Текст книги "Нищета. Часть первая"
Автор книги: Луиза Мишель
Соавторы: Жан Гетрэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
XXIII. Брат и сестра
Однажды ночью – таких безрадостных ночей много в жизни городской бедноты – я, как бездомная собака, скитался в поисках ночлега и очутился на улице Сены. Я жался к стенам высоких домов; их гигантские тени словно давили на меня. Уже двое суток я ничего не ел. Острые спазмы в желудке прошли, и теперь я был в каком-то отупении. Единственная мысль сверлила мне мозг: где бы поесть? Я был до того голоден, что как вкопанный остановился у кучи мусора, заметив в ней несколько листиков салата. Я решил подобрать их, когда улица опустеет. Но, как назло, мимо меня непрестанно сновали прохожие. Сначала прошел студент под руку со своей девчонкой. Они возвращались с пирушки, оба навеселе, пели, смеялись, толкали друг дружку и затоптали листики, которыми я рассчитывал заморить червячка. Мною овладела бешеная злоба, этим наглецам было наплевать на меня. Затем уверенно прошагал по асфальту неожиданно прозревший «слепой» с моста Искусств. В его карманах побрякивали монеты, собранные им за день. Этот бродяга злоупотреблял лучшими человеческими чувствами и жил обманом, в то время как я умирал с голоду из-за своего прямодушия…
Вслед за мнимым слепым появилась полусонная от усталости работница, шедшая из мастерской, за нею – прохвост-старьевщик. Он разворошил кучу железным крюком и окончательно похоронил мой салат под отбросами.
Я поплелся дальше, шатаясь, как пьяный, и чувствуя страшную боль в желудке. Но силы меня покидали, и я вынужден был присесть в какой-то подворотне. Меня томило неодолимое желание обрести наконец покой. Окутанный мраком, я поднял глаза. Звезды сияли на потемневшей лазури; с высоты небес они всматривались в глубину улицы, словно следя за моими мучениями.
У меня начался бред. Мне почудилось, будто звезды ведут разговор о наших земных горестях и преступлениях. Они словно указывали друг другу на противоестественное зрелище: мужчина во цвете лет умирает голодной смертью, в то время как магазины и рынки города-чудовища завалены всевозможной снедью. До меня доносился запах свежего хлеба, я слышал потрескивание рыбы на сковороде… Это было невыносимо. Язык мой превратился в сухую щепку, на лбу выступила испарина, челюсти машинально жевали пустоту. Должно быть, наступал конец. «Курносая» была уже неподалеку. Вокруг, овевая меня ледяным холодом, порхали какие-то призраки. В ночном воздухе звучала бравурная музыка, и перед моими глазами вставала залитая светом зала. Нарядные женщины звенели бокалами. Словно в волшебном зеркале, я видел роскошь и блеск праздной жизни: за столами сидели пресыщенные богачи, а прислуживали им люди в рабочих блузах, тощие как скелеты…
Полицейский патруль рассеял эти видения. Тюрьма меня страшила. Ненависть к произволу оказалась во мне настолько сильной, что удержала на ногах как раз в ту минуту, когда я уже готов был рухнуть на мостовую. Я не хотел, чтобы меня арестовали как бродягу. Нет, ни за что! Человека, которому общество не сумело найти применение, оно бросает в тюрьму, как преступника… Разве это не чудовищно?
Я встал и сделал несколько шагов вслед за полицейскими, делая вид, будто вовсе их не боюсь. Но долго притворяться я не мог. Дома, фонари, звезды, небо – все кружилось передо мной, увлекая в какую-то адскую пляску. Мне пришлось уцепиться за решетку ворот.
Мимо шла проститутка. Она заметила меня.
– Пойдем со мной, – предложила она.
Я расхохотался. Добрая душа, нечего сказать!
– Пойдем, – настаивала женщина. – Ты навеселе, но это ничего. Мне все равно – ты ли, другой ли. Пойдешь или нет?
– Черт возьми! Удобное же время ты выбрала!
– Время? Да лучше и быть не может! Ночь теплая, все небо в звездах. Взгляни на меня: я молода, многим нравлюсь. Пойдем!
– Иди своей дорогой.
– Почему ты не хочешь пойти со мной?
– Я умираю с голоду.
С этими словами я бессильно опустился на тротуар.
