Текст книги "Северное сияние"
Автор книги: Мария Марич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 55 страниц)
47. Дорогие воспоминания
Марья Николаевна и Поджио шли берегом реки. Тонкой клюкой, срезанной Поджио в лесу, Волконская раздвигала высокую траву и под корень срывала полевые лилии – саранки. Они никли на тонких стеблях. Марья Николаевна думала, что, вероятно, так никла головка ее больного Николеньки, который был не в силах держать ее на тонкой шее.
Набрав целый букет, Волконская на миг прижала его к своему разгоряченному лицу и вдруг широким взмахом бросила в речную гладь.
Поджио с удивлением посмотрел на свою спутницу. Заметив на ее глазах слезы, он осторожно взял ее под руку.
– Вы сегодня очень нервны. И расстроила вас, конечно, почта.
– Да, Сергей получил от губернатора срочную эстафету. Губернатор требует от него немедленного прибытия. А от таких вызовов я ничего доброго не жду.
– Губернатор вызывает только одного вашего мужа?
– Нет, всех, у кого есть дети…
– Формальность какая-нибудь, – успокаивающе сказал Поджио и, наклонившись, поцеловал руку, лежащую на его руке.
Волконская прерывисто вздохнула:
– Если еще и с нашими детьми придумали что-нибудь сделать, тогда уж и не знаю, где взять силы жить…
Она опустила глаза, и несколько слезинок скатилось с ее длинных ресниц.
Поджио крепче прижал к себе ее локоть.
– А мне достаточно только видеть вас, – с глубокой нежностью заговорил он после долгой паузы, – только хоть изредка видеть вас и изредка хоть вот так побыть с вами наедине, пройти с вами рука об руку хоть несколько шагов, чтобы жизнь имела для меня и цель и смысл.
– Как вы щедры на слова! – с укоризной проговорила Волконская.
Поджио по привычке тряхнул длинными черными кудрями, в которых было уже много седины.
– Будто вы не знаете, что я люблю вас с нашей первой встречи в Одессе, потом в Каменке…
Марья Николаевна, покраснев, перебила шутливо:
– В те годы мы все были влюблены в кого-нибудь…
– А я и в Благодатском руднике, и в Петровском каземате, и вот здесь, в Урике, и до конца дней моих буду любить вас.
– Зачем вы мне уже не впервой говорите об этом?
– Затем, что не знаю, для чего я должен молчать о том, чем живу.
– Но ведь вы знаете, что я приехала сюда ради Сергея.
– О, да, – поспешно согласился Поджио. – Чувство долга и готовность во имя этого чувства идти на жертву вам весьма свойственны. На то вы и дочь своего отца. Разве он не из чувства долга в двенадцатом году вывел впереди полка пред лицом врага двух своих малолетних сыновей? Это та же готовность к жертве.
При упоминании об отце глаза Волконской заблестели гордостью.
– Мне недавно прислали из дому письмо Дениса Давыдова о папеньке. Он пишет, что не существовало полководца, коего жизнь более подлежала бы перу философа. Отец, пишет Денис, был отличный воин, герой на полях битвы. Но на него надо глядеть не с одной этой точки зрения. Ибо героизм военный был в нем не что иное, как один из лучей его прекрасной души, которая вмещала в себе и гражданские и семейственные добродетели.
– И в этих последних вы, кажется, хотите его превзойти? – с едва уловимой иронией спросил Поджио.
– Оставим этот разговор, – решительно проговорила Волконская.
– Извольте, отложим его.
Оба помолчали.
– А у меня тяжелые известия о брате, – грустно заговорил Поджио.
Марья Николаевна вопросительно взглянула на него.
– Матушке удалось узнать из верного источника, – продолжал Поджио, – причину, по которой несчастного брата держат в крепости уже десять лет. Оказывается, его тесть, статс-секретарь Бороздин, лично просил об этом царя. Дело в том, что супруга моего брата хотела непременно следовать за ним в Сибирь. И вот отец ее не постеснялся придумать, такой мерой, удержать дочь при себе.
– Как это бесчеловечно! – возмутилась Волконская.
Поджио подавил тяжелый вздох и поспешил переменить разговор.
