Текст книги "Северное сияние"
Автор книги: Мария Марич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 55 страниц)
– Однако, – мягко заговорил Трубецкой, – только что в споре с Николай Михайловичем вы сами настаивали на необходимости противопоставить злой воле самодержца активное противодействие…
– Ну, князь, – перебил Муравьев, – мы, коли помните, и на нашем прошлогоднем совещании не могли согласовать наши мнения с южанами, хотя Павел Иванович позволил себе стукнуть кулаком по столу и властно объявить: «Так будет же республика!» А ныне, скажу напрямик, горестные для меня, как для патриота, размышления возбудили во мне непреложную мысль: мне с Пестелем не по пути.
При этих словах он подошел к горящей на столе свече и зажег письмо.
Когда огонь дошел до его пальцев, он бросил в пепельницу обуглившуюся бумагу и придавил ее тяжелым пресс-папье.
– Я это особенно ясно понимаю теперь, после того как тщательно изучил проект вашей «Конституции», – со вздохом проговорил Трубецкой. – Он слишком разнится от пестелевой «Русской правды». Не удивляйтесь некоторым моим замечаниям, которые найдете в возвращаемой вам рукописи. И считаю, что уступки, сделанные мною Пестелю, всего лишь драпировка, за которой мы с вами можем строить наши батальоны.
Не желая продолжать этот разговор, Муравьев пригласил:
– А теперь пойдемте к маменьке. Вы знаете, что я с женой снова уезжаю завтра в Орловскую, к ее родне. Там, у Чернышевых, Alexandrine всегда хорошо себя чувствует.
За чаем, Карамзин рассказывал о своем трогательном прощании с императрицей Елизаветой, которая на днях выезжает в Таганрог, и о слухах об отъезде туда же государя.
Говорили о том, что спешно проводится новый тракт ввиду того, что Александр намерен ехать стороной от больших городов.
– Я убежден, – говорил Карамзин, – что в уединении таганрогской жизни государыня восстановит свое здоровье и исцелит свою душевную рану возобновлением нежной дружбы с любимым супругом.
Никита был молчалив, и гостей занимала его молодая жена. Очень миловидная, но слишком хрупкая и бледная, порывистая в движениях и словах, она оставляла впечатление какого-то болезненного беспокойства.
Екатерина Федоровна несколько раз заботливо оправляла на ее худеньких плечах соболью пелерину.
– Поедемте ко мне, князь, – попросил Анненков, как только они с Трубецким вышли от Муравьевых. И поспешно прибавил: – И Давыдовых повидаете.
Этим «и» он выдал себя.
«Не терпится ему показать свою красавицу, как дитяти новую игрушку», – подумал Трубецкой.
– Пожалуй, поедем.
Вороной рысак Анненкова понес их вдоль Мойки, казавшейся черной в осенней ночи.
В одной из женщин, встретивших их шумными восклицаниями и смехом, Трубецкой узнал Аглаю Давыдову. Другую, высокую, стройную, с лукавыми черными глазами и черными, по последней моде причесанными волосами, видел в первый раз.
– Моя… Pauline, – представил Анненков.
Что-то очень милое было в голосе француженки, когда она сказала:
– Друзья Ивана Александровича – мои друзья.
Трубецкой ответил ей любезностью и стал расспрашивать Аглаю о Каменке и всех многочисленных ее обитателях. Аглая отмахивалась:
– Ужасное место. Веселиться не умеют. Барышни до одурения зачитываются романами и декламируют стихи этого… – она покраснела, но все же докончила: – этого несносного Пушкина. А мужчины целые вечера – старые за зелеными столами, а молодые читают умные книжки и ведут ужасно таинственные разговоры. Впрочем, – оборвала она себя, – приедет муж, и он вам все, все расскажет. А теперь я помогу Pauline.„
Она выпорхнула в соседнюю комнату, и сейчас же оттуда донесся хохот и веселое канареечное щебетанье на французском языке.
Скоро приехал Александр Львович Давыдов с целой корзиной изысканных закусок и исполинским ананасом.
На кухне денщик Анненкова рубил лед и клал его в серебряное ведерко для шампанского.