– Несчастный! – проговорила женщина изменившимся голосом, который тронул меня до глубины души. – Обопрись на мою руку, бедняга, я помогу тебе встать. Не бойся, у меня хватит сил! Он голоден! Я тоже голодна и знаю, как это ужасно! Не стыдитесь этого! Пойдемте со мной, пойдемте. Мы вместе поужинаем, я заплачу. Когда у вас будут деньги, вы мне вернете.
Жалость придала ей сил. Она склонилась надо мною, помогла встать, куда-то повела. Я машинально последовал за нею. Ноги мои подгибались, я шел словно лунатик, потеряв ощущение пространства и времени. Затем мы как будто ехали в фиакре. Мелькали огни, я слышал грохот колес по мостовой, чувствовал порывы холодного ветра. Потом огни погасли, шум прекратился.
Я очнулся в комнате, слабо освещенной керосиновой лампой. Я лежал на кровати. Проститутка, склонившись ко мне с чашкой в руках, кормила меня с ложечки бульоном. Тут же суетилась противная старуха, по-видимому, хозяйка этой комнаты. Приятный запах жареного мяса щекотал ноздри.
– Слава Богу, он пришел в себя! – воскликнула женщина. – Тетушка Гришон, несите бифштекс! У него просто-напросто в желудке пусто!
Тетушка Гришон, сделав то, что ей велели, проворчала:
– Ну и гость, нечего сказать! Вечно она кого-нибудь выкопает, эта непутевая Олимпия! Теперь она начнет подбирать бродяг в канавах и превратит мой дом в ночлежку для голодающих, пока окончательно меня не разорит.
– Ладно, ладно, – ответила женщина. – Оставьте меня в покое. Это мое дело!
Олимпия – так звали эту несчастную – подала есть. Мне было стыдно, и я хотел отказаться. Но мясо было таким вкусным, хлеб – таким белым, а я так проголодался! К тому же она сама разрезала мясо на кусочки и до того заботливо меня угощала, что я без дальнейших уговоров принялся за еду. О, как жадно я ел!
Сначала Олимпия очень обрадовалась, видя, как пустеет тарелка, потом испугалась и стала меня удерживать.
– Берегитесь, – предупреждала она, – вы заболеете! Остальное съедите после. Это все для вас.
Потом она стала фамильярной, начала говорить мне «ты» и воскликнула, обнажив в улыбке красивые белые зубы:
– Хватит, хватит, мой милый! Ты способен сожрать ослиный зад, даже не запив глотком воды!
Эта шутка поразила меня. Именно так говаривала моя бедная бабушка, нарезая мне огромные ломти черного хлеба и упрекая за чрезмерный аппетит. Подобная забота со стороны двух столь различных женщин, и вдобавок одна и та же грубая шутка – поистине странное совпадение!
Я взглянул на Олимпию. Передо мной стояла красивая брюнетка, высокая, гибкая. Взгляд ее темных глаз был мягок и ласков, в улыбке сквозила грустная насмешка; это трудно описать. В ее смехе слышались рыдания.
Я пытался вспомнить, где я уже слыхал такой смех; я, безусловно, слышал его. Он пробудил в моей душе какие-то смутные воспоминания. Лицо проститутки мне показалось тоже знакомым. Когда я смотрел на нее, сердце мое наполнялось жалостью. Наконец я понял: это падшее создание напоминало мою мать…
Я с любопытством огляделся вокруг. В комнате царил беспорядок, это произвело на меня неприятное впечатление. Видимо, в детстве Олимпия не испытала на себе влияния матери и никто не привил ей необходимых жизненных навыков. Очевидно, поэтому она и выросла такой.
Вполне оправившись, я хотел подняться и уйти. В комнате стояла всего одна кровать, и мне неловко было оставаться здесь долго. Но Олимпия уговаривала меня отдохнуть еще. Ей, дескать, доставляет удовольствие сидеть у постели хорошего человека и сознавать, что она приносит ему пользу. Она, мол, сразу увидела, что я человек честный. Ей хочется быть просто моей сиделкой; она просила не огорчать ее и не говорить, что я скоро уйду. Она готова, не смыкая глаз, всю ночь просидеть у моего изголовья.
Олимпия по-матерински ласково обращалась со мной, хотела убаюкивать меня песней, как ребенка. У нее был приятный и нежный голос. Я убедился в этом, когда она запела:
Однажды рыцарь молодой
Сказал прекрасной Иможине:
– Прощай! Я еду, ангел мой,
С врагом сражаться в Палестине…
Ты плачешь? Слезы льешь рекой?
Как ты прелестна даже в горе!
