Текст книги "Северное сияние"
Автор книги: Мария Марич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 55 страниц)
20. «Господа каторжанцы»
Супруга берггешворена Котлевского писала письмо своей приятельнице, с которой когда-то вместе обучалась у заезжей француженки манерам, танцам и французскому языку:
«Ма шер Варенька! Ке дьябль ампорт се терибль моман!» note 47Note47
Que diable emporte се terrible moment! (франц.) – Черт бы побрал это ужасное время!
[Закрыть]
Я, живя в таком захолустье, почти забыла французский язык, а потому пишу русскими буквами. Надеюсь, ты не станешь пенять мне за этот мове тон, а также не будешь смеяться надо мной ни с кем из светских своих подруг.
Я зачастую бываю одинока в последнее время, потому что бедный мой муж совсем замучился в работе с приездом к нам господ каторжанцев и в особенности их жен. Я много надеялась, что сии дамы скрасят скуку здешнего житья, что они составят мне общество приятным разговором и приличествующими развлечениями. Увы… Они оказались вовсе неинтересны, и даже сомневаюсь, согласны ли их туалеты велениям моды. Представь себе, мон ами, рукава на лифах они носят фонариками, между тем как еще в прошлом годе у первой нашей модницы, мадам Смольяниновой, я видела гладкий рукав, лишь в локте присборенный. Прически тоже устарели: всё крутые локончики вдоль висков укладывают наподобие колбасиков. Косы же прикалывают в виде корбейль на темени. К знакомству не стремятся, прогулки совершают в отдалении. Причем Трубецкая молча, а Волконская часто поет, будто она не великосветская дама, а не получивший никакого воспитания жаворонок. Но самое удивительное – это то, что, избегая знакомства с подходящим обществом, они в то же время не брезгуют разговорами с самыми презрительными из колодников, подходя к месту, где эти изверги работают. В особенности занимает их пение преступников, среди которых находится Алешка Орлов, знаменитый разбойник, обладающий на самом деле на редкость замечательным голосом. Даже мы с мужем открываем иногда по вечерам окна с целью, чтобы пение сего злодея достигло нашего слуха. Ты спрашиваешь в последнем письме: когда свидимся? Не знаю, ма шер. Мой долг – быть при муже в столь тяжкое время. Грае а дие пететр он финира ту са note 48Note48
Grace a Dieu peut-etre on finira tout сa (франц.) – Бог даст, это все, может быть, кончится.
[Закрыть], ибо, слышно, их вскорости уберут от нас. Тогда я извещу тебя».
Подписалась: «Твоя печальная Любовь», вложила в конверт вместе с лепестками герани и заклеила его розовой облаткой.
Княгиня Трубецкая вытащила из печи закопченный чугунок с плавающим в нем куском говядины.
– По-моему, суп уже совсем готов, – сказала она, обращаясь к Волконской.
– Дай-ка попробовать, – Марья Николаевна отложила в сторону мужнину рубаху, к которой пришивала пуговицы.
Отрезав кусочек мяса, она пожевала его и одобрительно кивнула головой:
– Замечательно вкусно, Каташа.
Трубецкая улыбнулась, и ямочки, которые по-прежнему появлялись на ее похудевших щеках, были теперь особенно трогательны. Хмуря брови, она процеживала бульон сквозь кусок кружева.
– Ты не забудь передать Cepгею, что у Николеньки прорезался зуб и что он делает «ладушки», – помогая ей, говорила Волконская.
– Как же я могу забыть такие важные вещи! – пошутила Каташа.
– А теперь позволь я тебя причешу. – Волконская взяла гребень.
Ей очень хотелось, чтобы подруга, отправляющаяся на свидание с мужем и друзьями, выглядела миловидной и нарядной. Покончив с Каташиной прической, Марья Николаевна отступила на шаг и внимательно оглядела Трубецкую.
– Мила, очень мила, – с ласковой серьезностью проговорила она. – Вот еще повяжи на шею этот палевый платочек, и будет совсем хорошо. И торопись, мой друг, а то наши, наверно, заждались уж…
– Бегу, бегу! – Трубецкая взяла корзинку с провизией.
