Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Ничего рассказать невозможно. Нам кажется, что мы прекрасно знаем то, о чем собираемся рассказать, но стоит подойти вплотную, как все начинает сверкать, рябить и слепить. Что за нескладные создания эти звезды! Куцые, корявые конечности, то она их растопырит, то подожмет, цвет наложен кое-как, вся в слизи, похожа на непрошеную жирную муху, разгуливающую по белому листу бумаги. Невозможно рассказывать изнутри. К тому же мне самому и так известно, что было дальше, а кто еще станет меня слушать? Ах да, ты… Но тебе я, верно, успел уже сто раз пересказать все по кусочкам в краткие мгновения наших долгих ночей без сна. Знать бы, что из этого вечера запало в душу тебе. Единственное, о чем ты вспомнила за столько лет, – что на мне был короткий пиджак и темные, блестящие на заду, как лакированный рояль, брюки. Тебе смешно? Не смейся.
В этом неуютном зале, с высоченным потолком, каком-то слишком глубоком и узком, главной фигурой был бармен: в полной тишине – даже радио не бубнило у него за спиной, еще не настали те времена – медленно, монотонно он перетирал стакан за стаканом, ни минуты передышки, никаких тебе кроссвордов, работа без простоев, не то что у какого-нибудь шофера, – он мне врезался в память, этот бармен, бледный, как тепличный овощ, с синюшными губами и широченными плечами вышибалы… так же ясно помню и неприбранные столики, пепельницы с рекламными надписями, обтянутую зеленой клеенкой стойку, а перед ней табуреты на высоких ножках, будто паучья семейка собралась покутить. Когда же я доберусь до себя! Кажется, всю жизнь только и делаю, что дожидаюсь самого себя, живу, будто на вокзале. Когда сидишь и что-нибудь нервно теребишь. Или крошишь пальцами что попало, например чипсы. Я все время что-то делаю машинально. То есть бесконечно проделываю одно и то же. Например, разговариваю с кем-нибудь, а мои пальцы в это время живут сами по себе, сжимаются, разжимаются… собеседник смотрит и думает: держу пари, вот сейчас он снова примется крошить чипсы. И я снова крошу чипсы. В самом деле, какой-то бред, я же хочу наконец рассказать, что было в тот вечер. А пальцы, как лунатики, опять и опять за свое. Бармен придвинул мне блюдечко маслин. Я не люблю их, но он даже не спросил. Он вообще не говорит. И не слушает, что говорят ему. Устал, давно устал слушать одно и то же. Ему все едино. Он отстранился. Он ничего не понимает, вернее, давным-давно все понял и так хорошо, что все уже неинтересно. Ничто уже не завлечет его внутрь, в глубину происходящего. И звезды он видит со стороны: безупречно правильными. С пятью равными лучами. Его занимает только одно – время, которое показывают часы в высоком деревянном футляре, похожем на маленький гроб; снизу – маятник за стеклом, сверху – циферблат, он следит за стрелкой, только часовой – минуты неважны; вот нужный угол между стрелками, долгожданный час: полотняную куртку долой, скорей достать из шкафчика нормальную одежду, пиджак и шляпу как у всех людей. В ту пору без шляпы на улице ему было не обойтись, а может, он прихватывал и плащ – смотря по погоде. На черта сдался мне этот бармен, когда решается наша жизнь, моя и твоя, хоть мы еще ни о чем не подозреваем. Все до мельчайших подробностей полно особого смысла. У меня, как всегда, карманы были набиты старыми письмами и конвертами с рваными краями, они уже рассыпались в прах, эти вести из мира чужих и не совсем чужих людей. Я бездумно отщипывал пальцами кусочки от первой попавшейся бумажки: может, письма, которого я когда-то так долго дожидался, а может, какого-то наброска, записанного наспех стихотворения, что ж, значит, больше мне их не прочесть. А это что: обрывок бечевки, точилка…
