Текст книги "Северное сияние"
Автор книги: Мария Марич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 55 страниц)
24. Вести
Екатерина Федоровна Муравьева и мать Бестужевых, у которой по делу 14 декабря пострадали все пять сыновей, по мнению Бенкендорфа и подведомственного ему III Отделения, были самыми беспокойными и неутомимыми из всех, кто хлопотал о пострадавших по этому делу.
В то время как мать Бестужевых из-за скудости своего состояния все надежды на улучшение участи своих сыновей возлагала главным образом на «монаршую милость», Екатерина Федоровна, хотя тоже не раз со слезами и горячей материнской мольбой «припадала к стопам императора, милосердию которого нет границ», в то же время искала и находила всякие возможности к передаче своим сыновьям в Сибирь таких посылок, содержимое которых было бы опротестовано властями. Муравьева была богата и не боялась возможности пропажи части пересылаемого. Да этого почти не случалось, ибо тем, кто исполнял ее поручения за деньги, она платила так щедро, что не было смысла воровать. А те, кто делал это из сочувствия ее горю или из уважения к адресатам этих посылок, относились к ним с большей бережливостью, чем к собственным вещам. Нелегальные письма, в которых сообщались обычно важные сведения, интересные для всех изгнанников, имели на конверте короткий безыменный адрес: «Нашим» и подписывались условно.
Самим «государственным преступникам» писать родным не разрешалось, это делали за них их жены. Они выслушивали во время свидания все пожелания ссыльных и, придя домой, спешили скорей записать их. После обычного обращения «Милостивая государыня» или «Милостивый государь» письмо начиналось фразой: «По поручению вашего сына, уведомляю вас, что…», и дальше излагалось целиком то, чего хотелось заключенному, но только в третьем лице. Этих писем приходилось писать очень много, но, зная, сколько радости и утешения они приносят и адресатам и отправителям, «дамы» писали их с большой готовностью.
За одним из таких писем застал Волконскую сын дьячка, долговязый угреватый семинарист, отпущенный к отцу в гости на престольный праздник.
Поклонившись с порога так, как будто хотел боднуть головой, он полез за пазуху и вытащил пакет.
– Кузнецов велел вам передать, – проговорил он срывающимся басом.
Марья Николаевна схватила конверт. «Нашим» – стояло на нем одно слово.
– Присядьте, – указала Волконская на скамью.
– Иду это я мимо лавки с красным товаром… – рассказывал семинарист, но Марья Николаевна не слушала его. Жадными глазами пробегала она по строкам письма. В нем сообщалось, что не далее как через две почты будет получен приказ о снятии с узников кандалов. Что приказ этот уже государем подписан и лишь задерживается из-за формальностей канцелярии III Отделения. И еще сообщалось, что письмо это передается через купца, который по нескольку раз в год шлет в Москву обозы с пушниной и забирает для Читы всякого товару. Через него удобно держать связь и в дальнейшем.
– Только чтоб папаша не знал, что я был у вас, – смущенно оправляя свой длиннополый сюртук, попросил семинарист, когда, Марья Николаевна обратила на него внимание. – Сейчас-то их дома нет. На требу с отцом Никодимом к Муравьевой пошел…
– Что вы говорите! – воскликнула Марья Николаевна, бледнея.
– Захворала она, сказывают, безнадежно и, почуяв смертный свой час, пожелала по христианскому обычаю…
– Простите меня, – перебила Волконская, – но я должна сейчас же бежать туда.
Семинарист снова, боднул головой и, пятясь, отступил к двери. Он не успел еще свернуть за угол, как мимо него в легком платье, с одной лишь кашемировой шалью на плечах пробежала Волконская.
«Экая горлинка!» – глядя ей вслед, прошептал семинарист.
Из ворот дома, в котором жила Муравьева, вышел священник. Пока Марья Николаевна о чем-то говорила с ним, семинарист метнулся обратно к забору и, чтобы его не заметили, распластался на земле возле сложенного хвороста. Волконская, распахнув шаль, словно на крыльях летела к Муравьевой. Навстречу ей оттуда выбежала Нарышкина. Увидев ее сияющие на умном лице глаза и спокойную улыбку, Марья Николаевна едва выговорила:
– Боже мой, я ничего не понимаю! Что с Александриной?