За трехмесячное пребывание в Благодатском руднике Волконская впервые осталась одна: только несколько дней тому назад она отправила тетке Браницкой в Белую Церковь горничную Пашу, которая была отпущена Браницкой вслед за Марьей Николаевной, когда она уезжала в Сибирь.
– Из-за этой девки, – сказала Браницкая, отдавая ей Пашу, – скольким парням лоб забрили! Недаром мать от цыгана понесла ее.
Паша, не выезжавшая никуда из имения до двадцати восьми лет, непонятно тосковавшая по перемене места, с радостью подчинилась приказанию следовать за Волконской в Сибирь. Первые глотки свободы ударили ей в голову. Ни один из благодатских казаков, ни один из молодых поселенцев и каторжан не проходил мимо нее без того, чтобы не бросить ей ласковое слово, восхищенный взгляд, игривую улыбку или шутку. И от этого общего напряженного мужского внимания кровь в Пашиных жилах забурлила знойным кипением. На увещания Марьи Николаевны вести себя скромнее Паша обращала мало внимания. Она знала, что в числе условий, которые Волконская подписала в Иркутске, было и такое, в котором значилось, что жены, прибывшие в Нерчинск к своим сосланным на каторгу мужьям, потеряли права на крепостных людей, с ними проживающих.
А между тем среди Пашиных поклонников из-за нее стали возникать ссоры, зачастую переходящие в кровавые драки. Бурнашев вызвал к себе Марью Николаевну для объяснений, в результате которых Пашу усадили в телегу. В проходном ее паспорте значилось, что «крепостная девка Прасковья дочь Миронова направляется обратно в Белую Церковь по принадлежности к госпоже ее графине Браницкой…» В тот же день при вечерней перекличке в солдатских казармах не досчитались одного казака, самого дюжего и красивого из всего благодатского гарнизона.
– Ничего, обойдемся как-нибудь сами, – подбадривали друг друга Трубецкая и Волконская после отъезда Паши. – Авось скоро Улинька приедет.
Из писем родных уже давно было известно, что Улинька с того самого времени, как узнала, что вместе с мужем бывшей ее барышни будет отбывать каторгу и Василий Львович Давыдов, неотступно хлопочет о разрешении отправиться в Сибирь для продолжения службы у Марьи Николаевны.
А пока совсем неопытные и неумелые в стряпне женщины сами взялись за хозяйство. Варево выходило несуразное, но узники, которым жены иногда приносили обед, находили все восхитительно вкусным. Артамон Муравьев даже написал в честь кулинарок шутливо-торжественную оду.
Дружба, возникшая между Волконской и Трубецкой еще в Киеве, снова была восстановлена. Они говорили иногда целые ночи напролет о прошлом, настоящем и планах на будущее.
Но все же теперь, оставшись одна, Волконская почувствовала вдруг радость этого одиночества. Вот брызнули из глаз слезы, и никто их не видит. Они льются, льются… И от этого становится легче в груди, как будто они были каплями тающего комка тех слез, которые в последний год надо было так часто глотать, чтобы не показывать их всем мелким и крупным тюремщикам.
Наплакавшись вдоволь, Марья Николаевна прибрала избу, сложила еще не починенное белье и села дописывать письмо свекрови, которое должно было уйти с отправляющейся на другой день почтой. Она перечла написанное, сделала несколько поправок и продолжала:
«Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, я подчиняюсь им со щепетильной аккуратностью. Я благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость. Я не сержусь на моих родителей, что они, сколько могли, старались лишить меня утешения – разделять участь Сергея. Я знаю, что гораздо труднее страдать за своего ребенка, нежели за самое себя. Мне остается теперь доставить им все утешения, какие еще в моей власти. Вот почему я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. Пусть его присутствие заменит им дочь, которой они во мне лишились. К тому же петербургский климат ему очень вреден.
Никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный Николенька заболел крупом. Я вам очень благодарна, милая матушка, за то, что няня Николеньки строго следует указаниям доктора Лана. Любите мадемуазель Жозефину и за меня. Эта женщина настоящий клад для моего сына. Я хочу, чтобы она всегда оставалась при нем, и настоятельно прошу удвоить ей жалованье. Вчерась я была на свидании у Сергея. Он выглядел будто получше. Грудные боли его несколько утишились. Облегчать его душевные страдания – долг, сладкий моему сердцу. Но сила его духа такова, что должна служить мне примером. И я скорблю, что лишена возможности должным образом заботиться о его телесном здоровье, которое так ослаблено всеми жестокими испытаниями и которое, несомненно, будет разрушаться при том образе жизни, на который он обречен из-за своего несчастного заблуждения…»
Марья Николаевна просмотрела последние строки, вспомнила, что, кроме непосредственного адресата – ее свекрови, статс-дамы и обергофмейстерины Александры Николаевны Волконской, – письмо ее будет читаться сначала комендантом Нерчинских рудников, потом гражданским губернатором Сибири и, быть может, его приближенными, потом Бенкендорфом и всем III Отделением, если бы оно этого захотело, – просмотрела еще раз и в последней фразе после слова «несчастного» приписала: «и преступного заблуждения». Хотела писать дальше, но вдруг увидела мелькнувшую перед окном фигуру Каташи.
Трубецкая вбежала в избу вся красная, с распустившейся косой, бросила нетронутую корзину с провизией на пол и с разбегу упала на лавку. Волконская кинулась к ней, взяла за плечи и с силой повернула к себе.
По-детски округленному лицу Трубецкой бежали крупные слезы.
– Каташа, ради всего святого!..
– Он меня ударил! – проговорила Трубецкая и, расстегнув дрожащими пальцами кофточку, спустила ее с плеча: на коже багровело пятно.
Волконская откинулась.
– Кто?
– Часовой…
– За что?
Волконская подала Каташе воды. Всхлипывая и глотая слезы, Трубецкая рассказала, что, когда она пришла на свидание, муж заявил, что все они объявили голодовку – протест против отношения к ним надсмотрщика Рика, который приказал им обедать каждому в своем чулане, где и так нечем было дышать, и запретил выдачу свечей, вследствие чего заключенные с трех часов дня и до семи утра пребывали в темноте.
Перепуганный Рик послал в Большой завод нарочного с рапортом о полном возмущении среди государственных преступников. Выйдя из тюрьмы, Трубецкая долго оставалась у частокола. Она пыталась уговорить заключенных не вступать с Риком в пререкания, умоляла предоставить ей и Волконской хлопотать об отмене его распоряжений и при этом так волновалась, что не слыхала требования часового отойти от забора. И вот он подошел и ударил ее…
– Но я не от этого плачу, – говорила Трубецкая, отхлебывая воды, – это меня не может оскорбить, это все равно, как если бы камень свалился с крыши и ушиб меня. Но что будет с ними? Завтра ждут коменданта… Будет расправа.
Волконская, как умела, успокаивала ее. Уверяла, что утром сама поедет к Бурнашеву и добьется, чтобы все требования заключенных были удовлетворены. Ее твердый, уверенный тон подействовал на Трубецкую; она успокоилась и с вечера рано легла в постель. Чтобы развлечь ее, Марья Николаевна читала вслух новый французский роман. Когда Каташа уснула, свернувшись калачиком и положив кулачок под щеку, Марья Николаевна осторожно вышла на крыльцо и опустилась на ступеньки. Луны еще не было, но в той части неба, где она всходила, уже разливался светлый голубоватый туман и звездная пыль Млечного Пути становилась еще бледней.
Волконская старалась спокойно обдумать все происшедшее и приготовить нужные для Бурнашева слова. Но мысли ее неслись обрывками. От тюрьмы, где жили ссыльные солдаты и уголовные, доносилось хоровое пение. Марья Николаевна прислушалась. Один голос, чистый и задушевный, как будто улетал на высоких теноровых нотах ввысь и таял в густой синеве ночного неба.
Напев показался Волконской знакомым. Она встала и медленно пошла по направлению хора.