Ты мне не понравилась. Нет, представляешь? Не понравилась. Ты скажешь: я тебя не знал, конечно, это верно и очень мило с твоей стороны, – не знал, не видел, и не слышал, и никогда не говорил с тобой, и даже не подозревал, что ты живешь на свете, что ты умеешь петь, и даже имени не ведал. Но все равно: собаку встретишь на улице, обычную, неказистую псину с жалобным взглядом – и то остановишься и скажешь: ах ты мой хороший песик! Хоть неизвестно, вдруг хозяин песика, вернее, кто-нибудь из хозяев, потому что их было много: один бросит, другой подберет —… о чем бишь я?.. ах да, вдруг хозяин, в общем, неважно кто, научил пса кусаться в ответ на это «ах ты мой хороший»! И потом, ты ведь тоже мало что знала обо мне. Ну, прочитала одну мою книжку, вот и все твое преимущество. Именно из-за этой книжки, когда мой приятель, в кои-то веки не солгав, сказал однажды, что знает меня, ты откликнулась: ах, вы его знаете, а мне бы так хотелось с ним познакомиться, я читала его книгу; он спросил: какую? ну, ту, помните, где дело происходит в деревне… Она обожает твои книги, сказал мне приятель. Но он известный враль. Ладно, посмотрим, что за женщина. По крайней мере, будет чем заняться в пять часов. Ты же знаешь, в то время я старался внушить себе, что влюблен в одну немку. Впрочем, она была такая же немка, как я немец. И притворялся, что разлюбил другую женщину. Англичанку. Старое уже кончилось, а новое еще не началось. Ох, слишком долго объяснять! Как все в жизни запутано. Сидишь в баре, и чипсов больше нет, а от маслин воротит… Рвешь письма в кармане, и рвутся не только письма, рвутся связи с друзьями, включая и приятеля, что собирался привести какую-то там женщину, со всеми, кого ты знал лет десять, и ты еще не понимаешь сам, какая пропасть разделяет их и тебя, но чувствуешь, что все уже не так, как прежде, как совсем недавно, ты можешь сделать вид, что для тебя ничего не изменилось, но это не поможет. И снова непонятно! А чтобы все стало наконец ясно, пришлось бы объяснить, что нас было человек десять-пятнадцать ровесников, и рассказать о каждом в отдельности, что он любит да с кем спит, и все такое прочее, изложить всю историю современной литературы и растолковать, почему я больше не хотел говорить на их языке, хотя в целом мире никто, кроме них, не мог бы разобраться в тысяче и одном моем завихрении. Сила привычки и дух противоречия. А в придачу ко всему еще доктор Джекиль и мистер Хайд, то есть наоборот, Исидор Дюкасс и граф де Лотреамон[42]… этак, пожалуй, проговоришь до скончания веков! Нет, и не надейтесь.
Однако все это было. И, возможно, мой приятель – в конце концов, я не уверен, что он такой уж враль, – этот выдумщик невероятных историй, этот безбожный болтун, кричавший, что терпеть не может сентиментальности… фи, вы, кажется, впадаете в сентиментальность! – привел упомянутую женщину не без тайной мысли. Он видел, как мне худо. Хотя, должно быть, объяснял мое состояние только разрывом с прошлым, остального он знать не мог. Или невольно приписал мне то, что испытывал сам. Кто его разберет. Мы были просто приятели. В сущности, я очень мало знал его. А его жена говорила мне: я поверила ему, потому что он ваш друг. Как все запутано! Когда смотришь изнутри. Во всяком случае, он решил познакомить меня с этой женщиной из самых добрых побуждений. Или он за меня опасался? Знать он не мог, но мог догадываться. Потом-то, позднее, по мне стало видно, что я остался по эту сторону, тут уж такая штука: если один раз сорвется, больше и пробовать не будешь. Сам он говорил, что я поступил с ним по-свински, отбил у него женщину, на которую он будто бы имел виды. Но он известный враль. Тогда мне и мысли не приходило, что он просто хвастает, какие у него блестящие знакомства, а я, выходит, выступаю в роли приманки. Нет, мне было ясно сказано: неплохо бы вам познакомиться с этой женщиной. С какой? Да с той, о которой я вам говорил, она обожает ваши книги. Помнится, он даже прибавил: это именно то, что вам нужно, она прямо создана для вас. Я не придал особого значения его словам, мало ли что болтает Рауль. Не принимать же все всерьез. Ну, ладно, если вам так хочется. В пять так в пять. Во вторник. Кажется, точно был вторник. Или нет?