Река порозовела от косых лучей солнца. Рябь мелких волн, прибиваясь к берегу, оставляла середину ее гладкой и переливчатой, как перламутр. Какие-то рыбешки вскидывались над водой и вновь исчезали, оставляя на зеркальной поверхности реки зыбкие расплывающиеся круги. В воздухе медленно и лениво звучали удары церковного колокола.
– Когда так звонит колокол, – грустно заговорила Болконская, – мне всегда вспоминается наша гувернантка мисс Матен, которая до экстаза любила английскую поэзию и в особенности Томаса Мура. Когда мы живали у бабушки в Каменке, она, бывало, выйдет с нами гулять к Тясмину, и, как только зазвонят к вечерне, сложит молитвенно руки и начинает декламировать под звон колоколов:
Those evening bells, those evening bells,
How many a tale their musik tells…
(Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…)
И при этом и нам начинало казаться, что колокола так и произносят: bells, tells…
– Давайте попробуем и сейчас, – с улыбкой предложил Поджио.
Они остановились и прислушались.
– Ну, что? Слышите? – краснея под влюбленным взглядом Поджио, спросила Марья Николаевна.
– Да, – решительно тряхнул кудрями Поджио, – явственно слышу.
В это время к редким звукам большого колокола присоединились частые и веселые удары маленьких.
Поджио наклонил голову к плечу и приложил согнутую ладонь к уху.
– Что они вам говорят? – мечтательно спросила Волконская.
Поджио встал в позу дирижера и, взмахивая рукой, произносил в такт колокольному звону: то басом – ром, ром, – когда ударял большой колокол, то фальцетом – джин, глинтвейн, джин, глинтвейн, – когда перезванивали маленькие.
– Как вам не стыдно! – хотела рассердиться Марья Николаевна, но смех смял серьезность.
– Нет, ей-богу, славно получается! – по-мальчишески радовался Поджио и, надувая щеки, продолжал: – Ро-ом, пунш, ро-ом, глинтвейн…
– Полно дурачиться! – сказала Волконская и повернула обратно.
– Не сердитесь, – попросил Поджио, – сами же научили. Вот я вам цветов нарву. Глядите, какие незабудки! Ведь в гривенник величиной. А эти оригинальные саранки! Не сошли нас сюда царь, мы бы и понятия не имели об эдакой прелести…
Нагибаясь к цветам, он ловко срывал их на ходу.
– Надо бы в детской ставни закрыть, – сказала Марья Николаевна, подходя к дому, – а то там уже зажгли свечи, и выходит, что два света. Это нехорошо для Мишина зрения: оно у него и так слабое.
– Можно мне зайти к вам? – спросил Поджио.
– Приходите позже. Я сейчас займусь детьми, а Сергея нет дома.
Она подошла к окну детской и, прикрыв ставни, просунула сквозь круглое отверстие железный болт.
Тотчас же изнутри кто-то притянул его втулкой, и Мишин голос радостно проговорил:
– Это, наверно, маменька вернулась.
Марья Николаевна быстро взбежала по ступенькам крыльца.
– Букет возьмите! – крикнул ей вдогонку Поджио, но она уже скрылась в дверях.
Сквозь кружевные гардины Поджио видел, как она со свечой в руках прошла по комнатам. Он вздохнул всей грудью и, перебросив цветы через ограду палисадника, повернул к своему дому.
Улинька читала детям вслух пушкинскую сказку. Но едва только Марья Николаевна переступила порог, как Миша бросился ей на шею, через минуту Нелли вскарабкалась на колени, а маленькая дочь Пущина прильнула щекой к ее плечу.
Няня Варя, одетая в новое голубое с оборками платье, в сторонке вязала крошечные рукавички.
– Кому это они предназначаются, Варвара Самсоньевна? – спросила Волконская.
– А тому, кто меньше озорничает да капризничает, – дипломатично ответила Варя. – Вот сейчас, к примеру, принесу я кашу, мы и поглядим, кто ее послушненько скушает, – и она вышла.
Марья Николаевна попросила Улиньку испечь чего-нибудь к чаю.