Александр Львович, засучив до пухлых, как у женщины, локтей рукава мундира и завесив салфеткой все ордена, украшающие его грудь, собственноручно приготовлял необыкновенный салат, чему его когда-то научил пленный наполеоновский генерал.
На вопросы Трубецкого он отвечал:
– Сейчас, князинька, дай только с этим омаром справиться.
Или:
– Погодите моментик, а то желток свернется – и весь соус погиб…
Анненков и Давыдов хохотали, заставляя смеяться и Трубецкого.
Далеко за полночь князь Трубецкой медленно ехал по Невскому на сонном извозчике.
Навстречу промчалась запряженная тройкой коляска.
В высокой фигуре сидящего в ней военного с тускло белеющим во тьме плюмажем треуголки Трубецкой узнал царя.
Тройка пронеслась по пустынному Невскому и круто остановилась у ворот Александро-Невской лавры.
Царя встретил заранее предупрежденный о его приезде митрополит Серафим.
Монахи, как черные солдаты, стояли в две шеренги от ворот до церкви.
Ее двери были открыты настежь, и огни свечей в черноте ночи казались особенно яркими.
Пройдя в церковь, Александр опустился на колени перед ракой Александра Невского и во все время молебна, всхлипывая, отбивал поклоны.
После молебна Серафим пригласил царя в свои покои.
Александр зашел, но разговаривал стоя.
– Я уж и так полчаса по маршруту промешкал, – объяснил он свою торопливость.
– А у нас, государь, схимник в лавре живет. Благочестивый старец Алексий. Повидать не угодно ли?
Александр, поколебавшись, согласился.
Позвали старца.
– Коли посетил митрополита, то и меня не обессудь. Келейка моя рядышком, тебе ее все едино не миновать, – строго проговорил желтый, как покойник, старец.
– Как не миновать? – вздрогнул Александр.
– Да ведь к воротам-то пойдешь, а келейка моя рядышком. Зайди, не побрезгуй…
Александр опять колебался.
– Аль неохота? – испытующе спросил старец.
Втянув голову в плечи, как будто входил в студеную воду, Александр двинулся за схимником.
– Входи, не бойсь, – распахнул старик низенькую дверь.
Александр инстинктивно отпрянул назад.
Черный пол, черный потолок, черные безоконные стены. Черное деревянное распятие с тусклой лампадой. Холод могилы. И тишина склепа.
– Входи, – властно произнес схимник.
Александр шагнул через порог.
Старик пал на колени и потянул Александра за полу сюртука:
– Молись, царь.
Александр простерся на полу и вдруг услышал слова отходной молитвы себе, еще живому и будто уже мертвому от леденящего ужаса, сковавшего все его существо.
Старческий голос вывел его из забытья.
– Взгляни сюда, государь, – манил его схимник, приподняв край черного полога.
Александр, шатаясь, приблизился.
На черном столе в углу стоял черный гроб, в котором лежали какие-то одежды и пучок восковых свечей.
– Се ложе для сна моего – временного и вечного. И не моего, а всех нас. И твоего, царь. В нем воспримешь покой от трудов земных. А покуда ходишь в живых, долг твой – бдить над церковью и народом православным. Тако хощет господь бог наш. Тако хощет он… Ступай.
Бледный, с красными от слез глазами Александр прошел к воротам лавры.
Вслед ему монахи пели что-то мучительно-заунывное, а Серафим читал напутственные молитвы.
– Скорей, Илья, – проговорил царь разбитым голосом и тяжело опустился на мягкое сиденье коляски.
Лошади помчались…
У заставы Александр с тоской обернулся назад. В предрассветных сумерках начинали вырисовываться огромные мрачные контуры Петербурга.
В начале Белорусского тракта к царской коляске присоединились еще три. В одной ехали лейб-медик Виллье, начальник главного штаба генерал Дибич и князь Петр Волконский. Остальные занимали свитские офицеры, камердинеры и лакеи.
Царь никого не позвал к себе. Он как будто сбросил со своего духовного облика все причудливо разукрашенные одежды и никому не хотел показывать обнажившееся под ними убожество.