На ней была бежевая шляпка-колпачок, надвинутая на уши, по последней моде, и манто из какого-то неизвестного мне меха, такими белыми и коричневыми полосами, накинутое на короткое черное платье, и я сразу посмотрел на ее ноги. Рауль представил нас друг другу: «Вот, дорогая, это Альфред, как я и обещал… который, на ваш взгляд, так тонко чувствует природу… Альфред, это госпожа Ингеборг д’Эшер, я вам говорил…»
«Мадам», – сказал я тебе первый и единственный раз в жизни. О чем мы разговаривали – мы с тобой и с Раулем? Не помню, не имею ни малейшего представления. Шли сразу две беседы: одна вслух, а другая, как ты выражаешься, в подтексте. Что крылось в подтексте Рауля, дело его. У меня же в жизни была такая полоса: я летел сломя голову и боялся сбавить скорость, чтобы не упасть. Не мог ни минуты оставаться один: остановишься, задумаешься – и случится что-то страшное. Я нашел выход: поселился у друзей, у которых двери не закрывались ни днем, ни ночью и круглые сутки толпился народ, все, кому не лень, в том числе множество девиц. Кроме того, я повсюду таскал с собой целую компанию из трех, четырех, восьми человек, по ходу дела мы прихватывали кого-нибудь еще, шатались по забегаловкам и пили, и я платил за всех; а то ни с того ни с сего мог пристать к какой-нибудь малютке с несусветной чушью: пойдешь за меня замуж? Та пугалась, в своем ли я уме. Пейте, плачу за всех! Иной раз ночами не спал, все ждал письма из Италии, а оно не приходило. Иной раз отправлялся в театр с той, другой, ненастоящей немкой: у тебя хватит мужества сходить со мной на «Варшавскую кузину»? – спрашивала она. Но, послушай, ты уже раз двадцать видела Попеско в этой роли. Вот именно. Она там великолепна. Мне хочется посмеяться. И раз от разу я смеюсь все больше. Потому и предупреждаю, что требуется известное мужество, чтобы сидеть со мной, als ob gar nichts los wäre…[43] Подумаешь! Мне к скандалам не привыкать… Она хохотала вовсю, рыдала от смеха, так что зрители возмущались, а актеры прекращали игру; сама Эльвира Попеско, хоть и польщенная, явно растерялась и подошла поближе к суфлерской будке… а немка все смеялась и смеялась. Я восседал рядом с самым невозмутимым видом. Из театра пошли к «Максиму». Там она встретила знакомых. А я ушел… Светские знакомые – это скучно, куда лучше, когда она хохочет. Я с ней ни разу не спал. Волочился за другими женщинами, поил всех подряд. Но когда я сделал ей предложение, она чуть не согласилась: у нее были планы купить в Нормандии большое имение и устроить скотоводческую ферму, а для этого муж-француз оказался бы кстати… Я тоже не так давно ходил на один и тот же спектакль и три, и четыре, и пять раз подряд: на «Отелло». В «Ла Скала», на обратном пути из Венеции. В Милане, до того как его изуродовали, то есть реконструировали, можно было заблудиться, как в лесу. Потом я задержался на некоторое время уже здесь, на юге Франции, в «тихом городе над шлюзами»… но право же, ничего серьезного… С той женщиной, случайной подругой на два дня, я больше никогда и не встречался, не считая одного-единственного раза… теперь же об этой истории столько разговоров, два дня превратились в целую историю, а все потому, что я развесил рифмы, как серьги, на каждом восьмом слоге… Ну а в Париже сразу стало невмоготу. Но тут я неожиданно и очень кстати получил большие деньги. И я швырял их на ветер: с октября до января времени всего ничего, хватит с избытком. Раньше я не Зарабатывал столько и за пять лет. Шампанского? – пожалуйста! С тобой еще подружка? – ради Бога! Дальше – больше. Гулял напропалую, до утра. Чего же лучше: забыв про сон, веселишься всю ночь до упаду, так что и память отшибает: говоришь, между нами что-то было? в самом деле? У бедняжки слезы на глазах. Пойдешь