– Я и то думала, – сказала Улинька. – Ведь у нас нынче гостей много будет. Уж Якушкин с Оболенским приехали, а Горбачевский и другие, должно, попозже явятся.
– Ну, как Оболенский? – спросила Марья Николаевна.
– Приветливы, как всегда… – ответила Улинька.
– А ты знаешь, зачем он ездит к нам?. – улыбнулась Марья Николаевна.
– Что ж ему не ездить…
Марья Николаевна взяла ее за подбородок и приподняла смущенное лицо.
– Ты скажи мне откровенно, ужели так всю жизнь и будешь любить… – Марья Николаевна не хотела при детях называть Давыдова.
Но Уля догадалась, вспыхнула:
– Мне супругу его, Александру Ивановну, больно жалко. Хворает она за каждым ребенком и, от худых мыслей, чисто извелась вся.
– А ведь Оболенский, кажется, не на шутку… – начала, было, Волконская, но Улинька с усмешкой отмахнулась:
– На мое мнение, Оболенский блажит, только и всего. А не пойду за него я, он на Варваре Самсоньевне женится. Чай, заметили вы, как она расфуфырилась нынче. И так всякий раз, как Евгений Петрович приезжает… Вот помяните мое слово, поженятся они, – прибавила она с такой уверенностью, будто знала, что ее предсказание впоследствии действительно сбудется.
Марья Николаевна уселась с детьми на диван. Они прижались к ней с обеих сторон и наперерыв сообщали, что делали в ее отсутствие. Потом стали просить, чтобы она рассказала что-нибудь.
– Что бы такое?.. – задумалась Марья Николаевна.
– Расскажите, как вы Байкал переезжали, – попросил Миша.
– Да ведь я это не раз рассказывала.
– Ну, маменька, голубушка, – попросила и Нелли, – расскажите! Я это люблю, – и, подражая во всем старшему брату, прижалась к материнской руке.
– Ну, маменька, мы слушаем.
И дети притихли.
– А как твои занятия, Миша? – спросила Марья Николаевна.
– Сегодня еще с паном Сабинским урок истории. Он предупредил, что немного опоздает, – ответил мальчик и еще раз попросил: – Да ну же, маменька!
– Чтобы тебе, Мишенька, тогда еще совсем крошке, было свежее молоко, – начала Марья Николаевна любимый детьми рассказ из прошлого, – посоветовал мне князь Оболенский взять с собой в парусник корову. Мы купили ее у бурята. Но как только она увидела бушующие волны озера, – уперлась и ни за что не хотела идти в баркас. Насилу ее втащили туда за рога. Не успели мы отъехать несколько от берега, как она стала мычать и метаться так, что баркас со стороны на сторону кренился и зачерпывал воду. Решили ее высадить на берег, и как только развязали ей на суше ноги, так она и бросилась стремглав…
– Нет, нет, маменька, вы пропустили самое чудесное, как перевозчик сказал: «Княгиня матушка, взбесилась Буренка, молоко от нее как бы беды их сиятельству князю Михайле не натворило. Упаси бог, и дитятко взбесится»… – и Нелли закатилась звонким смехом. Смеялась и Аннушка.
Миша сдвинул густые, как у отца, брови.
– Вот уж хохотушки! Ведь мы же помним, что сказал лодочник.
– А я хочу, чтобы маменька еще раз рассказала.
– Ну, не спорьте, – остановила детей Марья Николаевна и продолжала свои воспоминания о переезде через Байкал, когда Мише было около двух лет.
Пять дней бросал, как ореховую скорлупу, парусное рыбацкое судно разбушевавшийся Байкал. Миша, весь продрогший от холода, уже не плакал, а только жалобно взвизгивал, едва шевеля сухими, посиневшими губами. Марья Николаевна в отчаянье прижимала его к своей застывшей груди. Ей казалось, что она теряет и ребенка, который у нее на руках, и того, кто в последнее время уже так уверенно шевелился под сердцем, а в эти дни почти прекратил свои движения.
Марья Николаевна задумалась над тем, как передать детям ее тогдашнюю тревогу. Посмотрела на Нелли. Тяжелые ресницы слипались у девочки в медово-сладкой дремоте.
