщины. Для этих политических деятелей те идеалы, за которые они боролись дома, стали важнейшим фактором в их сочувствии революции. Точно так же Советский Союз рассматривал сочувствующих иностранных специалистов сквозь призму важнейших для них профессиональных интересов. Как высказался, рассуждая об американских путешественниках, Льюис С. Фейер, «социальный работник был готов увидеть в Советском Союзе своего рода общину Халл-хауз, только в государственном масштабе…; прогрессивный работник образования готов был видеть в советском эксперименте общенародную экспериментальную школу»{865}.
Однако в отличие от Жида у Робсона не было оснований для беспокойства, которое бы усугублялось личным опытом и знанием Страны Советов. Наоборот, при каждом новом визите он все больше чувствовал себя как дома. Афроамериканские гости Советского Союза первых десятилетий его существования отмечали не просто полное отсутствие расизма, а теплый и даже восторженный прием, постоянно подогревавшийся советским интернационализмом. В 1930-х годах чернокожим гостям часто предлагали становиться в начало очередей за теми или иными товарами и даже вообще не платить за них. Широко известно заявление Робсона о том, что только посещение Советского Союза дало ему возможность «впервые в полной мере почувствовать себя человеком»{866}.
Илл. 7.2. Поль Робсон приветствует Сергея Эйзенштейна в Москве (11 января 1934 года). Эмоциональная привязанность, которую американский певец и актер питал к родине социализма, основывалась на культурной русофилии, а также мнении о полном отсутствии расизма в СССР, что он успел почувствовать во время нескольких своих визитов между 1934 и 1938 годами. (Фотоархив РИА «Новости».)
«Советофилия» Робсона также включала в себя здоровую долю «русофилии». Негритянский певец выучился довольно бегло говорить по-русски; разговаривая в отеле со своим персональным гидом, музыкант прямо связал свою любовь к русской культуре с прекрасным приемом, оказанным ему русскими{867}. Для многих приезжавших в СССР интеллектуалов выражения симпатии к советской системе существенно облегчались погружением в русскую культуру. Робсон развил в себе страсть к Пушкину, ставшему, вскоре после того как певец зачастил в СССР, центральным объектом грандиозного культа в рамках советской культуры.
Кроме того, Робсон буквально влюбился в русский фольклор, и именно эта эстетика народного творчества одарила его славой и огромной популярностью среди советской аудитории. Как и некоторое число других чернокожих интеллектуалов, Робсон желал прозондировать местные настроения с целью обнаружить среди русских сходство и солидарность с угнетенными неевропейскими и африканскими народами. Во время своего визита 1935 года (одного из множества кратких путешествий периода между 1934 и 1938 годами) Робсон произвел большое впечатление на чиновника ВОКСа Исидора Амдура, заявив, что, на его взгляд, русские народные песни по мелодике очень напоминают африканскую музыку. Амдур докладывал своему начальству, что «из всех европейских языков русский язык, по его [Робсона] словам, самый близкий к негритянскому языку, так как именно русский язык ближе связан с Востоком»{868}.[73]73
ВОКС, советское посольство в Вашингтоне и лондонское общество друзей СССР (Британское общество культурных связей) постоянно превозносили Робсона как большого и верного друга советского государства, тем более что он был довольно активным членом Британского общества, – см.: Беседа с Полем Робсоном, 23 мая 1937 г. // Там же. Оп. 1а. Д. 371. Л. 51; [Первый секретарь советского посольства в США Д. Чубахин – главе англо-американского сектора ВОКСа Кисловой], 15 марта 1940 г. // Там же. Оп. 2а. Д. 4. Л. 102.
[Закрыть] Робсон разработал теорию всеобщности фольклорной музыки, основанную на пентатонной шкале, – нечто вроде его «собственного представления об универсальности», согласно формулировке Болдуина. Другими словами, культурная миссия Робсона по пропаганде и исполнению фольклорной музыки точно совпадала с его оценкой советской национальной политики, стремящейся сохранять национальные культурные традиции, но при этом всемерно поощрять интернационализм. Материалы ВОКСа по визиту Робсона 1935 года подтверждают его особый интерес к советской национальной политике, которая – как он в состоянии эйфории признавал в разговорах о достижениях союзных республик и на встречах с этнографами – открывала полную возможность воплотить равенство народов и в то же время развивать и сохранять культурные традиции национальных меньшинств{869}.
Робсон был далеко не единственным иностранным гостем, настойчиво совершенствовавшим этот тип внутренних, эмоциональных привязанностей к стране победившего социализма. Чешский профессор теории музыки и глава чехословацкого общества дружбы (Общества культурного и экономического сближения) Зденек Неедлы развил в себе чувство столь крепкой связи с Советским Союзом как с образцом для подражания и «учителем», что после посещения Болшевской коммуны пытался обратить двух турецких специалистов в свою веру, доказывая, что родина социализма – «наш лучший друг». Тем же летом 1935 года, когда Робсон приехал в СССР, Неедлы связал вновь обретенную на молодой родине революции панацею с личным омоложением, объявив, что когда он посещает советскую страну, то молодеет сразу на десять, а то и на все двадцать лет{870}.
Если упрямые недоброжелатели и капризные друзья, представленные в данной главе (крайне правые из Арплана, а также Жид и Фейхтвангер), и имели что-либо общее, то это было сохранение у них тревожных сомнений по поводу сталинского СССР – сомнений, мучивших этих людей, даже если они вполне осознанно бросались в объятия режима. С другой стороны, Робсон и Неедлы – две весьма различные фигуры по происхождению и мотивациям отношений с советской страной – лично солидаризировались с идеей интернационалистической родины или примирения национального и интернационального. Благодаря крепости этих эмоциональных привязанностей они оставались верными своему новому далекому дому во время репрессий, подписания советско-германского пакта и в последующие десятилетия.