27. Русские завтраки
В доме «Американской компании» у Синего моста, в небольшой квартире, занимаемой отставным поручиком Кондратием Федоровичем Рылеевым, стоял обычный гул голосов, который всегда сопровождал его «русские завтраки». Русские они были не потому, что, кроме ржаного хлеба, квашеной капусты и чаю почти ничего на стол не подавалось, а потому, что в этих завтраках, как в фокусе, отражалось «клокотание умов» пробудившейся к жизни русской общественности.
Здесь спорили так, как умеют спорить только русские: подолгу, горячо, с упоением.
Пламенная любовь к отечеству, счастье России, неотъемлемые права человека и гражданина, свобода, вольность, борьба с самовластием, значение литературы и назначение русского писателя – были излюбленными темами этих споров.
Вокруг Рылеева, вдохновенного поэта, вождя Северного тайного общества, объединились все, кто страстно желал видеть Россию свободной и счастливой, вся передовая талантливая литературная молодежь от Пушкина до Кюхельбекера.
Грибоедов перед отъездом в Персию привел к Рылееву своего молодого друга, князя Александра Ивановича Одоевского.
В тесном кабинете Рылеева или за его обеденным столом Одоевский с большей охотой, чем в богатой гостиной своего отца, читал свои элегические импровизации, искренние и восторженные, как и он сам.
Глядя в его сияющие глаза, слушая его молодой, вибрирующий голос, Рылеев часто вспоминал слова Грибоедова об Одоевском: «Каков я был до отъезда в Персию – таков Саша Одоевский плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел».
Постоянными рылеевскими гостями были братья Александр, Михаил и Николай Бестужевы – все члены Тайного общества!
Старший из них – Николай, капитан-лейтенант 8-го экипажа, участник многих дальних плаваний, историограф русского флота, начальник Морского музея, талантливый художник и механик, всесторонне образованный, страстно ненавидящий крепостное право, установил такие отношения с матросами своего экипажа, что имел полное основание говорить: «Мои матросы за мной всюду пойдут».
В часы долгих споров и дружеских бесед у Рылеева он рисовал карикатуры, набрасывал портреты присутствующих, вызывающие общее одобрение.
Второй брат, Александр, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка, в детстве любил воображать себя Карлом Моором и затевал с товарищами игры, в которых надо было выдерживать воображаемые бури на палубе тонущего корабля и отражать атаки пиратов.
Впоследствии ребяческие его мечты нашли осуществление в политическом заговоре и литературной работе. Герои его романов, которые он выпускал в свет под псевдонимом «Марлинский», обладали такими же мятежными, романтическими страстями, как и сам автор.
Александр Бестужев-Марлинский был одним из самых близких друзей и сподвижников Рылеева по Тайному северному обществу и по изданию «Полярной звезды».
На собраниях у Рылеева он обычно не любил читать свои произведения.
Это делал охотно – и часто против воли автора – младший из братьев, Михаил.
Михаил Бестужев блестяще начал карьеру во флоте, но из чувства солидарности к обиженному по службе своему товарищу Торсону, перешел в лейб-гвардии Московский полк, где сделался одним из тех офицеров, о которых солдаты говорили: «Хоть и барин, а душа человечья».
Михаил писал кудреватые и манерные стихи «в подражание лорду Байрону» и весело смеялся и над собственным творчеством и над своими критиками. Самым строгим из них был старший брат Николай.
– Побольше простоты, Миша, больше смысла, – требовал он. – Помни, что ни один серьезный человек не одевается московским франтом. Побрякушки и разноцветные банты его галстухов никак не заменят отсутствие ума…
Бестужевы часто привозили к Рылееву своего товарища, лейтенанта Михаила Кюхельбекера, похожего в одно и то же время и на свою красавицу мать и на своего некрасивого брата Вильгельма, поэта и литератора, лицейского товарища Пушкина, приятеля Одоевского и почитателя Рылеева.