– Ты, Миша, пойди в классную, – шепотом, сказала Марья Николаевна сыну.
– Нет, нет, маменька, рассказывайте, я слушаю, рассказывайте! – сквозь сон просила Нелли.
– Я лучше спою тебе, маленькая моя, ту песенку, что певала над твоей колыбелью, – ответила мать.
– Ну, и еще лучше! – улыбнулась девочка, не открывая глаз.
Аннушка тоже прикорнула на диване.
Убаюкивая дочь, Марья Николаевна пела колыбельную песенку:
Налетели гуленьки на Неллину люленьку…
Нелли попыталась было подтянуть, но ничего, кроме сонного мурлыканья, не вышло. Марья Николаевна положила ее на диван рядом с Аннушкой и пела еще немного, все понижая голос. Потом прикрыла обеих девочек беличьим одеяльцем и вышла в соседнюю комнату.
На освещенном свечой столе белело оставленное накануне письмо от сестры, Катерины Орловой. Захотелось снова прочитать его:
«Среди посылаемых тебе, дружочек мой, книг ты найдешь роман госпожи Дюдеван, или, как она себя величает, Жорж Санд „Le Secretaire intime“ note 75Note75
Доверенный секретарь (франц.).
[Закрыть], в русском переводе названный почему-то «Квинтилия». Романы этой писательницы вообще суть живые картины сокровенных чувств, рождающихся в самых тайных изгибах женского сердца. В «Квинтилии» ты увидишь главную героиню романа, женщину, созданную повелевать не только людьми, но и своими страстями. Женщину – прекрасную фантазию воображения, которая вряд ли может существовать на земле. Ибо, если б эта женщина жила, она свела бы с ума самого холодного флегматика, так много в ней прекрасного, возвышенного, так много простоты и очарования.
Она похожа несколько на нашу свойственницу княгиню Зинаиду Волконскую.
Кстати, да будет тебе известно, что Зинаида купила в Риме участок земли, принадлежащий некогда императрице Елене, матери равноапостольного князя Константина, и выстроила для себя виллу, необычайную по строгой роскоши, на самом краю вечного города. Великолепный фасад святого Иоанна Латеранского осеняет виллу с одной стороны, в то время как по далеко расстилающейся Кампанье из голубого лона Албанских и Сабинских гор тянутся к ней и входят в самый сад древние своды римских акведуков. Элен пишет, что вилла эта напоминает более католический костел, нежели обиталище одной из красивейших в свете женщин, каковою все еще слывет Зинаида. Боюсь думать, что опасения мои относительно ее намерения принять католичество скоро оправдаются. Уж слишком много возле нее, по словам Элен, вертится всяких монахов и прелатов! К тому же смерть Веневитинова не могла не подействовать на нее в смысле отхода от суетной светской жизни. При вилле раскинут украшенный скульптурами сад, который она называет «кладбищем друзей». Возле мраморного бюста Веневитинова мраморная же урна, увитая розами. Наша Элен часто бывает у Зинаиды и, несомненно, находится под сильным ее влиянием. Мать покойного Пестеля прислала Элен масонские знаки своего сына. Элен подробно описывает их в письме ко мне: на черном суконном нагруднике, обшитом прозрачным серебряным позументом, изображены череп и кости. И белый из слоновой кости ключ на голубой ленте. Элен счастлива этим подарком. «Значит, – пишет она, – Павел Иванович говорил обо мне своей матери, а это очень, очень много». Элен не стремится к восстановлению своего здоровья, ибо, по ее выражению, она жаждет лишь скорейшей встречи с Пестелем, если только душа ее достигнет тех высот, где, по ее убеждению, витают души таких подвижников, как он. Бедная наша Элен! Зинаида послала тебе ноты и несколько листьев с могилы Виргилия…»
Набежавшие слезы затуманили строки письма. Марья Николаевна отложила его и стала медленно ходить по комнате. Потом подошла к фортепиано, открыла ноты и запела. Сначала романсы Глинки, потом попробовала разучивать пьесы, которые прислала Зинаида из Рима. Последние были похожи на псалмы и церковное песнопение, но все же что-то теплое, как лучи итальянского солнца, проникало в эту строгую музыку. Когда она умолкла, в комнату после легкого стука вошел Лунин.