– Не волнуйтесь, Мари, – заговорила по-французски Нарышкина, – я спешила к вам, чтобы передать всю эту историю, которую сочинил наш милый Вольф.
И она рассказала, как Вольфу удалось упросить Лепарского разрешить Никите Муравьеву навестить жену, а чтобы из этого не создать «историю для Петербурга», было решено распустить слух, что Александрина при смерти, желает исповедаться, для чего она, Нарышкина, и вызвала священника.
– Лишний раз исповедаться такой грешнице, как Александрина, – шутливо говорила Нарышкина, – не мешает. Но чего мне стоило убедить ее, что это надо сделать только из конспиративных соображений! Бедняжка думала, что ее дело действительно безнадежно, и ужасно волновалась. Но зато он, ее Никита, сейчас там…
Из глаз Марьи Николаевны брызнули слезы.
– Я так рада за нее, – проговорила она, – и счастлива, что могу доставить ей еще одну радость!
Она торопливо передала Нарышкиной полученное известие и поспешила к Александрине.
«Как счастливо, что и Никита здесь! Он сегодня же передаст нашим в острог эту утешительную весть».
В сенях ее встретил хозяйкин свекор, «Кедр». Он притянул ее за плечо и скороговоркой прошептал на ухо:
– У Муравьихи муж из острога. С солдатом привели.
Стоящий у порога в комнате Муравьевой солдат, зорко взглянув на Волконскую, поправил сползшее с плеча ружье и растерянно переминался с ноги на ногу. В ряде строгих наставлений, которые были сделаны ему Лепарским по поводу порученного ему государственного преступника Никиты Муравьева, ничего не упоминалось насчет возможности появления при этом свидании посторонних лиц. И после некоторого размышления солдат решил, что ему, следовательно, надлежит спокойно оставаться на своем посту.
Лицо Александрины горело румянцем счастья, а глаза, устремленные на сидящего возле нее Никиту, щурились, как будто она смотрела на солнце. Он одной рукой придерживал кандалы, другой гладил ее разметавшиеся по подушке золотистые волосы. Когда он приподнялся, чтобы поцеловать руку Волконской, Александрина потянулась за ним, обняла сзади за плечи и закрыла глаза.
Марья Николаевна быстро придумала, как сообщить им счастливую новость.
С самым невинным видом она стала рассказывать о своей прогулке верхом по окрестностям Читы.
– Эти места так хороши, так красивы, – говорила она, многозначительно поглядывая на Муравьевых, – что, право, не знаю, с чем их сравнить. Они напоминают, пожалуй, картины той природы, которые описаны французским писателем в романе: «Bientot va suivre l'ordre d'oter les fers aux detenus» note 55Note55
Скоро последует приказ о снятии кандалов с узников (франц.).
[Закрыть]
Муравьева широко раскрыла глаза. Никита тоже вскинул на Волконскую радостно-недоверчивый взгляд:
– Мне кажется, что сочинение это называется: «Est-ilpossible»? note 56Note56
Возможно ли это? (франц.)
[Закрыть] – стараясь говорить спокойно, спросил он.
– Нет, я точно знаю, что именно так, как я сказала, – настойчиво повторила Волконская.
Когда она наклонилась над Александриной, чтобы поцеловать ее, часовой, думая, что она навсегда прощается с умирающей, отвернулся, чтобы не увидали сочувствия на его лице.
Уже давно так спокойно не проводили вечера, собравшиеся к Волконской гости. Среди них присутствовала и приехавшая к Анненкову Полина Гебль. Впрочем, теперь она уже не носила этой фамилии, так как через несколько дней по приезде была обвенчана с Анненковым. С разрешения начальства на время венчания с Анненкова сняли кандалы. Но едва только новобрачные вышли на паперть, как он снова был закован и отведен в тюрьму.