Вильгельм Кюхельбекер, или, как его звали по-лицейски, Кюхля, чаще других появлялся у Рылеева, смешил его жену своей рассеянностью, своей долговязой фигурой и заплетающейся неуверенной походкой. А дочь Рылеева, шестилетняя Настенька, находила его самым интересным из всех посетителей. Ей он делал из одного и того же кусочка бумаги лодку, петуха, коробочку и даже лягушонка.
Вернувшись домой, Рылеев услышал еще в прихожей среди других голосов заразительный смех Пущина и так обрадовался что, забыв поздороваться с другими, бросился к нему на шею. Рылеев горячо любил Пущина, любил потому, что не любить его было невозможно.
Пущина любили в родной семье. Любили сверстники детских лет, в их числе и дворовые ребятишки. Любили товарищи по лицею. Любили в гвардейском полку, а когда он оставил блестящую военную карьеру, чтобы занять «с целью уничтожения лихоимства и улучшения нравственности» скромный пост надворного судьи, полюбили и товарищи по службе, и подчиненные, и загнанные, запуганные «сидельцы на скамье подсудимых». Но больше и нежнее всех любил его Пушкин.
Всякий раз, когда Пущин приезжал в Петербург, в квартире Рылеева становилось как будто веселей и уютнее.
– Давно ли из Москвы? Здоров ли? Долго ли ждал меня? – засыпал его вопросами Рылеев.
– «Чуть свет уж на ногах – и я у ваших ног». Не правда ли, Наталья Михайловна? – спросил Пущин жену Рылеева.
– Ах, как чудесно пишет Грибоедов, – откликнулась она и, сконфузившись от устремленных на нее взглядов, скрылась в свою комнату.
Рылеев за нею:
– Что же не хочешь посидеть с нами? Ведь я тебя с утра не видел, а там Пущин, и я не могу не быть с ним.
– Иди, иди к нему, – она быстро поцеловала его и отвернулась.
– Ты словно недовольна?
Наталья Михайловна положила руки к нему на плечи; из ее глаз так и брызнуло горячей нежностью.
– Кабы не ты, за Пущина пошла бы. Ты люб мне так, что выразить не умею. Но ты… ты не весь мой… Я это всем сердцем чую.
Рылеев ближе заглянул в большие темные глаза и улыбнулся непонятно: полугордо, полувиновато.
– Друг ты мой нежный, – проговорил он ласково и ушел в кабинет,
– Рылеюшка, прочти, что ко мне написал, – попросил Александр Бестужев, как только он показался в дверях. – Да утихомирьтесь вы! – окрикнул он расшумевшихся гостей
Стало немного тише.
Рылеев, положив руку на спинку стула, на котором сидел Бестужев, начал:
Моя душа до гроба сохранит
Высоких дум кипящую отвагу,
Мой друг, недаром в юноше горит
Любовь к общественному благу.
Пущин протянул рюмку.
– Чокнемся, милый. Ты – поэт. Истинный поэт. И ты не сердись на моего Пушкина. Он тебя хоть и бранит, но любя.
При упоминании о Пушкине все вдруг обратились к Пущину:
– Голубчик Иван Иванович, расскажите же нам о нем. Да подробней!
Всем было известно, что Пущин недавно был в Михайловском.
– Да что же, – задумчиво улыбаясь, начал он, – Александр Сергеевич стал как будто серьезнее.
– Нет, нет, – перебило его несколько голосов, – с самого начала. Как встретились?
Пущин снова улыбнулся как-то особенно задушевно.
– Как встретились? – повторил он. – Приехал я к нему рано утром. Он как был в кровати, так и выскочил на крыльцо – босиком, в одной рубахе. Смотрим друг на друга. Целуемся… Вот тут, – Пущин провел рукой по горлу, – у меня сдавило. У него тоже слезы на глазах. Схватил я его в охапку и почти внес в комнату. Комната поменьше этой. Знаете, как у него: повсюду книги, листы исписанной бумаги и огрызки перьев.
– Это у него с лицея привычка – огрызками писать, – вспомнил Вильгельм Кюхельбекер, и его голубые навыкате глаза подернулись нежностью.
– Погоди, не перебивай, – попросил Николай Бестужев.
