355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Гибель всерьез » Текст книги (страница 2)
Гибель всерьез
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 15:00

Текст книги "Гибель всерьез"


Автор книги: Луи Арагон


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

«Недавно Антоан Бестселлер читал в кругу друзей свой новый роман. Тема его неожиданна: ревность. Что скажет об этом Ингеборг д’Эшер, не далее чем полгода тому назад заявившая на страницах нашей газеты: «Мой муж – самый неревнивый человек на свете, а представьте, каково было бы мне, при моей профессии, жить с ревнивцем!» Но, может быть, Антоан Бестселлер ревнует не ее, а другую женщину? Как знать! Для многих это было бы приятной и долгожданной новостью. Неизменная верность писателя немало раздражает многих его собратьев по перу. В ней есть что-то из ряда вон выходящее, что-то нереальное, не вяжущееся с его реалистической позицией…»

Но, между нами говоря, много ли реализма в истории человека, который потерял свое отражение? Антоан понимал, что подобной темой рискует навлечь на себя, по меньшей мере, упреки в отступлении от своих эстетических принципов. Если только не изменить само определение реализма, не раздвинуть его берега. Как предлагает тот философ-марксист[8], знаете? Да-да. Ну так вот… Если тема окажется побочной в книге о ревности, куда ни шло, ее можно будет даже счесть не опытом автора, а частью психологической характеристики одного из героев, автор-де только описывал то, что бывает. Положим, в каком-нибудь из романов я вывел людоеда: конечно, меня самого вряд ли заподозрили бы в людоедстве, но все-таки пришлось бы позаботиться, чтобы меня, автора, ни в коем случае не путали с моим героем. Например, подчеркнуть, что у нас с ним разные глаза. В общем, прежде чем решиться на что-нибудь подобное, нужно основательно подумать, прикинуть так и этак. И Антоан, устраивая пробное чтение, все тщательно взвесил. Многие причины склоняли его выбрать слушателем именно этого молодого человека, главной же была роль, которую тот усвоил себе и в жизни, и в литературе, так что легко было предвидеть его реакцию – роль мелкого буржуа, но не просто мелкого буржуа – таким он до некоторой степени и был, – а мелкого буржуа типичного, что обязывало его реагировать соответственно роли; его реакция была реакцией типичного мелкого буржуа, а из таких и состоит подавляющая масса читателей середины двадцатого века. И если он поверит в то, что сюжет романа – ревность, значит, дело в шляпе.

Итак, молодой человек… собственно, не так уж он и молод. Смотря с кем сравнивать. Так или иначе, он уселся в глубокое кресло, положил руки на подлокотники, вытянул ноги и принялся поигрывать пальцами с весьма самоуверенным видом. Антоан Бестселлер устроился за письменным столом, заваленным дожидавшимися ответа письмами, достал из папки искусственной кожи два листка с такими затрепанными краями, будто их много раз читали и перечитывали, брали с собой в дорогу, перекладывали с места на место… «И это все?» – спросил относительно молодой человек с надеждой, облеченной в форму вежливого сожаления. «Да, – сказал Антоан, – во всяком случае, все, что я собираюсь тебе прочесть…» Он надел очки в черепаховой оправе, прокашлялся и погладил двумя пальцами столешницу вишневого дерева. Пусть я больше не вижу себя в зеркале, думал он, зато могу смотреться в людей, и этот малый – тоже зеркало не хуже других. Даже если будет притворяться. Я разгляжу себя в его словах. Так или иначе, он все равно выдаст себя, и я пойму, каким он меня видит…

И Антоан прочел наконец свои две странички, которые войдут, а может, и не войдут, в будущий роман. Это будет, помимо всего прочего, зависеть и от того, как отнесется к ним гость. Он, конечно, тоже писатель. И талантливый. Весьма талантливый. А главное, он успел привыкнуть к манере Антоана. Вот эти страницы.

«Гости, а их было пять или шесть человек, уже собирались уходить, и ты искала, что бы подарить твоей знакомой американке, которая на другой день Бог знает куда уезжала, и тут кто-то меня спросил: «А что вы сейчас собираетесь писать?» Как им не терпится, подумал я. Но правда, что я собираюсь писать? И неожиданно для себя ответил: «Книгу о ревности… вроде «Отелло»…» Мари-Луиза расхохоталась: «Отелло? Вот это да! В наше время – Отелло!» «А что? – возразил кто-то из мужчин, – вполне современно… Кипр… Фамагуста…» Я не заметил, что ты успела вернуться с флаконом духов, и вдруг услышал твой голос: «Отелло? Да я тебе просто запрещаю!»