Придет возлюбленный другой
И эти слезы вытрет вскоре!
Она хотела начать второй куплет.
– Кто вас научил этой мелодии? – спросил я, глубоко растроганный наивной поэзией старой песенки, знакомой мне с детства.
Олимпия не ответила. Я повторил вопрос.
– Моя бабушка, – сказала она наконец и тяжело вздохнула. – О, бедная! Если бы она меня увидела!.. – воскликнула Олимпия, как бы про себя, и разрыдалась.
И тогда мне пришло в голову, что эта проститутка – моя сестра. Я уже не мог отделаться от навязчивой мысли и пожалел, почему не умер там, в подворотне. Отчего, боже мой, отчего эта ночь не стала вечной ночью?
Женщина все еще плакала.
– Вы из деревни X.? – спросил я и задрожал, боясь, что она скажет «да».
– Нет, нет! – резко ответила Олимпия. – Я из квартала Муфтар, слышите? В этих местах я никого не знаю. Я – из деревни X.? Смеетесь вы, что ли? Ха-ха! Он думает, что я из Оверни!
Олимпия умолкла. Меня охватило неизъяснимое волнение, я не решался вымолвить ни слова. Она отрицала, что родом из Оверни, и в то же время знала, что деревушка X. находится именно там. Как это объяснить? Чем больше я смотрел на проститутку, тем больше в ее чертах, во всем ее облике узнавал что-то близкое, полустертое временем. Под моим взглядом Олимпия опустила глаза, притворяясь равнодушной; но она побледнела и дрожала так, что у нее не попадал зуб на зуб. Ее испуг объяснил все. Она узнала меня. Это была моя сестра!
– Ваша сестра! – вскричал Огюст. – Возможно ли?
– Да, – ответил учитель. – Так я ее нашел…
XXIV. В арестном доме
Сознательный борец, революционер, знает, на что идет, и произвол властей его не удивляет. С этой жестокой силой он боролся. Быть арестованным под тем или иным предлогом после возвращения из ссылки кажется ему естественным. Но для того, кто вовлечен в борьбу человеческих страстей помимо своей воли и подобно листу, сорванному ветром, становится жертвой стихии, непонимание хода событий, участником которых он оказался, превращается в источник новых страданий.
Для обыкновенного человека его житейские горести и волнения потому и вырастают до масштабов катастрофы, что носят сугубо личный характер. И наоборот, для человека, пострадавшего за свои убеждения, все личное отходит на задний план: и тюрьму, и суд, и приговор он рассматривает, исходя из интересов защищаемого им дела. Первый всецело поглощен своим несчастьем, второй думает о грядущем.
Жака Бродара, сосланного лишь за то, что он, желая почтить память жертв террора, снял шапку перед повозкой с их трупами, искренне удивляла несправедливость властей. «Как это могло случиться, что меня вновь арестовали, после того как я был освобожден?.. – размышлял он. – Не сошел ли я с ума? Не подействовала ли на мой рассудок беда, приключившаяся с Анжелой? Или, может быть, все, что стряслось со мною, бред тяжелобольного?»
Происшедшее казалось ему каким-то страшным кошмаром, который в конце концов должен рассеяться. Вторично попасть в тюрьму, да еще ни за что ни про что – это уж слишком! Честный и добрый по натуре, он еще верил в справедливость. Бедняге казалось невероятным, что люди, вершащие суд и расправу, могут сознательно злоупотреблять своей властью. Несмотря на все, что ему говорили товарищи в Нумеа, Бродар склонен был считать приговор, жертвой которого он стал, скорее судебной ошибкой, нежели заведомым произволом. Разве французские судьи осудили бы отца семейства, зная, что он виновен? Нет, офицеры, члены военного трибунала не хищные звери!
Конечно, ссылка заставила Бродара совсем по-иному взглянуть на мир и на людей. Но все же в глубине души он остался оптимистом и не утратил веры в добро. Помилование примирило его с окружающим. Справедливость в конце концов восторжествовала, Жака восстановили в правах. Радость свидания с любимой семьей должна была возместить все, что отняли годы изгнания.
Но что тогда означает его теперешний арест, если только это не наваждение? И арест, и бесчестье дочери лишний раз подтверждают правоту его товарищей-революционеров, оставшихся в Нумеа: общество вконец прогнило, его надо основательно почистить и вымести из него весь мусор. Об этой великой задаче революции ему немало говорили в ссылке. Теперь он понимал…
В его душе клокотал гнев. Нет, это наконец слишком! Разве мало страданий доставил ему рассказ дядюшки Анри, столь неожиданный и ужасный?