Француженка привезла свою неистощимую жизнерадостность и в изгнание. Она со смехом рассказывала новым подругам о своих хлопотах, связанных с поездкой к обожаемому Жано, – так она называла Ивана Александровича. О том, как она сказала царю, что готовится быть матерью, в то время как ее дочь уже ползала по коврам в доме своей богатой бабки Анненковой, которая такая оригиналка, такая непонятная и такая смешная: спит в роскошных туалетах под плюшевым балдахином и сидя в кресле. И требует, чтобы при этом горничные девушки тихонько шипели. В карету садится лишь тогда, когда сиденье обогрето толстой-претолстой приживалкой. Дворецкого способна отхлестать по щекам за то, что он отпускает в девичью лишние свечи, а потом подарит ему дорогую шубу, на еноте, почти не ношенную.
Мысли Полины перепархивали с предмета на предмет, от царя к ямщикам, которые везли ее и, с которыми, она разговаривала по-русски.
– Да, да, mesdames! – хохотала она, – я им говорю: «Na tchai, poskoref, vodka!» А они мне: «Obrok, nitchego, avos…»
Гости тоже смеялись, представляй себе, как ни слова не говорящая по-русски Полина «разговаривала» с ямщиками.
Разошлись поздно, но заснуть ни Волконская, ни Трубецкая не могли: у хозяина по случаю престольного праздника тоже были гости. Сквозь деревянную перегородку, было слышно, как поручик Дубинин жаловался:
– Нет, вы мне скажите, где после этого справедливость?—
Вслед за этим вопросом послышалось звяканье стекла о стекло и бульканье. – Начальство требует от нас сугубой к государственным преступникам строгости, и к их женам не меньшей. Вот я ей и сказал: «Сударыня, не выражайтесь на чуждом диалекте», – а она – нуль внимания… Пришлось, следовательно, воздействовать… И мне же попало… Каково это «переносить?
– До истины весьма трудно дойти, сын мой, – смиренно прозвучал сочный тенорок отца Никодима. – Где истина, где она, где те пути неисповедимые, кои приведут нас к ее обетованному обиталищу?
И снова длительное булькание из узкого горлышка. А следом недовольный голос хозяина:
– Не ищите только, гости дорогие, истины на дне графина, к коему вы столь усердно прикладываетесь. Особливо вы, отец Никодим. Чай, слыхали о высочайшем повелении относительно угощения духовных лиц?
– Что городишь, человече? – недоверчиво спросил, отец Никодим.
– А то, что знаю. Как неоднократно доходило до сведения его императорского величества о скоропостижных кончинах духовных лиц, последовавших от чрезмерной напоенности в гостях у светских хозяев, то вышел к непременному наблюдению циркуляр, буде подобный факт смерти духовного лица в нетрезвом состоянии установлен, то при производстве о сем следствия присовокуплять сведения о самих хозяевах. Так что не сочтите за скупость.
– О сем не беспокойся, за меня, по крайней мере! – засмеялся отец Никодим. – Ни единым и не двумя подобными сосудами смерти моей не приблизить…
– Слышишь, Мари? – чуть уловимо донеслось с кровати Каташи.
– Еще бы… – Не то всхлипнув, не то засмеявшись ответила Волконская.
А за стеной Дубинин, поставив локти между тарелкой с солеными грибами и остывшими пельменями, опустив на руки голову, горько каялся в своих тяжких грехах, роняя пьяные слезы на пестрядевую скатерку:
– Пойду я наг и бос по святым местам, пойду по всем угодникам замаливать мерзости, мною содеянные. До самого Киева дойду, беспременно дойду!..
– В Киеве, – басовито перебил семинарист, – такие кабаки есть, что и не опамятуешься. Мне Петька Крестовоздвиженский сказывал. Его за разгул из одной семинарии выставили, а наш батя благочинный ему дядей приходится, так к нам его перевели.
Дубинин всхлипнул еще несколько раз, со звоном отодвинул свой стакан и, стуча тяжелыми сапогами, пошел домой. Там снова велел подать себе вина и, напившись до ярости, жестоко избил своего тщедушного денщика.
Перед рассветом кто-то осторожно, но настойчиво постучал в окно. Марья Николаевна подняла голову.
Масляный ночник с треском догорал чахлым огонькам, и белесый рассвет заполнил комнату.
Стук повторился.
Марья Николаевна, набросив стеганый капот, босиком подбежала к окну, откинула занавеску и с испугом отшатнулась назад.