«Конечно, запевает Орлов, а слова… слова Рылеева», – узнала она, когда подошла совсем близко к высокой тюремной ограде.
В это время Орлов начал новый куплет песни:
Ревела буря… Вдруг луной
Иртыш кипящий осребрился,
И труп, извергнутый волной,
В броне медяной озарился.
Хор снова подхватил, было песню, но грубый окрик дежурного офицера оборвал ее:
– Какого рожна развылись, ровно волки на луну! Разойдись по нарам! Смирна-а-а-а!
Утром по всему руднику поднялся переполох. При появлении казаков жители зашептались:
– Должно, секретных судить будут.
Как только приехал Бурнашев, осужденных под конвоем повели в контору на допрос.
Трубецкая и Волконская с раннего утра, как две испуганные чайки, носились по тревожно настороженному Благодатску. Они решили быть все время на виду у начальства, как живое предупреждение против произвольной расправы с их мужьями.
Первым на допрос повели Волконского. Когда он под конвоем проходил мимо, они обе умоляли его сохранять спокойствие. Марья Николаевна даже встала на колени возле дороги. Волконский чуть слышно сказал ей по-французски:
– Du courage, Marie! Du courage! note 49Note49
Мужества, Мари! Мужества! (франц.)
[Закрыть]
– Только бы не розги! – шептала, вся дрожа от волнения, Трубецкая. – Но меня уверили, что их не срезали,
– Как ты могла даже подумать, а не то, что говорить об этом? – упрекнула Волконская.
– Ах, я совсем теряю голову!.. – виновато потупилась Трубецкая…
Волконская уговорила ее пойти отдохнуть, а сама решила дождаться, покуда муж будет возвращаться с допроса.
Когда его высокая, но уже начинающая заметно горбиться, фигура показалась на конторском дворе, Марья Николаевна снова встала у дороги, по которой его вели. Как ни всматривалась она в его лицо, никак нельзя было понять, что означает его строгая замкнутость. Но в словах, которые он, проходя, снова тихо бросил ей, услышала успокоение:
– Все вздор.
Через час после отъезда Бурнашева, Марья Николаевна велела запрячь лошадь и помчалась в Большой завод.
О чем и как говорила она с Бурнашевым – никто не слышал. Но когда она вновь появилась на крыльце, бледная, с нахмуренными бровями, из-под которых черным огнем горели глаза, – Бурнашев шел за нею как-то боком, и сквозь седую щетину его щек лиловел склерозный румянец,
Легко взобравшись на телегу, Волконская изо всей силы хлестнула лошадь.
В тот же день Рик был сменен, и все требования заключенных удовлетворены.
Волконская и Трубецкая по очереди продолжали ездить в Большой завод к Бурнашеву с отчетом о расходовании своих средств. Разрешив женам декабристов иметь личные средства, правительство требовало полного контроля в их расходах, и Бурнашев строго следил за исполнением этого приказа.
Каташа вышла провожать Марью Николаевну на крыльцо.
Обычно такие поездки совершались на телеге, но в этот раз Волконская решила прокатиться в дамском седле, присланном ей недавно в подарок от сестры, Катерины Орловой.
Казачья лошадь Милка удивленно прядала ушами от незнакомого ощущения теплоты и тяжести седока только с одного ее бока. Но Марья Николаевна улавливала ритм движения лошади, и за околицей Милка самовольно ускорила бег.
Каташа долго смотрела вслед Волконской, любуясь ее красивой посадкой в седле и зеленой шляпной вуалью, мягко, как водоросль в воде, колыхающейся за нею в прозрачном воздухе.
Бурнашев в этот раз был особенно придирчив к предъявленному Волконской счету. Подчеркнув одну графу, он строго ткнул в нее пальцем:
– Разрешением расходовать иные суммы сверх положенных правительством имелось в виду смягчить, сколько правосудие и государственная безопасность позволяют, участь вашего преступного мужа. А вы, сударыня, явно злоупотребляете указанной милостью.
Марья Николаевна пробежала отмеченную Бурнашевым графу:
«Холст на рубахи каторжникам – 75 р. ассигнациями», – значилось на ней.