Разбитый усталостью после долгого путешествия, лихорадочно возбужденный всеми этими событиями, которые непостижимым образом вновь привели его в тюрьму, Жак Бродар кое-как примостился на соломе в общей камере полицейского участка, между почтенным на вид стариком и группой мальчишек-карманников, захваченных при облаве. Честному рабочему тяжело было видеть таких юнцов, преждевременно ставших преступниками. Дети в тюрьме! Неслыханно! Их цинизм и удивлял, и удручал его. Старшему из шайки было не более пятнадцати лет. На каком-то отвратительном жаргоне, почти непонятном Бродару, они болтали о пирушках, о куреве, о женщинах. Никто из них не проявлял беспокойства о своей семье. Казалось, они, подобно червям, возникли из уличной грязи и отбросов. Некоторые даже кичились своей порочностью, хвастались невероятными похождениями. Дети!.. Жака это приводило в содрогание.
Чему же в таком случае учили в знаменитых парижских школах, будто бы прославившихся на всю Францию, если верить газетам, которые Бродар читал в Нумеа? Ведь эти маленькие негодяи, должно быть, сидели на школьных скамьях, прежде чем попали сюда за кражу? Но тогда это черт знает что такое! Какие же правила нравственности внушали им в школах? А если несчастные подростки никогда не учились в школе, то зачем их бросили в тюрьму? Ведь они действовали по неразумию, и, следовательно, сперва их нужно было поместить в учебное заведение.
«О да, – думал Бродар, наблюдая за мальчишками, которые перебрасывались грязными шуточками по адресу молча слушавшего их старика, – да, мои товарищи по ссылке были правы, утверждая, что все в нашей стране надо переделать!»
Его престарелый сосед сохранял хладнокровие и, по-видимому, не обращал внимания ни на зловоние, ни на окружавший его сброд. Этот патриарх как будто находился не в тюрьме, а у себя дома, среди многочисленного потомства.
Несмотря на глубокое личное горе, Бродар был поражен, убедившись, что общественная нравственность за время его отсутствия пала еще ниже. А он-то верил в большие перемены к лучшему!
«Так вот что такое эта прославленная республика, – думал он. – Дети развращены здесь до мозга костей, а старых людей бросают в тюрьмы и глумятся над их сединами!»
Старик – у него было хорошее, открытое лицо – уже давно с жалостью смотрел на Бродара. Кожевник хранил угрюмое молчание; глаза его горели мрачным огнем, лицо было искажено, лоб мучительно напряжен, словно сдерживал напор мыслей, теснившихся в голове. Жак ломал руки, думая о жене и детях: ведь ему даже не пришлось их обнять.
– Не больны ли вы? – участливо спросил старик. – Не хотите ли пить? У меня есть бутылка вина, разбавленного водой.
– Нет, спасибо, – ответил Бродар, – она понадобится вам самому.
– Ничего, мне хватит, возьмите! Надзиратели меня знают; если понадобится, я достану еще. Выпейте, вам полегчает. У вас, наверное, лихорадка?
– Не знаю, что со мною, я сам не свой.
– Бедняга!
– Не могу понять, наяву или во сне все это случилось.
– Вы, значит, не ожидали ареста?
– О нет!
– А мне, напротив, стоило немалого труда добиться, чтобы меня засадили.
– Вот те на! – вскричал один из мальчишек. – Старикан может нас угостить! Слышите, ребята?
– Чем же? – спросил старик.
– Как чем? Да историей о том, как вы попали в каталажку, старый хрыч. Нам любопытно будет послушать!
– Расскажите, расскажите! – подхватили остальные.
Старик, как и все пожилые люди, очевидно любивший делиться пережитым, не заставил себя долго просить.
Он был портным и немало потрудился на своем веку. Жизнь он вел собачью и в конце концов выбился из сил. Глаза, ослабев от постоянной ночной работы, отказывались служить, руки дрожали и не могли больше держать ножниц. Когда-то у него была жена и дети, три славных мальчугана… Но от былого счастья не осталось ничего, кроме воспоминаний. Сыновья были убиты на войне и во время Коммуны: один – пруссаками, другой – сражаясь на стороне федератов[36]36
Федераты – так называли себя сторонники Парижской Коммуны.
[Закрыть], третий – в пехоте версальцев. Мать их умерла с горя, а его самого выгнали вон из мастерской, ибо, он как заезжанная кляча, не мог больше трудиться.