– Я долго стоял по ту сторону двери и слушал ваше пение, – заговорил он в сильном волнении. – Я давно-давно не слышал такой музыки. Я избегаю музыки, ведь она – язык окружающего нас невидимого мира и, как все таинственное, глубоко волнует все мое существо.
Марья Николаевна внимательно посмотрела в его худое лицо с большими глазами. Глаза эти светились болезненным блеском.
– А вот Веневитинов, – задумчиво проговорила Марья Николаевна, – когда накануне моего отъезда из России мы встретились с ним у Зинаиды, сказал, что ничто согласнее музыки не может раздаваться в нашей душе, когда все струны нашего сердца растроганы чувством меланхолии и сливаются в один вечный аккорд печали.
Произнося эти слова, Марья Николаевна перебирала клавиши, как бы вспоминая что-то. Лунин прошелся несколько раз по комнате и снова сел у фортепиано.
Марья Николаевна видела его тонкий профиль, тенью упавший на белую известь стены, видела сухие со стиснутыми пальцами руки.
– Вы очень похудели, Михаил Сергеевич, – ласково сказала она.
Лунин пожал плечами.
– Тело мое испытывает в Сибири страдания. Но дух мой, свободный от жалких уз немощи, странствует по равнинам вифлеемским и вместе с волхвами вопрошает звезды: что есть истина? Я жажду истинного счастья, а оно состоит в познании истины. Все остальное – лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, ибо не находится в согласии с нашими бесконечными плотскими желаниями.
Марья Николаевна снова пристально посмотрела в его лицо, и оно своей экзальтированностью напомнило ей какого-то средневекового фанатика.
Лунину показалось, что в ее глазах мелькнуло выражение страха, и он резко спросил:
– Быть может, мне лучше уйти? Вам тяжело со мной?
Волконская положила свои теплые пальцы на его руку.
– Не знаю, Михаил Сергеевич, – мягко сказала она, – не знаю почему, но я чувствую над собой ваше нравственное владычество. И от этого мне нелегко с вами. В этом вы правы…
Лунин поднес ее пальцы к своим бледным губам.
– Я счастлив, княгиня, вашим признанием и объясняю его лестным для меня соображением, что хотя вы по молодости не в силах принять сердцем моего трактования цели и смысла жизни, но разумом вы уже постигаете его. Подобное уже совершилось однажды в моей жизни с женщиной, которую я тоже глубоко любил.
Последнюю фразу Лунин произнес очень тихо, чуть запнувшись перед словом «тоже». Марья Николаевна опустила глаза на клавиши. В полированной слоновой кости отражалось колеблющееся пламя свечей и неясное очертание ее склоненной головы.
– Сыграйте мне Бетховена, – попросил Лунин.
– Конечно, вашу любимую «Героическую симфонию»? – с уверенностью спросила Марья Николаевна.
Лунин помог ей найти ноты и, пока она играла, сидел неподвижно, изредка шепча в восторге:
– Какое неисчерпаемое вдохновение! Какая мощь!..
Когда она исполнила последние аккорды, он глубоко вздохнул:
– Я не знаю ничего лучше этой музыки.
– Наша Жозефина рассказывала, что Бетховен посвятил эту вещь герою французской республики, консулу Бонапарту, – сказала Марья Николаевна.
– Да. Но когда он провозгласил себя императором, Бетховен разорвал свое посвящение, – задумчиво проговорил Лунин.
– Хотите, я вам сыграю листовскую «Quasi una fantasia», – перелистывая ноты, предложила Марья Николаевна. – Я очень люблю ее.
Лунин поднял на нее серьезный и в то же время восхищенный взгляд.
– Вероятно, потому, что вы и есть тот цветок между двух бездн, о которых говорит Лист в объяснениях к своей пиесе.
Марья Николаевна взяла первые аккорды, но в этот момент послышался шум подъехавших дрожек, и она опрометью бросилась из комнаты.
– Не волнуйся, Маша, – быстро подходя к ней, заговорил Волконский, – возможно, гроза пройдет стороной.
