Текст книги "Северное сияние"
Автор книги: Мария Марич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 55 страниц)
18. Рапорт, по начальству
– Не служба, а та же каторга, – ворчливо сказал утром берггешворен Котлевский, подходя к столу, где его жена, румяная и сдобная, как булочки, которые лежали в сухарнице, ждала его, сидя за самоваром. – Как прислали их сюда, так будто не восемь душ, а целый полк новых преступников прибыл. Что писем, что рапортов, что приказов!.. Пишешь – не отпишешься… Налей стаканчик, а я покуда срочный рапорт сочиню.
Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:
«В Нерчинскую горную контору
от берггешворена Котлевского
РАПОРТ
Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153 /8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».
– Пей чай, душенька, – погладила его по щетинистой щеке жена, – после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
Котлевский отложил рапорт.
– Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное – это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок – дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
– Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, – сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: – Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
– Они у нас с пяти утра начинают работать? – насупившись, спросил Бурнашев.
– Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
– А по скольку пудов положено выработать каждому?
– Три пуда на каждого.
– Ну, так вот, – продолжал Бурнашев, – по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.
Котлевский, близко перегнувшись через стол, зашептал:
– Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются… Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
– Говоришь, мало работают? – теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. – А за два месяца пребывания извелись донельзя.
– Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
– «У нас», «не у нас»! – все так же сердито передразнил Бурнашев. – А ты вот погляди на эти строки.
Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
Котлевский прочел их:
«Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей…»
Бурнашев перевернул страницу и опять указал на отмеченные ногтем строки:
«Одним душа моя обладаема – беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения…»
Бурнашев ударил растопыренными пальцами по письму:
– Понял, что сие означает?
– Вы так располагаете, что приедут? – округлил глаза Котлевский.
– Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, – ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, – чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
Бурнашев и Котлевский долго молчали.
– Вот кутерьма-то поднимется! – вздохнул, наконец, Котлевский.
– Да, можно себе представить… – согласился Бурнашев, – раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется…
– Понять не могу, – развел руками Котлевский, – ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые… Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, – он шлепнул себя по лбу.
– Помещение тесновато, оттого и не вмещается, – грубо отчеканил Бурнашев – люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты… берггешворен…
19. В Сибирь
Святочный вечер у Нащокина был в полном разгаре!! Обычные для таких вечеров, бестолочь и ералаш еще больше бросались в глаза.
В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь – задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость – Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
– Что невесел, милый друг?
Пушкин только глубже уселся в кресле.
– Гони ты от себя мрачные мысли, – продолжал задушевно Нащокин. – Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! – окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. – Твое здоровье, родной мой! – Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. – За радость, за веселье!
– Ну, разумеется, есть и веселье, – машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. – Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа… – Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
– Цыгане нынче новую песню привезли, – сказал Нащокин. – Сейчас велю Тане запевать, – и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:
Ах, матушка, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались…
Матушка, чьи же эти кони?
Кони Александра Сергэича…
При последних словах Таня поклонилась Пушкину, но в этот момент шут Еким Кириллович выкатился кубарем на средину зала и запел тонким, петушиным фальцетом:
Двое саней со подрезами,
Третьи писаные
Подъезжали ко цареву кабаку.
– ушел прочь! Не мешай Тане! – кричали ему со всех сторон.
Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
– Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
Пушкин покраснел от досады:
– Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
– Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки… Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла…
– Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, – невесело пошутил Пушкин, – а только все равно – мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности…
– Какое такое дело? – вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. – А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!
– Оставь, Танюша, – серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
– Сырчаешь, Алеко Сергэич? – тихо спросила цыганка. – Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, – и потянула его ближе к горящей свече. – Подаришь перстень? – дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
– Этот не подарю – талисман. А погадаешь в другой раз.
Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
– Обиделась, – глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. – А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что…
– Спасибо, друг, – перебил Пушкин. – Жженку я люблю. Как Бенкендорф – на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу…
Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
– Слышишь? – спросил Нащокин, указывая в сторону зала. – Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет…
– Нет, Павел Воинович, – нахмурился Пушкин. – Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! – и вышел в морозную темноту.
Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
– Гони! Гони! – торопил Пушкин извозчика.
«Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
– Александра Григорьевна еще здесь? – спросил поэт, как только переступил порог.
– Пожалуйте, вас ожидают, – строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры – графини Наташа и Вера Чернышевы – заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
– Слышали про нашего однофамильца Чернышева? – спросила младшая из сестер, Вера.
– Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? – мрачно спросил Пушкин.
– Он самый, – кивнула головой Вера.
– Слышно было, – так же мрачно продолжал Пушкин, – что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев…
Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
– Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
– Нет, мне не холодно, – ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: – Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
– То есть нашего братца Захарушку, – улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
– Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, – с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, – ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов…
Снова помолчали.
– А как вы? – спросила Александра Григорьевна Пушкина. – Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
– Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
– Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать… Вы, конечно, видели ее здесь?
– Как она себя чувствует? – разом спросили обе Чернышевы.
Пушкин тяжело вздохнул:
– Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
– А глаза все такие же огненные? – нежно улыбнулась Муравьева.
Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
– Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии… Волконской, нет ни у кого во всем свете…
Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
– На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф… Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. – Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. – Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе… Повешенные – повешены… Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей – ужасна! – Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: – Вот мое к ним послание. Передайте его…
– Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, – просили сестры.
Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье…
Голос Пушкина оборвался.
Придет желанная пора, —
закончил он почти шепотом. И так же тихо прибавил: – Нет… Не могу… Прочтите без меня…
На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
– Не шуми, леший, отворяю.
Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
– Однако сызнова секретные… А я-то думала – мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота… Я мигом!
И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
Лошади нетерпеливо заржали.
– Сказывал я вам, что Чижиха примет, – с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. – У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием…
– Вот и отлично, – послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
– И вы к мужу скачете? – сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
– Да, к мужу.
– Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
– Волконская? – радостно вырвалось у Муравьевой.
– Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
– Немного. Самоварчик нельзя ли?
– Мигом, – с ласковой готовностью ответила Чижиха, – и самоварчик и покушать… – и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
– Entrez note 45Note45
Войдите (франц.).
[Закрыть], – по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
– Александрина!
– Мари, родная!..
Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
– Как счастливо, как чудесно! Подумай – мы у цели. Впереди Нерчинск…
– А как с бумагами?
Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас…» – Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
– Однако вся его галантность исчезла, – продолжала Волконская, – как только я подписала вот это.
Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
– Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» – подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.
Под коричневым двуглавым орлом стояли крючковатые параграфы и жирные пункты:
«§ I. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе, то есть будет признаваема не иначе как женою ссыльнокаторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том, как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною. Оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.
§ II. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне».
Были еще параграфы и пункты, но Александрина не стала их читать.
– Нехорошо о детях, – вздохнула она, – но покуда их нет.
Она вспыхнула и снова поцеловала Волконскую.
– И даже тот пункт, по которому мы теряем право surles serviteurs serfs, que l'оn a amene avec nous note 46Note46
На крепостных людей, прибывших с нами (франц.).
[Закрыть], – говорила Марья Николаевна, – даже это не страшно. Улинька, хотя и получила вольную, обещала непременно приехать к нам в самом непродолжительном времени…
Чижиха внесла клокочущий самовар и следом за ним поднос, на котором дымилась миска с пельменями и вкусно пахли подрумяненные горячие шаньги.
– Откушайте, горлинки мои, откушайте, касатки, – потчевала Чижиха. – Я вам и омулька принесу и орешков кедровых – сибирского нашего разговору… – Подперев щеку рукой, она ласково смотрела на молодых женщин, то и дело поднося кончик передника к глазам.
Но только что принялись за чай, как с улицы донесся конский топот и удары в ворота.
– Ахти мне! – всполошилась хозяйка и припала к глазку, оттаявшему в средине разукрашенного морозом окна.
– Жандармы, – сообщила она через минуту.
– Не пугайся, Александрина, – спокойно проговорила Марья Николаевна, – губернатор Цейдлер предупредил меня, что он пришлет осмотреть мои, и вероятно, и твои вещи.
Хозяйка суетливо искала сброшенные с ног валенки. Стук в ворота повторился настойчивей.
– Но у меня есть нечто, чего жандармы не должны, видеть, – проговорила побледневшая Муравьева.
– Что же это? – торопливо спросила Волконская.
– Пушкин отдал мне свои стихи к нашим…
– Давайте мне, я припрячу, – вдруг предложила Чижиха, – давайте, милые, меня обыскивать не станут.
Муравьева пристально поглядела в ее еще влажные глаза, взглянула на Волконскую и уже без колебаний подала Чижихе вынутый из-за корсажа узкий белый пакет.