– Вот она – жизнь рабочего! – со вздохом промолвил старик. – Растишь детей, а потом их пожирают бессмысленные войны или бесплодные революции; как вол работаешь все лучшие годы жизни и даже не уверен в том, что для тебя найдется место в больнице, когда, дойдя до полного изнеможения, ты свалишься, как надорвавшаяся лошадь под непосильным бременем…
– Однако, старина, все это вовсе не так уж забавно! – прервал его один из подростков. – А я-то думал, вы нас – вдоволь повеселите историей о том, как вас зацапали…
– Терпение, дойдем и до этого. Успеете посмеяться, воришки негодные!
И старик продолжал:
– Когда, несмотря на все старания растянуть подольше, я мало-помалу проел то, что у нас было, с болью в сердце отдав за бесценок жалкую обстановку, которую купила моя добрая жена, – он смахнул слезу, – когда у меня уже ровным счетом ничего не оставалось, пришлось выйти на улицу и протянуть руку. Нелегко это было… Меня задержали за нищенство, и тогда-то я впервые познакомился с каталажкой. Тут, право, не так уж плохо: как-никак, кормят. К несчастью, здесь нельзя жить все время, и меня выпустили.
В своей конуре я уже ничего не нашел – ее занял другой бедняк. Хозяин, торговец старьем, завладел, вопреки закону (как известно, постель отбирать нельзя), моим последним тюфяком за то, что я вовремя не уплатил за квартиру. Прощелыга! Тюфяк-то стоил по меньшей мере двадцать пять франков, а я задолжал только десять. Я просил вернуть мне хоть четыре франка, ведь и в этом случае у него осталось бы одиннадцать франков чистого барыша. Но он и слышать не хотел и выставил меня за дверь.
– Вот сволочь-то! – с презрением заметил один из мальчишек.
– Надо было пустить ему красного петуха! – негодующе воскликнул другой.
– Как вы скоры на руку, ребятки! – возразил старик. – Поджечь недолго, да ведь так можно причинить вред и людям, которые тут ни при чем. Когда мстишь, нужно стараться не задеть невинных, иначе получится подлость. Такое у меня правило.
– Как же вы поступили?
– Ограничился тем, что вынудил его за свой счет позвать стекольщика.
– Как так?
– Очень просто. Сначала я его предупредил…
– Не стоило труда.
– Нет, стоило. Я прихожу к нему и говорю: «Вы мне должны пятнадцать франков. Отдадите или нет?» А он мне отвечает: «Ничего я вам не должен, убирайтесь вон, будьте столь любезны!» Они обходительны, эти хозяева… Тогда я говорю: «Берегитесь, господин Каню, не доводите меня до крайности!» – «Ах, я тебя довожу до крайности? Ладно, вот позову приказчика, он доведет тебя, куда надо, хорошим пинком!» После этого я удаляюсь. Ворюга-хозяин вообразил, будто я испугался. Как бы не так! Едва только он скрылся за прилавком и принялся подсчитывать выручку – я тут как тут с большим булыжником. Трах! Дзинь! «Не продадите ли битого стекла?» – кричу и улепетываю. Хозяин бежит за мной. Я подпускаю его ближе, оборачиваюсь и – бац! – отвешиваю ему оплеуху. Он дает сдачи; мы тузим друг друга. Схватка между босяком и собственником! Он кричит: «На помощь! Убивают!» Один за другим подбегают полицейские. Но хозяину не везет: хватают именно его. Меня не трогают, говорят, что вызовут как свидетеля. Видно, приняли за кого-нибудь другого! Но меня это вовсе не устраивало. Я иду в полицию и рассказываю комиссару, как было дело. И надо же, чтобы эта каналья вздумал сжалиться надо мной: я, мол, не должен беспокоиться, он-де не посадит меня в каталажку, пальцем-де не тронет… Он, видите ли, знает, что за прохвост этот Каню; на моей стороне если не закон, то, во всяком случае, справедливость, этого достаточно… И пошло, и поехало! Тогда, понимаете сами, меня разобрало… Ну, я ему и наговорил всякого вздора. На сей раз его задело за живое, и он меня посадил. Вот и все!
– Но это совсем не смешно! – в один голос закричали мальчишки.
– Не смешно? Скажите, что же тогда может рассмешить вас, малыши? Разве не забавно, когда честный человек вынужден скандалить, бить стекла или воровать, чтобы найти себе пристанище?