– Дети?.. – тревожно вырвалось у Марьи Николаевны.
– Сейчас все расскажу, – разматывая шейный шарф, говорил Волконский.
Марья Николаевна впилась в его хмурое лицо выжидательным взглядом.
– Милость, видите ли, монаршую объявить вызывал, – пожимая руку Лунина, продолжал Волконский. – Сыновей наших, буде мы на это согласимся, мы вправе отдать в военные учебные заведения с тем, что в правах дворянства они будут утверждены по выходе из корпуса, только если заслужат сего нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках… Дочерей также можем отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства.
– Так ведь это хорошо, в Иркутске есть гимназии… – произнесла с облегчением Марья Николаевна.
Волконский иронически улыбнулся.
– Интересно, по каким причинам царь от рукоприкладства переходит к подобному рукоположению? – желчно спросил Лунин.
– Причины не столь важны, – ответил Волконский. – Но слушайте, слушайте! Милость эта связана со следующими кондициями: детям обоего пола не дозволять носить фамилий, коих невозвратно лишились их отцы.
Волконская, как бы от испуга, втянула голову в плечи:
– Как же без фамилии? Я что-то не понимаю, Сергей…
– Фамилии предложено давать по именам отцов, то есть мои дети будут называться Сергеевы, Муравьева – Никитины…
Марья Николаевна привстала с места.
– Что же вы ответили?
Лунин тоже остановил на Волконском испытующий взгляд.
Мы с Никитой и Трубецким тут же отказались, и только Давыдов немедля согласился.
– Неужто? – ахнула Улинька, которая неслышно возилась у буфета.
Волконский молча кивнул головой и продолжал:
– Рупперт ужасно рассердился. Стал попрекать нас неизъяснимым упрямством и себялюбием. Грозил донести Бенкендорфу, что вместо умиления и благоговения, с коими нам следовало бы принять милосердную волю царя, мы обнаружили суетность и противоречие, свойственные закоренелым преступникам. Трубецкой пробовал было указать на то, что лишение фамильного имени отцов применяется в отношении незаконнорожденных и накладывает на чело матерей незаслуженное ими пятно. Но Рупперт приказал нам в течение сорока восьми часов письменно изложить ответы.
– Что же ты напишешь? – упавшим голосом спросила Марья Николаевна.
– Я напишу, что здоровье моего сына еще настолько слабо, что самое путешествие его из Сибири в Россию для поступления в кадетский корпус может стать для него пагубою и что дочь моя еще совсем ребенок, коему заботы матери ничто заменить не может.
– И непременно напиши, – настойчиво произнесла Волконская, – что мое существование так совершенно слито с благополучием и жизнью моих детей, что одна мысль о возможности разлуки с ними затемняет мой разум… И что дети наши не должны вступать в свет с мыслью, что их житейские выгоды куплены ценой страданий и, быть может, даже ценою жизни их матери…
Прижав платок к глазам, она почти выбежала из гостиной. Натыкаясь в темноте неосвещенных комнат на мебель, она вошла в детскую и наклонилась над спящей дочерью. Несколько слезинок упало на голое плечико девочки. Марья Николаевна осторожно вытерла его концом одеяла, выпрямилась и пошла к сыну.
Из его комнаты слышался необычайно взволнованный голос Сабинского.
Марья Николаевна остановилась на пороге. За партой спиной к двери сидел Миша, а рядом, сложив руки крестом на груди, стоял Сабинский. Уши у мальчика ярко рдели под светом стеклянного абажура, а голова, приподнятая к учителю, подалась вперед в напряженном внимании.
Они оба не заметили прихода Марьи Николаевны. Упрямо нагнув голову, Сабинский смотрел перед собой сузившимися от ненависти глазами и тяжело переводил дыхание. И Мише казалось, что перед ним стоят те представители города Варшавы, о которых ему сейчас рассказывает Сабинский. Они слушают царя Николая, бросающего в их смятенные ряды угрозы самовластной расправы.