за меня замуж? Ну вот, и эта испугалась. Раз так, ступай на все четыре стороны. Монмартр. Со мной целая свита, но я никого не знаю, вон какая-то дама, пальцы сплошь в перстнях. Я делаю обход. Неизменный обход. Фу, шампанское у вас слишком сладкое! И выливаю всю бутылку в ведерко со льдом. Однажды подвернулась одна хорошенькая мулаточка, кто-то сказал ей, что у меня несчастье. Она снимала две комнатушки недалеко от площади Пигаль, на стенках там висело множество открыток и расписных вееров. Я показал ей фотографию. Дагерротип. И вдруг она расплакалась. Ей меня так жалко, так жалко! И, заклиная не слишком расстраиваться, рассказала, что видела эту фотографию у одного человека. Такую же, только побольше. Вот так я и узнал. Но сделал вид, что знал давным-давно: «Вот видишь, ты сама все поняла…» У нее был дружок, ударник в джазе. Сейчас на гастролях. Пойдешь за меня замуж? Why should I?[44] – опешила она. Не говоря о том, что у нее уже есть муж, a white man[45], где-то в Америке, правда, они не ужились, потому что в Нью-Йорке он даже не мог с ней в кафе показаться. Пожалуй, если продолжать в том же духе, денег хватит до 15 декабря, не больше… Ну и ладно, Рождеством больше, Рождеством меньше!
Ты что-то говорила мне. А у меня на уме было только одно. Скорей бы он убрался, этот Рауль! Или он привел тебя, чтобы послушать, как мы будем беседовать? Слава Богу, он был зван к кому-то на ужин и наконец ушел. Но не хватать же тебя сразу за руки. А придумать приличное начало никак не получалось, я был как в горячке. Ну да была не была! А если откажет? Тогда хватит с меня, сегодня же все покончу разом! Но ведь ты мне не нравилась, ничуть! Да я и не сказал тебе, что нравишься. В таком случае почему это было для меня так уж важно, так дьявольски важно… Видишь ли, я всегда знал, что я некрасивый, нескладный, неинтересный, но женщина могла, и так уже бывало, заставить меня поверить в чудо, и вот если бы ты… Знаешь, какой был в тот вечер подтекст у меня? Боже мой, как же я хотел тебе понравиться! А если не понравлюсь, чего ради тянуть до Рождества? Или даже до 15 декабря… Сказать, что это был за подтекст?
Я никогда не мог как следует вспомнить ту комнату в гостинице на Riva degli Schiavoni[46], впрочем, при чем тут набережная? – переступишь порог гостиницы, и нет больше ни набережной, ни канала, ни толпы, ни голубей на площади Святого Марка, ни сияющих на солнце куполов San Giorgio Maggiore[47]… попадаешь в особый мир, живущий в себе, собой и для себя… лестницы, коридоры; тонущие в полумраке стены – лампы висели на высоте человеческого роста, так что свет не доставал до самого верха, а раскаленные угольные спирали в этих лампах напоминали красные прожилки в глазу. Подняться в бельэтаж, потом еще на три ступеньки, извилистый коридор, облезлые стены. Я бы много дал, чтобы увидеть, наяву увидеть обстановку своей комнаты. С полным правом называю ее своей, потому что заплатил вперед и уже не должен был выйти из нее. Мне запомнился только туалет по соседству… Но там было так голо, что и описывать нечего. Удивительное дело, почему во сне не бывает комнат с низкими потолками, обязательно такие, как строили в старину: метров семь-восемь высоты, потрескавшаяся краска или старые обои на стенах. В постели очень грубые желтые простыни. И слегка измятые, как будто на них уже спали, но постарались, чтоб это было незаметно. Взгляд приковывал ковер, распластанный на холодных плитках пола, который когда-то, наверно, тоже имел какой-нибудь цвет. Каждый шаг по такому ветхому ковру навевает видения. Будь у меня время, я бы с удовольствием попытался представить все ноги, которые когда-либо ходили, топали, шаркали по нему, пока не вытерли до серой основы. Крепкие мужские