– А потом началась кутерьма, – продолжал Пущин. – Вопросы без ответов. Восклицания, смех. Прибежала нянька – старуха Арина Родионовна, засуетилась с умываньем, угощеньем. Наконец, успокоились. Заставил он меня без конца рассказывать. И сам говорил. Вспомнил утверждение своего кишиневского друга, Владимира Раевского, о том, что Россия, восшедшая на высокую степень гигантской славы, требует скорейшего преобразования, ибо могущество отечества нашего, при зыбком основании на рабстве многих миллионов его граждан, может так же скоро обратиться в ничтожество, как и в степень возвышения. Пушкин, как заправский политэконом, веско доказывал, что свобода политическая необходима и для развития коммерческих действий русского государства и что просвещение, вторгнувшееся в умы, заставит многих устремить внимание на общее благоденствие отчизны. Не помню, в какой связи коснулись мы слухов о нашем Обществе. И я, каюсь, прямо сказал ему, что поступил в это новое служение отечеству.
– Что же он? – спросил князь Оболенский.
– Взволновался, но выпытывать не стал. «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого все еще держат в Тираспольской крепости, – говорил он с грустью. – Я в Кишиневе успел тогда предупредить его о грозящем ему аресте, об этом из случайно услышанного разговора Инзова с генералом Сабанеевым». А потом вздохнул: «Может быть, говорит, вы и правы, что мне не доверяете. Верно, я такого доверия не стою – по многим моим глупостям».
Голос Пущина дрогнул.
– Потом читал он твои, Рылеев, «Думы».
Рылеев покраснел.
– Бранил их, мне уже сказывали.
– Да нет, милый, – ласково сказал Пущин. – Если ты насчет «Дум» и «dumm» note 29Note29
Игра слов: «dumm» по-немецки – глупый.
[Закрыть] – так ведь он это для красного словца.
– Он и мне говорил, чтоб ты побольше писал, – вмешался Александр Бестужев. – Но его мнение таково, что коли ты хочешь «гражданствовать», то пиши прозой.
– Будто сам он не гражданствовал в стихах, – сказал Николай Бестужев, продолжая зарисовывать на клочке бумаги длинный профиль Кюхельбекера.
Рылеев строго поглядел на него:
– Не трогать нашего чародея! Он прав. Какой я поэт…
– Молчи, Рылеев, – перебил Александр Бестужев. – Твой «Войнаровский» по соображению и ходу стоит наравне с поэмами Пушкина. Обаяние Пушкина в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Зато у тебя сила чувствований, жар душевный!
– Нет, в самом деле, – продолжал Бестужев. – Стоит перевести на иностранный язык любую поэму Александра Сергеевича, как прелесть его чудесного слога слабеет. Мощь же твоих мыслей, хотя и не столь изящно подчас выраженных, остается нерушимой…
И заспорили о назначении поэзии и о гражданском долге поэта…
– Пушкин очень интересовался, как обстоит дело с «Полярной звездой», – сообщил Пущин.
– Своенравие иных цензоров нестерпимо! – с жаром отозвался Рылеев. – А все Аракчеев! Его злобная, подозрительная политика, подобно лазутчику, вкрадывается во все отрасли жизни. Нет места, куда бы ни проник его подсмотр. Нет происшествия, которое не отозвалось бы в аракчеевском «дионисиевом» ухе…
– А вы слышали, за что закрыт «Дух журналов»? – спросил Оболенский. ~ Оказывается, за статью «Надежды англичан по случаю нового русского тарифа».
– Ну да, зачем свободу торговли превозносили? – с шутливой серьезностью сказал Александр Бестужев. – Опасаюсь, что и к тем пиесам, которые Пушкин прислал через тебя, цензура тоже прицепится.
– А каково ему самому приходится от наблюдателей, – рассказывал Пущин. – Я вам говорил, что привез ему в подарок рукопись «Горе от ума». После обеда стал он читать ее вслух. Да как читал! Как восторгался! Вдруг вкатывается рыжий монах и рекомендуется настоятелем соседнего монастыря. Извиняется, что помешал, юлит. А сам вынюхивает: нет ли, дескать, чего недозволенного?.. Пушкин немедля приказал подать чаю и рому, до которого монах оказался большим охотником. И так усиленно потчевал его Александр Сергеич, что монах вскорости совсем осоловел и едва дотянул ноги до своих саней… Как только мы остались вдвоем, Пушкин снова принялся за чтение грибоедовской комедии…
– А вообще скучает он в деревне? – с лаской в голосе осведомился Одоевский.