– Вы достаточно взрослы, Мишель, – говорил Сабинский, – чтобы понять те чувства, которые волновали нас, когда император Николай говорил с нами в Лазенском дворце. Он был взбешен, узнав, что в дни восстания в Варшавском костеле была отслужена панихида по Пестеле, Рылееве, Муравьеве-Апостоле, Каховском и Бестужеве-Рюмине и гроб с начертанными на нем именами этих казненных патриотов был пронесен по улицам Варшавы. Мы пытались в самых изысканных выражениях просить пощады для поруганной Польши. Но царь не пожелал нас слушать. Он предпочел говорить сам. И я на всю жизнь запомню его падающие, как удары хлыста, слова.
Сабинский хрустнул пальцами и, не глядя на своего ученика, продолжал:
– О, как он издевался над нами! Он имел наглость сказать, что мы черной неблагодарностью заплатили императору Александру, который сделал из нас цветущую нацию… Александр Первый! Этот величайший позер, какого когда-либо знал свет! Этот компановщик лживых обещаний, злостный банкрот, цинично обманувший своих доверителей!..
Сабинский совсем забыл, что перед ним сидит худенький мальчик с пылающими от волнения щеками. Он как будто видел перед собой фигуру ненавистного поработителя Польши с грозно поднятым пальцем. Подражая царю, он жестко отчеканивал:
– «Поляки, если вы будете упрямо лелеять мечту отдельной национальности, бредни о независимой Польше и тому подобные химеры, вы только накличете на себя большие несчастья. По повелению моему воздвигнута здесь цитадель, и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город. Я разрушу Варшаву и уж, конечно, не отстрою ее снова». Он назвал данную Польше Александром I конституцию «покойницей» и распорядился поставить ларец с нею в ногах гробницы своего брата. Отхлестав нас таким образом, царь поехал, прежде всего, осмотреть цитадель, о которой он упомянул. И остался очень доволен, увидев, что дула ее орудий действительно направлены на Варшаву.
– Неужели он мог бы это сделать? – с ужасом воскликнул Миша.
Сабинский потер лицо руками, оглянулся по сторонам и, только сейчас заметив Марью Николаевну, смущенно поклонился ей.
Она подошла к сыну и нежно погладила по разгоряченной щеке, потом спокойно обратилась к Сабинскому:
– Я думаю, пан Сабинский, се n'est pas ici le lieu deparler de la Pologne note 76Note76
Здесь не место говорить о Польше (франц.).
[Закрыть].
Сабинский молчал, не поднимая низко опущенной седой головы.
Марье Николаевне вдруг стало невыразимо жаль этого некогда прославленного мецената, поражавшего своей щедростью даже видавших виды польских магнатов.
– Пойдемте в гостиную, – пригласила она его, – я вам сыграю чудесный полонез Огинского. Ноты прислал Катерине Ивановне мсье Воше. В России этот полонез запрещен к исполнению, но за границей пользуется большим успехом.
– Я предсказывал Огинскому большую будущность, – сказал Сабинский. – В мое время он уже подавал надежды.
Он подал руку Марье Николаевне и с таким видом повел ее в гостиную, как будто они должны были войти в залитый огнями бальный зал.
В гостиной все уже были в сборе, и, очевидно, шла одна из обычных бесед, темы которых не переставали волновать декабристов до конца не только их ссылки, но и жизни.
– Какой честный и истинно просвещенный человек может равнодушно смотреть на нравственное унижение России? – говорил Лунин, шагая из угла в угол. – Государство, обширностью своей не уступающее древней Римской империи, окруженное морями, орошаемое великолепными реками, населенное сильным, смышленым, добрым в основании своем народом, управляется властью, которая с духовной стороны представляет зрелище гнусное и даже отвратительное.
– Чем он так взволнован? – шепотом спросила Марья Николаевна у Оболенского.
– Между прочим, и тем, что посылки пришли снова наполовину испорченные, наполовину раскраденные, – так же тихо ответил Оболенский. – А главное, вырваны страницы из книг, которые он ждал с таким нетерпением.
Марья Николаевна вышла распорядиться о чае.
Улинька стояла возле печи и вытаскивала из нее железный лист с готовыми пирожками.
– Хороши? – спросила Марья Николаевна.
– Извольте отведать, – протянула ей Улинька самый румяный.