– Да, – сказала она, – мы с Катериной Ивановной сшили им рубахи, потому что эти несчастные…
– Они находятся на государственном иждивении, – оборвал Бурнашев, – и в вашей опеке не нуждаются.
– Но я не привыкла встречать голых людей на улице, – холодно возразила Марья Николаевна.
– Мало ли к чему вы не привыкли! Правила, кои вам надлежит выполнять, кажись, и вы и Трубецкая подписывали? А в них ясно сказано, что вы принимаете на себя все, что может быть тягостно в вашем положении.
– Я их твердо помню, – так резко проговорила Волконская, что Бурнашев поспешил смягчить свой тон.
– Вы, сударыня, в прошлый раз просили разрешения пожертвовать некоему государственному преступнику тонкого сукна шинель, принадлежащую вашему мужу. Я уже предписал горной конторе исключить ее из описи вещей Волконского и отдал по назначению.
– Merci, – коротко поблагодарила Волконская. – А пенковую трубку для мужа?
– Также разрешил, но предварительно приказал снять с нее серебряную оправу, оставив сию на хранение с прочими вещами.
– Merci, – еще раз сказала Марья Николаевна.
Бурнашев уткнул глаза в рапорт, присланный ему с Благодатского рудника берггешвореном Котлевским:
«За август месяц следует государственным преступникам жалованья:
Сергею Трубецкому – 631 /2 коп,
Сергею Волконскому – 651 /2 коп.
Евгению Оболенскому 1 р. 891 /2 коп.»
Бурнашев вдруг поднял голову и увидел, что Марья Николаевна тоже водит глазами по этому рапорту.
– Почему это Оболенскому больше, чем моему мужу, на целый рубль и двадцать четыре копейки? – спросила Волконская с ироническим возмущением. Бурнашев прикрыл счет локтем.
– Про это, сударыня, ведать надлежит, кому следует, – проговорил он. – Велите кучеру захватить мешок с кое-какими вещами на рудник.
– Я без кучера,
– Как? Одни-с?
Я верхом.
И пошла к лошади.
Бурнашев вышел за нею во двор и, почесывая щетину подбородка, мысленно сокрушался о своем тяжелом положении. С одной стороны, все инструкции, которыми его засыпало начальство относительно присланных в Нёрчинский завод декабристов, сводились к тому, чтобы сделать их существование невыносимым, с другой – каждая инструкция кончалась неизменной фразой: «Государственных преступников содержать строго, но здоровье их беречь неукоснительно». Бурнашев ненавидел своих новых «питомцев» за то, что они внесли столько беспокойства в его отупело-однообразную жизнь упорным отстаиванием своих прав на человеческое достоинство.
«И чего только с ними канителятся, – злобно думал он, – ведь все едино назад им не возвращаться».
И часто срывал на них злость тем, что упирался в каком-нибудь нелепом запрещении, и никакими силами его нельзя было тогда склонить к уступке.
21. Встреча
Приблизившись к лесной опушке, Марья Николаевна сняла шляпу и бросила поводья. Ветер тотчас же растрепал ее тугие локоны и освежил щеки, которые все еще горели румянцем досады и огорчения.
Марья Николаевна больше, чем другие жены «государственных преступников», умела сохранять хладнокровие в переговорах с тюремщиками и конвойными. Ее строгий и непреложно настойчивый тон, в котором явно чувствовалось приказание, действовал почти всегда так, что ее просьбы исполнялись.
«И как это я сегодня? Что это со мной случилось? – вспоминая о своем разговоре с Бурнашевым, упрекала себя Марья Николаевна. – Ну, сделал замечание, что мы вмешиваемся не в свое дело, я ответила злой шуткой. Этим и надо было ограничиться. Я как будто позволила себе забыть, что в его глазах я только жена государственного преступника, сама лишенная всех прав. Ну, вот он и напомнил. Грубо, по-казарменному».