– Признался, что вначале очень тоскливо было. А нынче он много пишет. Сказывал он мне, что сбирается писать историю нынешнего царствования языком обличителя. Начал было читать мне свою трагедию о Борисе Годунове, потом раздумал. Зато какие нас ждут новые главы «Онегина»!
– А кто у него бывает? И сам ездит куда? – раздавались вопросы.
– Кроме рыжего монаха, никого при мне не было… Стихи свои он няне, Арине Родионовне, читать любит. Да говорил мне еще Александр Сергеич, что бывает часто у своих соседок в Тригорском. Очень расхваливал их… Заметил я еще среди девушек-кружевниц одну премиленькую… Олей звать…
28. «Кочующий деспот»
Любимым удовольствием Александра I во время жизни в Таганроге были поездки далеко за город в открытом экипаже вдвоем с Елизаветой. Сопровождающая их свита держалась во время этих прогулок в стороне.
Обычно серое Азовское море в ясные дни октября сливалось с прозрачной голубизной высокого неба. С необозримых окрестных степей веяло пряным запахом скошенных нив.
– Ах, какие очаровательные просторы! – восхищалась Елизавета Алексеевна. – Как жаль, что здесь нет садов! Они были бы, наверное, необычайно хороши под этим южным голубым небом.
Александр задержал взгляд на посвежевшем лице жены и слегка прижал к себе ее худенький локоть.
– Я сегодня же прикажу вызвать из Ропши садовника Грея и сам начертаю план сада, – мягко сказал он.
Елизавета покраснела, и ее поблекшие глаза на момент блеснули.
Александр увлекся своей ролью нежного, кающегося мужа и играл ее как талантливый актер.
Елизавета в течение долгих лет страстно ждала именно таких между ними отношений и не хотела замечать их искусственной теплоты. Она старалась быть сдержанной, боясь спугнуть призрак супружеского счастья, реющий в таганрогском дворце. Но все же ее нетерпеливая страстность иногда прорывалась и грозила нарушить идиллию спокойного житья.
В одиноких утренних прогулках Александр стал обдумывать выход из создавшегося положения.
Излюбленным средством, издавна применявшимся им в коллизиях семейной жизни, была разлука.
И Александр решил снова совершить хотя бы кратковременное путешествие. Надо было только придумать какую-либо уважительную причину, чтобы не расстроить начинающую поправляться жену. Для этого необходим был Аракчеев. Тот с полуслова поймет его желание и устроит все так, как ни Дибич, ни «старая баба» – Петр Волконский – придумать не сумеют.
Кличку «старая баба» царь дал Волконскому с тех пор, как тот, встретив однажды в дверях спальни императора молоденькую фрейлину, громко ахнул и бросился назад с такой стремительностью, что переполошил дремавшего камердинера и спавших лакеев.
Не успел Александр отправить Аракчееву приглашение приехать, как из Грузина было получено отчаянное письмо.
«Батюшка, ваше величество, – писал Аракчеев, – случившееся со мной несчастье, потерянием верного друга моего, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка. Друга моего Настасью Федоровну зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову приклонить».
Царь уронил письмо на колени и долго сидел неподвижно, уставив глаза в одну точку. Дибич осторожно кашлянул.
– Ты знаешь? – не оборачиваясь к нему, спросил Александр.
– Так точно. Курьер рассказал подробности ужасного события. Говорит, что граф в полном расстройстве, от всех дел отошел. Ни одного человека к себе не допускает и все конверты, на его имя получаемые, в том числе равномерно и от вашего величества, повелел распечатывать генералу дилеру, а к нему ничего не пересылать.