… Нет, все это я выдумал, не было никаких гостей, ничего ты мне не запрещала. Я и слова не сказал про Отелло. Но все-таки почему я вообразил, что ты мне запретила касаться этой темы, сюжета, героя? Ты отлично знаешь, что я по натуре ревнив, хотя и не подаю вида и никогда тебе этого не показываю. Так почему же тебе вздумалось запрещать мне писать о ревности? Хватит одного этого вопроса, чтобы лишний раз уколоть меня в сердце. Ты же знаешь, как я люблю «Отелло»: пьесу и оперу, Шекспира и Верди (Россини я не слышал). И что мне хочется сочинить что-нибудь на эту тему… Впрочем, я понимаю, для тебя дело не в самом Отелло как личности. Дело в ревности.

Ты не хочешь – то есть мне так представилось, – чтобы я касался этой стороны нашей жизни. Но чего ты боишься? Господи, да это не ты, это я боюсь. Боюсь того, что ты мне ответишь, если я и впрямь спрошу тебя. Хотя, скорее всего, ты не ответишь ничего. Просто пожмешь плечами. И тем самым поселишь во мне сомнение, обречешь на мучительную неизвестность. Поэтому я не стану спрашивать тебя, а поступлю как обычно, сам буду размышлять и делать выводы…»

Антуан снова прокашлялся, нарочито медленно отложил первый листок и подержал на ладони второй, тоже исписанный убористым почерком. «Тебе не надоело? Нет? В самом деле?» – осведомился он и стал читать дальше.

«Женщины, исходя из собственных воззрений, внушили мне, что ревность – чувство постыдное. Что не уступить внезапному влечению к кому-то постороннему просто грешно. Если я не могу удержать женщину, то должен пенять на себя: значит, мне чего-то не хватает, а чем виновата она? Ну а то, что мне больно, это уж моя печаль, ведь если я порежусь, то не стану упрекать нож, а перевяжу руку, которой неловко схватился за лезвие.

С ранней молодости женщины приучили меня терпеть и молчать, и я им благодарен – благодарен за то, что они избавили меня от позора выставлять свою боль на всеобщее обозрение, подобно тем пошлякам, которые громко жалуются и Богу, и соседям, что их недооценили. Правда, сделать так, чтобы ревность не терзала мою душу, женщины не могли. Но я всегда презирал тех, кто не прошел такой суровой школы и выказывал свою обиду на то, что ему предпочтен другой. А непреложное право милостиво даровать прощение, которое мужчины себе присвоили, я всегда считал пережитком варварских времен. И если бы, одумавшись, женщина вернулась ко мне, я бы счел грубой бестактностью попрекать ее.

Ты возразишь, что я, должно быть, никогда по-настоящему не любил. По-моему, любил. Хотя, возможно, я и ошибался, но кто, кроме меня, может судить, как сильно я страдал, когда эта любовь – настоящая или нет – оставалась безответной. Некоторых женщин я со временем забыл: не помню ни лиц, ни имен, – но боль, которую они мне причинили, помню отлично, она прочно запечатлена в моей памяти. Впрочем, что тут рассказывать. Если я промолчал тогда, то, уж конечно, не затем, чтобы спустя столько лет кичиться своим стоицизмом.

Но даже если ты права, если я не любил тех, из-за кого молчаливо страдал, вообрази, насколько ужаснее были бы эти муки, когда бы я действительно любил. И представь себе, каково мне, когда источник мучений – ты.

Молчи, прошу тебя… Не доказывай, будто страдать не из-за чего: есть причина или нет, но я страдаю. Конечно, мне, как и всякому, было бы легче согласиться, что меня мучают только собственные бредни. Допустим, я сумасшедший, но что изменится, если назвать болезнь не ревностью, а безумием? Можешь пожимать плечами, отмалчиваться, переводить разговор на другое. Но позволь мне один-единственный раз в нашей жизни, такой длинной и вместе с тем слишком короткой, чтобы высказать все, что накипело, поговорить с тобой о той непостижимой стихии, которую зовут ревностью…»

«О! – воскликнул слушатель Антоана. – Совсем другая манера, нежели обычно. Другой тон. Интересно, что у тебя получится…»

Антоан мог бы ответить, что этот тон совсем не нов для него, что так написана «Черная тетрадь», но откуда его собеседнику знать про «Черную тетрадь», ведь это я – я, а не Антоан – написал ее году в 1926… Антоана так и подмывало завести речь о человеке, который потерял свое отражение. Но он сдержался. Иначе пропал бы эффект внезапности. В кабинете не было зеркала, вернее, было большое зеркало над камином, но Антоан сидел к нему спиной. Он поставил письменный стол перед камином, так что вертящееся кресло стояло у самого огня. Огня воображаемого (чуть не сказал: «потерявшего образ»), так как камин давно не топят – в доме центральное отопление. Но даже если бы он сидел к зеркалу лицом, то все равно не увидел бы себя. Хотя бы потому, что все оно было закрыто портретами и фотографиями Омелы. Они висели и по всем стенам. Тридцать четыре штуки – я считал.