ступни, грузные или изящные – старух и молодых женщин, усталые детские ножонки. Вот о чем я думал. Ни тоски, ни отчаянья – ничего… Загляни кто-нибудь в дверь или в замочную скважину, ему, не знающему подтекста, ни за что не догадаться, к какому зловещему деянию я готовился… Вещей у меня почти не было, нечего и складывать, не взял ни одной книги, а то начнут гадать, почему выбрал именно эту, а не другую, делать выводы, нет уж!.. ни одного листа бумаги – неровен час, вдруг найдет блажь, так вернее… не будет повода для разных домыслов: только сложить одежду, аккуратно сложить… единственное приготовление: снять и сложить всю одежду… Первый, кто войдет, подойдет к кровати… и бросится к окну, скорее настежь, впустить свет, воздух, крикнуть. А кстати, куда оно выходит, я даже не взглянул. Шнурок застревает, сколько ни тяни, шторы не поддаются, наверно, надо отдернуть рукой, и тоже с первого раза не получается – тяжелые, длиннющие, а подкладка драная… ага, вот и задвижка. Сквозь стекла пробивался слабый, мутный свет. Наконец окно открылось, и в комнату через еле раздвинутые шторы с помпончиками по краям, местами облетевшими и напоминавшими редкие старческие зубы, должен был заглянуть день. Нет, все равно ничего не видно, только стена прямо перед носом, до нее не больше метра, окно выходит во двор-колодец, в стену вбиты какие-то скобы, а свет идет сверху, причем свет искусственный, похожий на отблеск горящей вывески над кинотеатром или рекламы. Но здесь ничего такого нет, квартал, как гвоздь по самую шляпку, вбит в толщу города, и из окна моей комнаты открывается не Бог весть какое зрелище – нутро обыденной жизни; проникает скудный свет, а с ним вместе унылый запах остывших макарон, звяканье кухонной посуды.
Я всегда сплю нагишом. Пижама на стуле – просто для порядка. Но ложиться на эти простыни как-то противно. И даже не в том дело, что они пропитаны чужим потом, – теперь не до брезгливости, но швы и складки отпечатаются на коже безобразными полосами.
Кто – то ворочает, теребит меня, отстаньте, не мешайте, я сплю. Очнулся я (если можно очнуться во сне) уже в лодке. Я лежал на дне, завернутый в желтую простынку, как в плед, страшно кружилась голова. Я видел темную фигуру гондольера, хотя и без сентябрьского солнца. А это еще что? Зачем тут полицейский в черной рубашке? Нас обогнал и изрядно тряхнул катер, пошли волны, лодку закачало, ох, как тошнит, уж лучше бы вырвало, все перепуталось, и я уже не помню: что это, сон? как та комната, туалет в гостинице, как вся жизнь? А пижаму со стула они забрали? Язык не слушается. Какая-то картинка из детства, кажется, это было в Лионе. Лето, гроза, в пять часов темно, как ночью, открытый экипаж, и ветер, ветер! Вдруг лошадь падает, коляска тоже, колеса крутятся в воздухе… когда меня принесли в гостиницу, не было ни гондольера, ни лодки, ни полицейского… Опять катер, еще ближе, я пытаюсь ухватиться за что-нибудь, опрокидываюсь и проваливаюсь, падаю… Господи, разговоров теперь не оберешься! Придется объяснять. И врать. Потому что в настоящие причины никто не поверит. Выложи я всю правду, только плечами пожмут. Да и как расскажешь? О, хоть бы вырвало! Изнутри все совсем по-другому. Но люди так устроены, им хочется во всем разобраться, все разложить по полочкам, расставить по порядку, Генрих II, Карл IX, Генрих III, Генрих IV… Никогда не мог понять, зачем сюда затесался этот Карл. Они же не видели комнату, ковер, окно, тьму, летучей мышью нависшую под потолком… Говорить, извиняться, лгать, выдумывать доходчивые объяснения, уклоняться от расспросов – если бы можно было обойтись без всего этого. Еще один сон, мне не вырваться… как будто я снова не сдал экзамен на бакалавра, завалил, дружок, завалил… но надо жить дальше.