Она подняла хлыст над головой Милки, которая на медленном шаге деликатно пощипывала еще зеленые стебли придорожной травы. Но хлыст остался неопущенным. Из-за большого, уже почти безлистного куста орешника, растущего у самой дороги, шагнул ей наперерез высокий широкоплечий человек. Под накинутым армяком виднелась грубая, какая выдавалась каторжникам, казенная одежда. На голове у него ничего не было; что-то похожее на шапку он держал в руках.
– Не пугайся, княгиня, – тихо произнес он.
Марья Николаевна, придержав Милку, с тревогой всматривалась в него.
Он тоже смотрел на нее зеленоватыми в черном ободке ресниц глазами и чуть улыбался.
– Что тебе надобно? – наконец, спросила Марья Николаевна.
– Ежели милость твоя будет, подари сколько-нибудь минут беседы, – ответил человек и, как бы для спокойствия Марьи Николаевны, отступил назад.
– Кто ты? – спросила она.
– Орлов я. Алеха Орлов.
– Разбойник?! – вырвалось у Волконской.
– Не обзывай меня таким словом, – хмурясь, проговорил Орлов. – Я отродясь разбоем не занимался.
– В таком случае, за что же ты сослан?
– Истинно хочешь знать обо мне? – вскинул Орлов опущенную голову.
– Расскажи, – ответила Марья Николаевна и, спрыгнув с седла, оперлась о теплую шею Милки.
– Небось, изволила ты слышать про князя Федора Ухтомского, того, что его лакей Кузьма да кучер Панас в овраг вместе с тройкой кинули? Я Князев дворовый человек был…
– Князя Федора? – быстро переспросила Волконская. – Того самого, который собирался жениться на Олесе Муравьевой-Апостол?!
– Стало быть, слыхала об этом деле?
– Еще бы! – выдохнула Марья Николаевна.
– Об нем нечего вздыхать, – строго сказал Орлов. – Зверь был, не человек… А вот загублены с ним две мученических праведных души под тем же снежным холмом, зря загублены… А потом наехал суд, засвистели по спинам мужиков плети да розги. Стали мы меж собой сговариваться, как беде помочь. Полетели по деревням слухи. И сам не знаю, как оно вышло, что стал ко мне народ ходить: «Как, мол, присоветуешь, Орлов, нам быть?» Ну, и растолковываешь им, бывало, по совести насчет убогой нашей доли. Старался я многих привлекать к умышляемому против помещиков возмущению. И многих уже в согласии имел, да донесли на меня лазутчики. Услышали они, что есть, дескать, закон, коим сообщники преступления, донесшие на своих товарищей, милуются от наказаний…
Орлов ухватился за куст и с силой сломал несколько длинных веток. Лицо его потемнело.
– Поймали меня. Привели на суд. Винился я так, что надлежало надо мной смертную казнь учинить. На суде отговаривался я, что более по простоте и несмысленности своей на такое злодейство удумал. И приговорили меня вместо смертной казни к наказанию прогнанием сквозь строй и ссылке вечно в каторжную работу.
Орлов помолчал некоторое время, потом тяжело вздохнул и продолжал с тоской:
– Тяжко в каторге, княгиня! Еще зимой, куда ни шло, а как дыхнет земля весенним духом – мочи нет в неволе. Дважды бывал я в бегах. Как вырвусь на волю, ко мне мужики так и лепятся. Мигом ватага, будто железным обручем вокруг меня сколачивалась. Ну, и перебивались… – Он опустил глаза.
– Убивал? – спросила Волконская.
– Грабил. Только простой народ не трогал, а боле купцов, начальство. Иных даже посечь приказывал маленько, чтобы сами изведали, да и детям рассказали, каково под плетьми полеживать.
– Как же ты дальше думаешь жить? – спросила Марья Николаевна.
– Мои думки – ровно мыши в подполье. А только нынче не побегу отседова.
– Что же так?
Он только поднял на нее глаза, в которых зажегся горячий огонь.
Марье Николаевне снова стало страшно, но она старалась говорить совсем спокойно:
– Ты славно поешь, Орлов. А мое пение слышал?
– И пение и как на фортепьянах…
– И игру? – удивилась Волконская.
– Подслушиваю, крадучись, княгиня, – признался Орлов, и губы его тронула не идущая к его мужественному лицу смущенная улыбка.