– Непозволительное поведение, – нахмурился Александр. – И это делает верный слуга в такое, по его же словам, «бурное и опасное время». Ведь я ему передал все сведения и бумаги, добытые Шервудом о Тайном обществе. И так надеялся, что он возьмет нужные меры!
Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Потом остановился против Дибича и долго смотрел в его полнокровное лицо с торчащими над лбом прядями жестких волос.
– Что ты сейчас думаешь? – вдруг спросил царь шепотом.
Дибич смутился:
– Трудно ответить, ваше величество. Мысли столь гибки и быстротечны…
Александр круто повернулся на каблуках и снова зашагал.
– Ах, кабы можно было, – заговорил он, – хоть на один кратчайший миг вскрыть человеческий череп и одним глазком поглядеть, как в нем ворочаются мысли. А то вечная загадка мучит душу, мутит разум. Я никому и ничему не верю ныне. Всюду фальшь. Всюду измена. Вот вчера за завтраком в простокваше попался какой-то твердый кусочек. Быть может, то был яд.
– Помилуйте, ваше величество. Кусочек глины, отпавшей при нагревании сосуда, Виллье отменно исследовал.
– Виллье, – сердито прервал царь. – А ты думаешь, Виллье… Впрочем, кухмистер изрядно наказан за свой проступок. Оставим это… – И, помолчав, продолжал: – А все же Аракчеева следует ободрить. Самовольное отрешение его от дел извиняется болезненным состоянием, вызванным пережитым горем. А знаешь, Дибич, я убежден, что Минкину убили по злобе на графа, а не на нее самое. И нет ли здесь наущения тех…
– Кого, ваше величество? – тихо спросил Дибич.
– Будто не знаешь. Тех, наших будущих Робеспьеров, Маратов и Дантонов. Ведь мои друзья – их враги. И, поражая Аракчеева, они наносят удар мне.
Дибич шумно вздохнул.
– Вот что, – снова остановился перед ним царь. – Ты объяви новгородскому губернатору мою волю, чтобы в грузинском преступлении он всеми мерами старался дойти – не было ли каких тайных направлений, или подущений… А к графу я сам напишу.
В тот же вечер Александр за полночь писал длинное письмо Аракчееву с уверениями в своей искренней любви и выражением «выше всякого изречения» сочувствия в постигшем его несчастье. Царь настойчиво звал Аракчеева к себе в Таганрог, чтобы «беседы с другом, разделяющим его скорбь, могли смягчить остроту оной». «Но заклинаю тебя всем, – заканчивал Александр письмо, – вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и необходима. А с отечеством и я неразлучен. Ты мне необходим. Дай себе все нужное время на успокоение душевных и телесных сил. Вспомни, сколь много тобой произведено и сколь все оное требует довершения».
И когда запечатал конверт, взял другой лист, и снова быстрые строчки косыми зигзагами ложились на атласную бумагу.
«Отец архимандрит Фотий! Граф Алексей Андреевич находится в крайнем упадке духа, близком отчаянию. Вы, с помощью всевышнего, много можете подействовать на душевные его силы. Подкрепя их, вы окажете важную услугу государству и мне, ибо служение графа Аракчеева драгоценно для отечества».
Подписался. Положил перо, потом снова взял и прибавил внизу:
«Письмо сие хранить в тайне».
И понеслись экстренные курьеры с одного конца России на другой. Из Таганрога в Грузино, из Грузина в Таганрог. Скакали день и ночь, не щадя ни лошадей, ни собственных сил. Мчались по размокшим осенним трактам, сворачивали для сокращения пути на вязкие проселочные дороги, пробирались сквозь леса, прислушиваясь к голодным завываньям волков, радовались далекому лаю псов и истово крестились, завидев в непроглядной тьме желтые огоньки мужичьих изб. Передохнув за миской щей, снова бросались в черные дали, проклиная свою жизнь и тех, по чьей воле они сломя голову мечутся по бескрайним российским равнинам.
Александр несколько раз повторял в письмах Аракчееву свое настойчивое желание видеть его у себя. А тот упорно отказывался лично «облобызать колени своего высокого друга», ссылаясь на «лихорадку и биение сердца».
«И почему он не едет сюда?» – думали приближенные царя об Аракчееве и никак не могли найти ответа.