Сказать тебе, Омела, что это был за подтекст, что неотступно звучало у меня в ушах там, в комнате – совсем другой, которую мне не надо тебе описывать, – и не оставляло даже в сладостных до боли и до крика твоих объятиях, сказать ли? О нет, любимая, о той женщине я больше не думал. Подтекст всей жизни – смерть и только смерть, моя Омела. Ты и не знала, когда обнимала меня, что я хочу умереть. Как я не знал, что буду жить.
Ты не сказала, что на улице ясный день. А что, день был ясный? Возможно. Во всяком случае, ты ничего не сказала. Я же уверял, что идет дождь. Может, он и правда шел? Мы проснулись под вечер, уже смеркалось. Я почувствовал, что весь в испарине, и услышал твой голос. Брейся получше, ладно? Я что-то рассказывал. И что-то говорила ты. Мы выпили по чашке кофе. Давай потанцуем, милый. И я старательно топтался. All alone at the telephone[48] или Tea for two – and me for you – and you for me – alone…[49] Мир, сотканный из снов, мир для двоих, все остальные расступились перед нами, и слиты наши сны, ты снишься мне, а я – тебе до самого рассвета; так мы и не узнали, какой была погода в мире, весь мир кружился, время танцевало, струилось время, и струилась гамма наших дней, – о время, зеркало без амальгамы, о чем был сон двух слившихся теней?
* * *
Ведь это, кажется, письмо, Омела. А письмо не кончается вместе с рассказом, ему для завершения требуется мораль или формула вежливости, а лучше и то и другое.
Желая объяснить необъяснимое, мы ищем и находим в памяти зеркала: венецианское, висевшее в ресторанчике неподалеку от Чрева Парижа, или другое… впрочем, не будем теперь о Кристиане с его трюмо, хотя именно по Кристиановой милости я заглянул в свой старый роман, законченный в июне 1936 года, и увидел его совсем другими глазами. А там, в доме, где банкир поселил Карлотту, в стене между большой и малой гостиной находится предмет, подсказавший метафору, из которой выросло все это письмо. Это зеркало – словно огромное пустое око в недрах особняка в Нейи, извлеченного из моего детства, обставленного вымышленной мебелью и населенного вымышленными персонажами (точно так же позднее, в другом романе, замок в горах превратится в туберкулезный санаторий, куда я согнал толпу теней).
Я вопрошаю эти оптические ловушки, чтобы узнать о себе то, о чем не скажут простые зеркала. В союзе с ними рождены новые, самостоятельные существа; с их помощью высвечиваются темные закоулки, куда иначе не проникнуть взглядом. О, эта тревога за собственных отпрысков… кто с восторженным страхом смотрел на дитя своей любви, тот поймет меня! Мои создания покинули меня, чтобы жить независимой жизнью, противиться мне, поступать по-своему, а то и прямо обвинять меня, чтобы затеряться в людском море, засыпать в чьих-то объятиях и неведомо где уснуть в гробу. Да, эти монстры – мое порождение, и я не перестаю ужасаться тому, что произвел их на свет, как будто они – живое подтверждение и следствие некой умственной аномалии, отличающей меня от остальных людей, у которых рождаются только дети из плоти и крови. Теперь, Омела, ты должна понять, отчего твое пение повергает меня в неистовство, ошеломляет, навевает рой видений: ведь голосом ты тоже вызываешь к жизни новые существа, которые рождаются легко, без всякой боли, такие мне и не привидятся, и дети моего воображения – лишь бледные призраки рядом с ними; отчаянье обуревает меня, ибо я, по сравнению с тобой, лишь жалкий кукольник, спешащий, едва закончив представленье, пока не освистали, засунуть в короб все свои марионетки и убежать подальше, чтобы, дождавшись случая, вновь оживить вертеп. Но сейчас речь только об одном из моих магических зеркал, о стекле в разукрашенной гипсовой раме из романа о двойниках, где двое братьев, похожие друг на друга, как человек и его тень, расходятся на перепутье в разные стороны.