Марья Николаевна надкусила его и, обжегшись, держала меж зубов, выдыхая пар.
– Какая ты нынче хорошенькая и нарядная! – сказала она, любуясь разрумянившейся у печи Улинькой.
– Какая уж в мои годы краса! А что приоделась, так ведь нынче будут большие гости, – сказала Улинька, укладывая пирожки на блюдо.
– Так, говоришь, в твои годы уж и красоты быть не может? – улыбнулась Марья Николаевна. – Тогда, значит, и я старушка, потому что мы с тобой ровесницы.
– Вы – другое дело, – уныло проговорила Улинька.
– Ты что сегодня такая грустная? – спросила Волконская.
– Уж очень обидно мне было давеча слышать про Василия Львовича… Отказаться от своего имени…
Улинька взяла новый противень и бросила на него горсть муки. Белые пылинки осели на ее обнаженных до локтей руках.
Когда ясный день сменился синевой ночи, к крыльцу подъехали сразу два экипажа.
Хозяева с фонарем вышли встречать гостей. Почему-то сразу почувствовалось, что произошло что-то такое, что отличало эту встречу друзей от того, как она обычно происходила.
Оба сына Василия Львовича, против обыкновения без громких восклицаний, чинно подошли к руке Марьи Николаевны, а Пущин, как вошел, сел на первый у двери стул и поднес к глазам шелковый клетчатый платок.
Наступила мгновенная тишина.
– Что еще случилось? – вырвалось у Волконской.
– Пушкина нет больше, – обводя всех плачущими глазами, проговорил Пущин.
Прозвучал общий горестный стон, и снова наступила гнетущая тишина.
Улинька подала Пущину стакан студеной воды.
– Он погиб, защищая свою честь. Ужасное это известие привез плац-адъютант, возвратившийся из столицы. Я сколь возможно выведал от него подробности этого ужасного несчастья. Убит на дуэли одним из поклонников жены – каким-то чужеземцем Дантесом. – Пущин схватил себя за голову и воскликнул с отчаянием: – Ах, зачем меня не было возле него! Я бы нашел средство сохранить поэта – достояние России. Роковая пуля встретила бы мою грудь…
– Я с самого начала опасалась за благополучие его брака, – вытирая слезы, проговорила Марья Николаевна. – Да и не я одна… Элиза Хитрово оказалась в этом случае провидицей.
– Вспоминаются мне сейчас, – горестно заговорил Волконский, – слова Александра Бестужева: «Молния не свергается на мураву, но на главы гор и высокие дерева. Так и высь души манит удар жребия…» Какие люди сражены! Задушены Пестель и Рылеев. Растерзан выгнанный на чужбину Грибоедов… Сколько могли они дать нашему отечеству своим умом, познаниями, талантом… Кого же еще пометил в своей черной книжице царь Николай в жертву собственной злобы? Поднялась же у него рука на самого Пушкина. В былое время многие из нас высказывались против приема поэта в Тайное общество, боясь подвергнуть его риску, коему мы сами были подвергнуты. И вот ныне мы зрим, какую допустили ошибку. Разделив нашу участь, он остался бы жив, и перенесенные бедствия, возможно, еще больше заострили бы его перо, создали бы новые грани в его творческой душе…
– Нет, – горячо перебил его Пущин, – нет, друзья! Изгнание иссушило бы его талант. В нашем заточении природу он видел бы сквозь железные решетки каземата или ограниченную узкой чертой тюремного частокола. О событиях же, совершающихся в мире, слышал бы из каторжного далека в той интерпретации, какая является удобной для корпуса жандармов… Я даже убежден, что резкий перелом, испытанный нами, мгновенно пагубно отозвался бы на всем его существе….
– А ведь он обещал мне в наше последнее свидание в Москве, – сказала Марья Николаевна, – он обещал с поездки на Урал явиться к нам в Нерчинские рудники искать пристанища. Он ездил в оренбургские степи, написал прекрасную повесть об Емельяне Пугачеве, но к нам так и не был. Спешил в Петербург, к жене, к этой «ame de dentelles» note 77Note77
Кружевной душе (франц.).
[Закрыть], как ее справедливо называли в свете…