Этот вопрос решен был очень просто на кухне.
Курьер из Грузина проговорился о том, что «убивцы, комнатная девушка Настасьи Пашутка и ейный брат поваренок Васька, а с ними еще пять душ, пошли под суд, и, сказывают, положено их до смерти забить».
– Ну, знамо дело, – говорили в кухне, – граф и сидит там, ровно вурдалак на погосте. Кровушки свежей дожидается испить.
Одному из петербургских курьеров князь Петр Волконский вручил письмо к своей жене, в котором, говоря об Аракчееве, особенно сердито закручивал хвостики корявых букв:
«Сo временем государь узнает все неистовства злодея, коих честному человеку переносить нельзя, открыть же их нет возможности по непонятному ослеплению к нему государя. Между тем его величество растерял и еще более растеряет многих достойных своих приверженцев, а беспорядок в ходе государственных дел от сего только усилится. Аракчеев ныне сам раскрыл свой характер тем, что, когда постыдная история в Грузине приключилась, то, забыв совесть и долг отечеству, бросил все и удалился в нору к своим тварям. После сего гнусного поступка нетрудно угадать, какие низкие чувства у сего выродка ехидны.
Змей пресмыкающийся, которому императором столь много благодеяния оказано, пренебрегает опасностью, в которой, как тебе известно, в связи с разоблачениями о Тайном обществе, находится спокойствие государства, для дохлой, рябой, необразованной, дурного поведения бабы. Пусть вдумаются в сие те, кому надлежит».
И «вдумывались» в это и в Петербурге и в Москве. Вдумался, наконец, и сам Александр.
Сразу перестал не только писать, но даже и говорить об Аракчееве. И если Дибич, Волконский или кто-нибудь другой упоминал его имя, Александр чуть приподымал брови и отмалчивался. Но все же «грузинское несчастье» использовал.
– Лизанька, – сказал он однажды жене, – я очень потрясен несчастьем моего друга и хочу, по совету Виллье, рассеять нервы кратковременным путешествием. Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов, коего ты недавно у меня видела, считает крымский воздух весьма пользительным. Он полагает, что я еще до дождей и холодов успею вернуться в Таганрог.
Елизавета побледнела.
Но Александр продолжал с кокетливостью:
– Я бы призвал кого-либо из Петербурга разделить в мое отсутствие ваш досуг, кабы не знал, что, кроме меня, вы ни в ком не нуждаетесь.
Лицо Елизаветы просветлело:
– Я счастлива видеть вас убежденным, что вы составляете для меня все.
Князь Петр Волконский, сидевший с Дибичем в другом конце зала, украдкой поглядывал в сторону «царственной четы».
– Не налюбуюсь на наших «молодоженов», – сказал он.
– Бойтесь, как бы не сглазить, – улыбнулся Дибич.
Александр находился в самом веселом расположении духа, когда ему доложили о приезде из южных поселений графа Витта.
Царь сделал недовольную гримасу.
– Мне не хотелось бы заниматься серьезными делами накануне отъезда, – сказал он Волконскому.
– Как вам угодно, ваше величество. А только граф просил передать, что дело важности чрезвычайной.
– Ах, как меня утомили все эти чрезвычайной важности дела – вырвалось у Александра. – Двадцать пять лет я прослужил России. И солдату в этот срок дают отставку. Знаешь, князь я помышляю переселиться в Крым, зажить там частным человеком. А тебя, – уже шутливо продолжал он, – сделаю своим библиотекарем… Ну, зови Витта.
И снова в течение часа слушал Александр обширный доклад все о том же Тайном обществе и о лицах, стоящих во главе его. Всё новые фамилии, а некоторые из прежних упорно повторяются по нескольку раз.
– У заговорщиков уже даже приготовлены законы под именем «Русской правды», – докладывал Витт. – Капитан Майборода в своем доносительном письме сообщает, что законы эти, написанные полковником Пестелем, спрятаны в двух зеленых портфелях, которые хранятся в определенном месте и, коль скоро приказ об аресте Пестеля последует, могут быть оттуда извлечены.