Малая гостиная, где Эдмон, мое подобие, мой старший брат, ангелическое подобие, демонический брат, овладевает Карлоттой как раз под зеркалом с секретом, – это подтекст совсем другого романа. Потайная комната другой, минувшей эпохи. До этой минуты я и не подозревал, что герои этой книги, родные братья Арман и Эдмон, на самом деле суть один и тот же персонаж, для удобства повествования разделенный надвое, и этот персонаж – я сам, такой, каким я нравлюсь и не нравлюсь, два автопортрета, написанные порознь, я – в хорошем и в дурном свете… Но, значит, есть и два раздельных мира по обе стороны зеркала с секретом: мир, вымышленный мною, и мир, где сам я – чей-то вымысел. Причем заметь, ведь можно развернуть зеркало иначе, и получится, что я, глядя с этой стороны, вижу Антоана, а он меня – нет. Или мы оба слепы? Антоан и не может увидеть меня, потому что, считай, что я тебе не говорил, но он не видит в зеркале себя. Он существует в мире вымысла таким, как ты его придумала, с черными глазами. Я же – здесь, с обратной стороны, я – то отражение, которое он не видит, то «я», которое ты не любишь. Молчи! Ты прекрасно знаешь, что не любишь меня! Недаром же, чтобы полюбить моего двойника, ты сделала его черноглазым. А помнишь, кто сказал тебе однажды «я люблю тебя»… наконец-то сказал, прошло уже добрых два месяца с тех пор, как Рауль познакомил тебя со мной, со мной – не с Антоаном… кто сказал однажды рано утром – ты, верно, и забыла, что это было утром… он проснулся первым и, сидя в постели нагишом (пижама, аккуратно сложенная, лежала, как всегда, на стуле), смотрел на тебя и ждал, пока ты откроешь глаза, еле удерживая в себе эту новость, этот хмель, этот дурман, эти жаждущие коснуться твоего уха слова: «Омела, я тебя люблю»… и отныне не было дня в нашем длинном пути навстречу смерти, когда бы я не повторил их тебе: в спальне, за столом, в дверях, где угодно, утром ли, вечером, иногда не открывая рта, не открывая глаз… вслух или молча… наедине или прилюдно, – это мания, мания, против которой он бессилен, вечная потребность произнести и быть услышанным, а иначе невыносимо, больно, и я кусаю губы в кровь… тот, кто сказал тебе «люблю», прождав два месяца, долгих, как Столетняя война, столетний обморок Спящей Красавицы, как вечность, невообразимая вечность, – всего два месяца, они давно прошли и кажутся теперь лишь каплей в море, кратким мигом, – тот, кто сказал тебе «люблю», Омела, о моя Омела, вспомни, ведь то был я!
Отступление о романе-зеркале
– Что ты все время пишешь, – спросила Омела, – сколько можно писать, Антоан? О, простите, друг мой, я не разглядела – у вас же голубые глаза…
Да, правда, я не показываю Омеле то, что пишу для нее. Потому что, во-первых, может, и вовсе порву всю эту бесконечную писанину. Во-вторых, хоть все мои слова обращены к ней, мне нужно сначала проговорить их так тихо, чтобы она не слышала. Испробовать на слух самому, прежде чем они достигнут ушей Омелы, – вдруг чем-нибудь нечаянно ее обижу. Разве могу я знать, что во мне таится, подступает к губам, что вырвется из недр души. И, наконец, я научен опытом – ведь мне уже случалось прежде читать Омеле отрывки из подобной исповеди в тайной надежде поймать ее в силки, – случалось не раз и не два… но мимо скользили мои слова; Омела занята совсем другим, Омела думает о другом. Это значит, она приступает к новой роли, ищет в музыке ключ к образу, и голос воссоздает его трагическую суть. А тут я со своими бумажками мешаю, пристаю, она сбивается, на несколько дней выпадает из образа, теряет нить… в общем, шел бы ты лучше к себе и тихонько поиграл один, как умный мальчик.
К себе – это в мой 1964 год… стало быть, сколько мне лет? Я-то хорошо, даже слишком хорошо вижу себя в зеркале.