Орлов, прижав лоб к стеклу и заслонясь с висков обеими руками, глядел на нее большими блестящими глазами. Он что-то говорил, но Марья Николаевна не слышала. Тогда он, ткнув себя пальцем в грудь, показал на внутренность избы, и Марья Николаевна откинула крючок на входной двери.
Через минуту Орлов перешагнул порог.
– Водицы испить бы, княгинюшка, – прошептал он запекшимися губами и в изнеможении опустился на лавку.
Марья Николаевна подала ему ковш.
Шумными глотками выпил он его до дна.
– Убежал? – вырвалось у Волконской.
Орлов молча кивнул головой.
– Укройте до ночи, княгиня, а ночью пойду дальше, – так же шепотом проговорил Орлов.
Марья Николаевна взглянула на полог, за которым спала Каташа, и села на лавку, подобрав озябшие ноги.
– Возьми хлеба, – указала она Орлову на полку.
Он отломил кусок, съел, старательно подбирая все крошки, и ближе придвинулся к Волконской.
– Спасибо за ласку. А я к вам с недобрыми вестями.
– О Сухинове? – с забившимся в тяжелом предчувствии сердцем спросила Волконская.
– О нем…
– Погоди, я разбужу Катерину Ивановну, – сказала Марья Николаевна и, пройдя за полог, осторожно взяла Каташу за теплое плечо.
Та улыбнулась во сне и, не открывая глаз, повернулась на другой бок.
Но Марья Николаевна все же разбудила ее и рассказала об Орлове.
– Конечно, мы его укроем до ночи, – сразу согласилась Трубецкая. – Спрячем его у нас. – И она стала торопливо одеваться.
Волконская растопила печь. Плотно завесив окна и заперев дверь на крюк, сидели они втроем у стола с дымящимися, кружками чая. С замирающим сердцем слушали женщины Орлова, рассказывающего трагическую историю о Сухинове:
– Сговорились мы с ним честь честью, чтоб помог я ему бежать. Должен был провести его через тайгу Мишка Казаков, много раз бывавший в бегах. Путь лежал таежной тропой на Упыр. Там у тунгусов не кони, а олени. Взяли две четвертных, разорвали пополам – это у нас в Сибири такой бродяжный способ. От каждой из четвертных Суханов по половинке мне отдал, а другие Казакову, чтоб, как предоставит его Казаков на место, дал он ему записку, что все выполнил. Тогда должен я Казакову свои половинки вернуть. Он их склеит и, значит, без обмана, а то ведь у нас, как говорится: «Сибирь благая, мошка злая, а народ бешеный». Обмозговали все дело – лучше не надо. Кроме нас троих, кажись, знали об нем грудь да подоплека. Да на беду забрел Казаков в кабак, выпил и стал похваляться, что вскорости такую гульбу заведет, что всем на удивление. Подкатились тут к нему начальников лазутчики, выпытали кое-что и свели к маркштейгеру. Тот подождал, покуда Казаков протрезвился. Стал допытывать, а Мишка в ответ одно: «Спьяну наплел» – да и баста. Однако начальство насторожило уши. И мы порешили, что человек Казаков ненадежный и его следует убрать…
Орлов сдвинул брови, помолчал, отхлебнул из кружки и продолжал, глядя в землю:
– Не я, а верные мои ребята заманили его в лес… Зарубили и закопали: в одном месте туловище с головой, в другом – руки, в третьем – ноги. Начальство решило, что бежал он, и, кажись бы, концы в воду. Ан, нет… Острожный пес разрыл в лесу одну из ям и приволок к конторскому крыльцу человеческую руку. Ну, тут уж пошло следствие с палками, плетьми, розгами… Ребята и не стерпели, – Орлов скрипнул зубами, – выдали! Заковали барина Сухинова в железа и держали за строгим караулом. Нарядили военно-судное дело. Запросили Санкт-Петербург. И прошел слух, что велено главных в сем деле виновников отхлестать кнутом по четыреста раз. Прослышав об этом, свиделся я с Сухиновым, и упросил он меня доставить ему крысиного яду. Покою, сказывал, от крыс нет ему ни днем, ни ночью. Я и поверь ему. Предоставил отраву, а он возьми и прими ее сам. Отходили его… Он вдругорядь… И опять смерть не смилостивилась. Могуч больно. Свиделся я с ним еще раз. Думал: авось уговорю. А он одно:
«Позора не допущу, Орлов, а как помру, проберись к княгине Марье Николаевне и скажи, чтоб нашим передала, что не в силах, мол, я пережить горестной мысли, что не могли мы добыть вольности даже эдакими тяжелыми муками». И в ту же ночь слышу крик: «Кто-то из секретных повесился!» Всполошился острог. Принесли огня и увидели Сухинова: висит на ремешке, на котором кандалы поддерживал. Кликнули лекаря. Помог я ему тело снять, а оно будто не вовсе остыло. «Ваше благородие, – шепчу я, – кажись, в нем дух не вовсе отлетел». А лекарь мне: «Молчи! Мало ль он настрадался! Знай, неси на лед…»
Орлов замолчал.