Волконская погрозила пальцем.
– Смотри, попадешься!
– Двум смертям не бывать! – ответил Орлов, сверкнув белыми зубами.
Марья Николаевна вскочила в седло:
– Прощай, Орлов.
Орлов поклонился в пояс.
– Может, когда понадоблюсь, – кликните только, Мария Николаевна.
В ближайшее свидание с мужем Волконская рассказала ему о встрече в лесу.
– Большим легкомыслием было с твоей стороны вступать с ним в беседу, – встревожился Волконский. – Это и опасный и опальный человек, и знакомством с ним ты можешь навлечь на себя недовольство… И потом… ты напрасно обостряешь отношения с «Тормоширханом».
Марья Николаевна с удивлением посмотрела на мужа.
– Так прозвал Бурнашева Трубецкой, – с усмешкой продолжал Волконский. – Имя это он вычитал из духовной книги «Угрозы световостоков», которую ему давали читать в крепости.
– Хорошо, хорошо, больше с Орловым постараюсь не встречаться, – торопливо согласилась Марья Николаевна и, видя, что муж не перестает волноваться, поспешила отвлечь его внимание. Она показала ему клочок бумаги, на котором карандашом была обведена крошечная ручонка Николеньки. Под рисунком была приписка няньки француженки: «Rouka Nikolina».
Волконский прижал к губам этот листок, потом снова посмотрел на него и улыбнулся.
Подошел дежурный офицер.
– Вы давали преступнику Волконскому письмо? – строго спросил он. – А разве вам не известно, что это запрещено?
Марья Николаевна смерила его надменным взглядом.
– Не торопитесь с выговором, поручик. Это был рисунок.
– Извольте показать его.
– Извольте взглянуть, – она подняла перед злыми глазами офицера изображение крошечной руки.
Он сердито пожал плечами и отошел.
После свидания Марья Николаевна до сумерек бродила у подножия горы, в которой работали арестанты. Она дождалась, покуда появился Давыдов, и успела перекинуться приветствиями с ним, потом с Трубецким и сообщить ему, что недомогание Каташи, из-за которого она не пришла накануне на свиданье, прошло и завтра она уже встанет с постели.
Долго смотрела Волконская им вслед, покуда их запыленные фигуры не скрылись за тюремной оградой, и вернулась домой продрогшая и усталая.
Каташа лежала в постели, но в комнате было чисто прибрано и от выбеленной известью печи шло тепло.
– Ты вставала, Каташа, – упрекнула Марья Николаевна.
– Я себя прекрасно чувствую, Машенька… Сергея видела?
Волконская рассказала о своем и о ее муже, потом присела к столу и взяла последнее письмо сестры, Орловой.
Письма перечитывались всегда по нескольку раз. Это же, с описанием концерта знаменитой певицы, было особенно интересно для Марьи Николаевны.
«Чудесный соловушка прилетел к нам с юга, – писала Орлова. – Должно признать, что голос у нее не таков, как у других итальянских крикуний, которые прелестными своими руладами и мелодийными воплями заглушают рев альпийских аквилонов, клокотание Везувия и новомодный аккомпанемент целого оркестра с трубами, тромбонами и литаврами. За эту моду, скажу мимоходом, тяжко придется отвечать перед потомством гениальному Россини. Но у госпожи Каталани голос приятный, звучный, нежный и обширный, сколько надобно для удовлетворения изящному вкусу. Однако самое чудесное в ее пении то, что, когда я, слушая ее, закрывала глаза, мне казалось, что поет не кто иной, как ты, моя дражайшая сестрица. Ах, сколь похож ее голос на твой! Столь же проникающий в душу и так же густ, чист и сладок, подобно меду с наших украинских пасек. Помнишь, ты еще в Каменке у Давыдовых и у себя в Умани певала арию Розины? Так вот представь мои чувства, когда эти самые звуки я услышала из других уст…»
Марья Николаевна уронила письмо, закрыла глаза, и воображение, привыкшее за время изгнания мгновенно побеждать пространство, перенесло ее сначала в Петербург, в Михайловский театр, с ложами и ярусами, переполненными оживленной нарядной толпой, потом – в Москву, в гостиную княгини Зинаиды Волконской, у которой она провела последнюю ночь накануне отъезда в Сибирь.