Антоан видит только ее. Омела – центр мироздания. А он пристроился в уголке, как фигурка дарителя на старинной картине.

Как боль, не покидающая сердце между приступами.

Внезапно я обрел чувство времени, собственного возраста, протекших лет – не моих, а объективных, тех, что шли независимо от меня, как положено в реалистическом романе. Стоило связать историю человека – который-потерял-свое-отражение с зеркалом из 1936 года, как возникла перспектива. Но возникла только в повествовании, никак не определяя положение во времени автора. И вдруг в разрозненных отрывках, прочитанных моему молодому другу… похожих на осколки какой-нибудь безделушки, фарфоровой статуэтки, которые, бывает, хранишь в надежде когда-нибудь склеить, чтобы она опять стала целой… – в отрывках романа, который я, может быть, когда-нибудь напишу – вернее, напишу не я, а Антоан, воображаемый Антоан, – но все равно среди осколков моей души… среди кусочков… – будь это кончик моего носа или ноготь, я бы сказал, в частичках моей плоти, но здесь душа, поэтому сравнение с фарфоровой фигуркой более подходящее… среди фарфоровых осколков мелькнула фраза, которая дала мне ориентир в безбрежном море, – одна невольно вырвавшаяся фраза: «Отелло… – вполне современно… Кипр. Фамагуста…» Антоан может и не иметь представления о времени, но я-то теперь знаю: до ревности он дозрел в 1936 году, а сейчас идет 1964-й. Минуло двадцать восемь лет. Теперь я скован этим знанием. Сколько лет Антоану? Возможно, я получу ответ, если посмотрюсь в зеркало… хотя не исключено, что в 1936-м Антоан был моложе моего отражения. То есть в 1936-м он был или мог быть моложе меня. Трудно судить, потому что он тогда уже потерял свое отражение… И теперь я его восстанавливаю, восстанавливаю Антоана. Пишу его.

Вы спросите: где граница между Антоаном и мной, между объектом и субъектом воображения. Мы различаемся цветом глаз, тем, что Омела, кажется, любит Антоана; тем, что Антоан утверждает (как Отелло в начале пьесы), что неревнив; тем, что он потерял свое отражение, и так далее. Но есть некая общая зона, некая область, где наши фигуры как бы накладываются одна на другую; мы неразрывно связаны друг с другом, как человек и его тень или как тело и душа. Почему бы нет? – и происходит это совпадение тогда, когда каждый из нас перестает существовать для других и становится только самим собой, иначе говоря, когда мы пишем. Когда мы действуем, как марионетки на сцене, нас нетрудно различить; иное дело текст, где оба мы норовим перейти от первого лица к третьему и наоборот; по существу, мы окончательно сливаемся в авторе – я имею в виду (а кто это «я»?) того, кто появляется, когда повествование ведется кем-то третьим, кого принято называть автором.

Кипр, Фамагуста… я скупил все мыслимые и немыслимые книги на эту тему, чтобы получше разглядеть героя – Отелло? Антоана? – который не отражается в зеркалах. Мне казалось, что в зеркале Кипра, в его атмосфере я наконец узнаю все, что было скрыто от меня, о себе, об Антоане, вновь обрету затерявшийся в памяти образ. Я рылся в книжных лавках, упрашивал всех, у кого могли оказаться книги о Кипре и кто мог что-нибудь знать о нем, углубиться в дебри древней истории, раскрыть передо мной «тома, закрытые на имени «Пафос»[9]?.. Я собирал сведения о мифологии, о византийской эпохе, когда царица Елена принесла на вершину Олимпа обломок Креста Господня, чтобы изгнать языческих богов, хотя скорее всего то был крест Благоразумного Разбойника, а не Христа… о роде Лузиньянов[10], реальных и легендарных, тех, кто произошел от Мелузины[11]… – обо всем вплоть до дома, где якобы жил Отелло в Фамагусте… и все это, быть может, не ради Антоана, а ради Дездемоны… Ну вот, опять! Мы с Антоаном жадно читали в газетах о сумбурной войне 1964 года: греки, турки, голубые каски… Причем Антоан был поглощен только этой современной круговертью. Меня же современность интересовала лишь как отражение далекого прошлого. В конце концов, отчаявшись, я отдал Антоану все свои книги: «Хронику» Амади и «Хронику» Стромбальди, «Подробное описание островов Архипелага» ученого голландца О. Драппера, «Деяния датчан» Саксона Грамматика, «Географию» Страбона, «Полное описание острова Кипра» Этьена де Лузиньяна, литературу на греческом, на английском, справочники для дипломатов – в общем, всю груду. Теперь за дело взялся Антоан, но с противоположной стороны – отыскивая в прошлом отражение настоящего. Я посмеивался над ним. Ничего общего, разве что вечные кровопролития. Выходит, и страна может перестать зеркально отражаться? И если, говоря о человеке, об Антоане, я подразумеваю и Антоана времен Народного фронта, и Антоана из 1964 года, то, говоря об острове, приходится иметь в виду все его разные ипостаси: Кипр эпохи крестовых походов, генуэзского и венецианского владычества, пленного короля Януса – как ни нелепо, но он представляется мне двуликим, смотрящим вперед и назад, бродящим по улицам Каира, – и времен совсем иных, когда киприоты призвали египтян сплотиться против захватчиков…