Каташа тихо плакала.
Марья Николаевна похолодевшими пальцами мяла липкие шарики хлеба.
– А что дальше творилось! – снова заговорил Орлов после долгого молчания. – Приехало начальство с приговором, и стали производить экзекуцию. Сухинова мертвого на лобное место принесли, а ребят, которые с ним в согласии были, расстреляли, да как!.. Меткости у солдат никакой не было. Чисто изрешетили всех, да, видно, пули дуры не к месту добрые были. Офицеры штыками прикололи. Об эту же самую пору других под барабанный бой драли – кого плетьми, кого шпицрутенами. Пальба, вопли, ад кромешный…
Орлов неестественно кашлянул несколько раз и низко опустил меченую по-каторжному, наполовину обритую голову.
Весь день просидел он, бледный и унылый, за ситцевым пологом у Каташиной кровати, а ночью, когда все стихло, одетый в подаренную Марьей Николаевной шубу и снабженный деньгами, прощался в густой темноте двора.
– Вы еще прослышите обо мне. А может, и сам наведаюсь, коли головы не сложу.
– Почему ты хлеба не хочешь взять? – спросила Каташа.
– Насчет пропитания не сумлевайтесь, – сказал Орлов, и в темноте блеснула белая каемка его зубов. – В Сибири в каждом селении крестьяне, на потайные под окнами полочки, съестное кладут – для нас, беглых, харч припасают.
Каташа возвратилась в избу, а Марья Николаевна пошла провожать Орлова до околицы.
В ночной темноте часовые видели их неясные силуэты, но не обратили на это внимания: они знали, что «секретные барыни» нередко выходили прогуляться в темные вечера даже за околицу.
– Ворочайся, княгиня, – остановился Орлов, – ворочайся, а то неровен час обидеть кто может.
Они постояли несколько минут молча. Потом Марья Николаевна положила Орлову на плечо руку и поцеловала его в лоб. Плечо Орлова дрогнуло. Он сорвал с головы шапку,
– Прощай, Марья Николаевна, – изменившимся голосом очень тихо проговорил он и поклонился ей земным поклоном.
– Прощай, Орлов, – тоже едва слышно ответила Волконская.
Когда она, пройдя несколько сажен, обернулась, Орлова уже не было видно. Его поглотила темная беспросветная ночь…
25. «Темница есть темница»
В один из весенних дней 1830 года Бенкендорф явился на доклад к царю с двумя бумагами.
Первая из них – плотный прямоугольный лист – был план огромного острога, который уже более трех лет строился по образцу американских исправительных тюрем в Петровском заводе.
– Вот эта голубая линия, – водил Бенкендорф остро очинённым карандашом по старательно вычерченному плану, – отделяет железный завод от острога, который представляет это длинное строение. Острог о трех фасах, но окна, как видно из чертежа, имеются только в том, что посредине, где помещаются караульная и гауптвахта. Все же остальные стены без окон вовсе…
– Следовательно, в камерах всегда темно? – с фальшивым удивлением спросил царь, прекрасно помнящий, что когда в 1826 году ему было представлено несколько проектов будущего острога для осужденных за восстание четырнадцатого декабря, то именно этот, безоконный, заслужил его одобрение.