Раздвинулись бревенчатые стены избы, потолок ушел ввысь. Она была там, за шесть тысяч верст, среди родных и друзей, и слушала пение специально для нее приглашенных на вечер артистов итальянской оперы.
Как они пели! Казалось, звуки проникали в сокровенные тайники ее души, и им в ответ отдавалось скорбное эхо:
«Прощай, жизнь! Прощай, счастье! Прощай, тепло и свет!»
Этот вечер у Зинаиды… Никогда, никогда не забыть его!
Когда гости разъехались и остались только самые близкие друзья и среди них безнадежно влюбленный в Зинаиду поэт Веневитинов и приехавший в этот день из Петербурга Пушкин, Зинаида прочла свои посвященные Марье Николаевне стихи. Они были похожи на торжественную оду:
«О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Твой образ запечатлелся в душе моей. Твой высокий стан, как высокая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали звездам небесным…»
Зинаида читала стихи, закинув прекрасную белокурую голову и протянув вперед руки:
«Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей. Закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима нашего сурового климата, и земля, еще горячая, покрылась снегом…»
В этом месте она обернулась к Марье Николаевне и обеими руками приподняла ее лицо. С теми же патетическими интонациями, с какими читала стихи, Зинаида медленно проговорила:
– У тебя глаза, цвет лица – как у девы Ганга, и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвой. Окружи себя гармонией, дыши ею! И пой, пой… Разве жизнь твоя не гимн? – и залилась слезами.
«А как бледен, как взволнован, был в тот вечер Пушкин! – вспоминала Марья Николаевна. – Прощаясь, он обещал непременно написать о нас книгу. Он даже говорил о своем намерении приехать к нам в Нерчинск… Каким долгим поцелуем приник он к моей руке…»
– О чем ты так глубоко задумалась, Маша? – окликнула Трубецкая.
Волконская вздрогнула.
– Я была далеко, далеко. Как все же прекрасно, что никому не дано накладывать запрет на нашу память и воображение… Для нас, не имеющих будущего, с нашим настоящим, осталось одно прошлое. И каким привлекательным кажется оно мне теперь! Как рай из ада. В воспоминаниях мы обладаем полной возможностью наслаждаться этим раем, как праведники, которым нет изгнания…
– Ты права, мой друг. Я тоже мысленно веду разговоры с отцом, с друзьями и знакомыми, которые бывали у нас в доме. Я посещаю балы, езжу с мамой по модным лавкам… – с улыбкой говорила Трубецкая. – Хочешь, отправимся мысленно вместе в Москву? Папа мне писал, что он собирается туда как раз в эти дни. Он приглашен на свадьбу к моей кузине. А мы с тобой пойдем в гости… к кому бы?
– К Зинаиде Волконской, – серьезно ответила Марья Николаевна, – я только что вспоминала, как она поет, как читает стихи…
– А ты пела у нее в тот вечер? – вспомнила Каташ о том, о чем только что думала ее подруга,
– Нет, тогда я не могла петь…
– Машенька, дорогая, спой что-нибудь! Так хочется пения, музыки… Спой, прошу тебя!
Та послушно подошла к фортепиано – подарку Зинаиды.
Притаившись за слюдяным оконцем, Орлов следил за каждым ее движением. Вот она опустилась на табурет перед инструментом. Худые, гибкие пальцы резво пробежались по клавишам. Голова чуть-чуть откинулась, и Марья Николаевна запела. До слуха Орлова доносились непонятные слова на чужом языке, но тоска в них звучала такая понятная, такая хватающая за сердце, что Орлов приник к окну еще плотней. От его горячего дыхания на обледенелой слюде образовался совсем прозрачный кружок, и Марья Николаевна стала видна вся – от высокой гребенки, воткнутой в прическу, до маленьких ног, обутых в красные сапожки с меховой оторочкой.