И вообще, как можно читать Омеле эти пока еще бесформенные, беспорядочные записи? Какую бы главу или, вернее, какой бы более или менее цельный отрывок я ни взял, все равно, пришлось бы вдаваться в бесконечные объяснения, рассказывать про Антоана и Альфреда, про трехстворчатое зеркало, про потерянное отражение, про Кристиана, про ревность и т. д. Словом, с чего бы я ни начал, запутаюсь, как звезда в лучах… да вот, пожалуйста, чтобы расшифровать одно это выражение, и то мне понадобился бы десяток строк. С чего бы я ни начал, все лучи вразброд.
Все, что я уже написал, написано, как живая речь, как мысли вслух, когда подумается то об одном, то о другом, случайный прохожий или внезапный дождь вдруг наведет на какие-то воспоминания – нет ни начала, ни конца, ни середины, и в то же время каждая страница связана со всеми остальными, так что если Омела в один прекрасный день полюбопытствует, что же я наконец пишу – а я пишу о ней и для нее, и мне до смерти хочется, чтобы она прочла, – право, не знаю, что бы я выбрал, что смог бы прочитать: ведь если ей не понравится, мне останется только разорвать и выбросить всю рукопись, так уже бывало… – и как смог бы отрекомендовать ей этот текст без названия, но, верно, не сказал бы, что это письма к ней, а если бы сказал, то не иначе как после тысячи искусных оговорок, уж очень это тонкая материя… Для других у меня припасена версия, будто это роман о ревности. Ну, а для Омелы?
Для Омелы пришлось бы сочинить особое вступление, фальшивое начало. И вот я отвечаю на ее вопрос и сразу принимаюсь лгать:
«… Понимаешь, Ингеборг, я пишу книгу о романе. Вот. На первый взгляд это просто и не ново. Но то, что я задумал, будет одновременно и романом, и размышлением о романе, это как бы роман, отраженный в романе, роман-зеркало. Не то, о котором говорил Стендаль и которое он «проносил по большой дороге». Зеркало, перед которым я стою и где, в зависимости от освещения, вижу то себя самого и ничего больше, то все, кроме себя самого; в себе вижу других, хотя и не смотрю на них, а глядя на других, вижу в них себя; сколько угодно таких фокусов-перевертышей можно проделать с моим зеркалом. Нельзя сказать, что это только книга о романе, потому что это и сам роман. Я в ней одновременно и пишу, и размышляю о написанном. Все, что пишу, лишь вымысел, ложь, так насколько же истинны рожденные ложью мысли?.. Роман, конечно, как говорится, о любви. А значит, о тебе, в нем все напоено тобой, как кислородом, без которого задохнулась бы моя фантазия. Ты понимаешь? Нет? А мне казалось, все так ясно. Роман о любви, но такой, какой она стала в наше время, в двадцатом веке. А в этом веке любовь играет в романах ту же роль, какую играл рок в античной трагедии. Ты – моя любовь и мой рок. Так предначертано, и, что бы я ни делал, мне этого не избежать. Романы испокон веков писались о любви. Но только в наше время любовь стала осознанным велением судьбы».
«…Все это прекрасно, – сказала Омела, – но я, возможно, лучше поняла бы вас, если бы вы просто прочли мне какой-нибудь отрывок… любой… чтобы я могла ощутить, чем вы так поглощены все эти дни, что заставляет вас бледнеть, склонясь над листом бумаги…»
Деваться некуда. Сочиню начало для Омелы. Вступление: о романе вообще. Я предпочел бы прочитать ей «Венецианское зеркало», но после всего, что я наговорил! Собственно, «Венецианское зеркало» как раз и есть одновременно роман и размышления о романе, зеркало и отражение, вымысел и реальность, но чтобы это стало понятно, надо прочитать слишком много. Что ж, сочиню на ходу «Отступление о романе-зеркале»… Итак, я беру рукопись, делаю вид, что отыскиваю нужное место, отделяю десятка два страниц – столько, сколько может занять такое вступление, откашливаюсь и начинаю читать ненаписанный текст, то есть изображаю чтение, а сам просто говорю вслух, не глядя на подлинные строки. Первым делом заголовок: «Отступление…» – видишь ли, я начинаю издалека, как бы даю панораму.