– Темница есть темница, государь, – делая вид, что он тоже не помнит этого факта, со вздохом проговорил Бенкендорф, – но все же некоторый свет будет проникать в казематы через маленькие оконца, прорубленные над дверьми, выходящими из казематов во внутренний коридор. Все шестьдесят четыре камеры разделены на отделения, из которых два крайних отданы женатым, поскольку ваше величество соблаговолили разрешить женам государственных преступников, последовавшим за своими мужьями, разделить с ними и тюремное заключение.
– Но тогда для семейных надо было сделать большие казематы, – с показной заботой возразил царь.
– С милым рай и в шалаше, – пошутил Бенкендорф и продолжал давать объяснения к чертежу. – Эти заштрихованные квадраты означают угловые караульни. Вот здесь, посредине двора, кухня. Эти зигзагообразные линии означают частокол, идущий вокруг всего здания. Внутри этого частокола заключенным будут разрешены кратковременные прогулки. Частокол высок и почти непроницаем, так что никакого общения между преступниками и окрестными жителями возникнуть не может.
– Когда Лепарский собирается переводить сюда nos amisdu quatorze? – спросил Николай.
– Он сообщил, что как только острог будет окончательно готов к принятию своих питомцев…
– То есть? – нетерпеливо перебил царь.
– Не позднее средины лета, ваше величество. Ведь им придется пройти пешком путь в семьсот с лишком верст.
– Распоряжение об изрядном конвое отослано? – задал Николай еще один вопрос.
– Так точно, ваше величество. Все предусмотрено наитщательнейшим образом…
Николай свернул чертеж и отложил в сторону.
Потом, пройдясь несколько раз по своему небольшому, выходящему на Неву кабинету, остановился у одного из окон и загляделся на взбаламученную ледоходом реку.
Огромные льдины стремительно неслись в ее темной воде, громоздясь в причудливые груды, ныряли и снова всплывали среди пенистых гребней.
Неумолчный гул Невы, сбросившей с себя ледяные оковы, доносился в царский кабинет заглушенно. Апрельский вечер прильнул к окнам сиреневой дымкой и затенил углы по-казенному обставленной комнаты.
В Петропавловской крепости стреляли из пушек. Купол ее собора, уткнувшийся в нависшую над ним тяжелую тучу, тускло отсвечивал позолотой.
– Наводнения ждут? – спросил Николай.
– Возможно, ваше величество, – ответил Бенкендорф, – ветер с моря усиливается.
– Знаешь, Александр Христофорович, – помолчав, заговорил царь, – я гораздо больше люблю Неву зимой, когда она утихомирена и спокойна, как объезженный конь.
– Так точно, ваше величество.
– А вот такая, как сейчас, – продолжал Николай, – весьма неприятное зрелище. Будто взвилась на дыбы и вот-вот ринется на мою столицу, как это было при покойном брате… – И, отойдя от окна, он взял принесенную Бенкендорфом вторую бумагу. Это было последнее письмо Пушкина к шефу жандармов.
– Однако какое длинное, – проговорил царь недовольно.
– Суть его заключена в подчеркнутых мною строках, из коих ваше величество…
– А, отлично! – перебил царь и стал читать подчеркнутое шефом жандармов.
«Мне предстоит женитьба на мадемуазель Гончаровой, писал Пушкин, – я получил ее согласие, и согласие ее матери. При этом Мне были сделаны два возражения: мое имущественное состояние и положение мое по отношению к правительству. Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел несчастье быть на дурном счету у императора…»
– Ишь как заговорил! – произнес Николай.
– Хитрит по обыкновению, – отозвался Бенкендорф.
Царь снова углубился в чтение письма, в котором поэт убедительно просил, чтобы ему разрешили, наконец, напечатать «Бориса Годунова», написанного им еще в селе Михайловском и отданного «на суд его величества» в 1826 году. Пушкин напоминал Бенкендорфу, что в то время царю не понравились некоторые места этой трагедии, в которых «можно было усмотреть намеки на обстоятельства, в то время еще слишком недавние», то есть на восстание в декабре 1825 года.
«Перечитывая их теперь, – писал поэт, – я сомневаюсь, чтобы их можно было истолковать в этом смысле. Все смуты похожи одна на другую, и драматический писатель не может нести ответственность за слова, какие он влагает в уста личностей исторических. Он должен заставить их говорить в соответствии с известным их характером. Следовательно, надлежит обращать внимание только на дух, в каком задумано все сочинение, на то впечатление, какое оно должно произвести. Моя трагедия есть произведение добросовестное, и я не могу, по совести, исключить из нее то, что мне представляется существенным. Умоляю его величество простить мне ту свободу, с какою я осмеливаюсь ему противоречить… До настоящего времени я постоянно отказывался от всех предложений книгопродавцев… В настоящее же время обстоятельства заставляют меня спешить, и я умоляю его величество развязать мне руки и дозволить напечатать мою трагедию в том виде, как я считаю нужным…»
Пока Николай читал, Бенкендорф незаметно наблюдал за выражением его лица и, к своей большой досаде, видел, что царь находится в том редком настроении, при котором испытывал желание оказывать «милости».
– А что, Александр Христофорович, – окончив просмотр письма, заговорил Николай именно таким тоном, какой появлялся у него в таких случаях, – не разрешить ли ему в виде свадебного подарка печатать эту пьесу? Сколько я помню, ты в свое время давал ее кому-то на отзыв и исправление. Да и Жуковский уверяет, что трагедия о Годунове основательно почищена ее сочинителем. Пусть печатает…
– Если ваше величество, невзирая на неоднократные отказы на подобные просьбы Пушкина… – заговорил Бенкендорф подчеркнуто официальным тоном.
Но царь остановил его вопросом:
– Как ты полагаешь, сколько ему могут заплатить книгопродавцы за эту пьесу?
– В начале нынешнего года он писал ко мне, что ему весьма чувствительно лишение суммы тысяч в пятнадцать, которые его трагедия могла бы ему доставить.
– Пусть получает эти деньги к своей свадьбе, – милостиво проговорил Николай и, покрутив выхоленный ус, спросил: – Это он к той самой Гончаровой сватается, которую я видел в Москве на бале у Юсупова?
– Так точно, государь.
– В ту пору она была еще чуть-чуть «бакфиш», – улыбнулся царь. – Но даже подростком она уже обещала превратиться в красавицу. Конечно, Пушкин к ней подходит, как полынь к розе. Но, может быть, именно такая женщина заставит его остепениться, думать больше о семье, чем о всякого рода вздорных стихах.
– Не знаю, государь, насколько серьезно чувство поэта к его невесте, – скептическим тоном проговорил Бенкендорф, – ведь совсем недавно просил он у меня разрешения отправиться путешествовать во Францию, Италию и даже вместе с нашей миссией в Китай.
– Этого только недоставало, – усмехнулся царь. – Нет, уж лучше пускай женится. Напиши ему, чтобы он убрал из «Годунова» все тривиальные места, и пусть печатает под собственную ответственность.
– Будет исполнено, ваше величество.
– Напиши ему также, что я надеюсь, что он найдет в себе необходимые качества сердца и характера, чтобы составить счастье женщины, столь интересной, как мадемуазель Гончарова. Нет, в самом деле, Бенкендорф, – плотоядный огонек зажегся в голубовато-белесых глазах царя, – когда Пушкин привезет ее к нам в Петербург, эта роза отнюдь не испортит букета наших красавиц. А, Бенкендорф?
Бенкендорф наклонил голову и после некоторого молчания спросил:
– Каковы будут указания вашего величества касательно запроса Пушкина о его положении в отношении правительства?
– Напиши ему, что в этом отношении нет ничего сомнительного, что я поручил наблюдать за ним тебе, Бенкендорф, не как шефу жандармов, а просто как человеку, который может быть ему полезен. Ну, и прочее, что сам найдешь нужным.
Бенкендорф щелкнул шпорами.
«Положение, следовательно, остается без перемен», – подумал он. А вслух произнес:
– О Пушкине все, государь. Засим у меня имеется ходатайство еще одного сочинителя испросить высочайшую резолюцию…
– Сколько их, однако, у нас развелось, этих сочинителей – брюзгливо перебил царь
– Таких как этот, не худо бы иметь и поболее, – сказал Бенкендорф, – это Фаддей Булгарин, ваше величество…
– А! Ну, говори, – совсем другим тоном откликнулся Николай. – Просьбу этого сочинителя заранее уважу.