Но довольно об этом. Если Антоан ищет себя в зеркалах (а зеркалами ему служат его книги), то я могу наблюдать его в жизни, каким он стал, каким был. Он мой современник, почти ровесник. Одет по той же моде. Пусть он не замечает, как годы меняют его лицо, пусть кажется себе молодым, пусть в этот час, отмеченный знаком Кипра, видит себя хоть ребенком… Для меня важно другое: чтобы вечно юной оставалась Дездемона и чтобы, лежа в моих объятиях – в моих руках, которые не пощадило время, – нагая и сама подобная сну, она шептала, не просыпаясь: «Обними меня», как шептала всегда, и теперь, и прежде, если в мое сознание вдруг вторгался жестокий внешний мир и вставал между нами. Кого звала она во сне: меня? или Отелло? Отелло… Антоан… есть что-то общее в этих именах, меня вдруг осеняет, чего ради был придуман этот трюк с заменой гласной… вот оно что. Я обнимаю спящую женщину, но она спит в объятиях другого, в объятиях Антоана…

Антоан или я… но разве мы с Омелой не слиты воедино? Да, если взглянуть на наши сплетенные руки… но есть еще объятия души… Я непрестанно думаю о тебе, Омела, люблю тебя, каким бы именем ни называл, мои руки всегда сомкнуты вокруг тебя, моя душа, как лес, тянется к тебе всеми своими ветвями и стремится обнять. Я вижу, вижу, как ты улыбаешься и качаешь головой, читая, что в кабинете Антоана нет зеркал и повсюду портреты Омелы, – да, правда, я описал свой собственный кабинет, и в этом нетрудно убедиться – достаточно взглянуть, но, кроме того, я вспомнил один роман, ты его знаешь: «Стены… почти сплошь были увешаны небольшими гуашевыми работами. Вся комната в бело-голубых и бледно-коричневых тонах. Над камином – гуашь побольше, на длинном, узком листе. Я подошел ближе: «Тайная Вечеря»… Святой Иоанн был написан с Женни… Справа от «Тайной Вечери» другая картина: разобранная постель, стол с умывальным тазиком, окно, женская фигура перед ним… Женни. Слева – газовый рожок, скамья, женщина… опять Женни. Женни, как наваждение, повторялась на всех картинах…» Помнишь этот роман? Он называется «Никто меня не любит»[12], но это горькое признание принадлежит не хозяину гуашевой комнаты, а самой Женни. И вот я живу в такой же комнате, где всюду, куда ни повернешься, увидишь тебя, как будто кругом зеркала, в которых отражаешься ты и только ты.

Омела поет. Для других это вовсе не чудо. Чего им бояться? Ее пение – совершенство, вот и все, что они знают. Я же знаю другое: порой Омеле вдруг кажется, будто она потеряла голос, и тогда ее парализует страх; день за днем она выдумывает тысячу причин, лишь бы не петь: то вдруг ей понадобилась старая фотография, которую надо отыскать во что бы то ни стало – и она переворачивает вверх дном все ящики; то попались какие-то тетради – и она читает их, забросив все на свете; или подвернулся старый дневник… все что угодно, лишь бы отвлечься… но все равно я вижу, как она бродит из комнаты в комнату, приложив руки к горлу, как будто держит умирающую птицу… Она оплакивает себя, и вдруг, когда никто уже ничего не ждет, в ней пробуждается пение, поднимается и рвется с губ, сложенных, как для поцелуя. Иногда я застаю ее в такой вот миг, готовую запеть, и замираю меж дверей – они у нас двойные, – боясь, чтобы звук моих шагов, скрип половиц не нарушил это таинство… так и стою с бьющимся сердцем и жду, заранее трепеща от того, что мне в ней откроется. Потому что я слушаю не Моцарта, не Россини, которых она прекрасно исполняет, не Цезаря Франка, не Генделя… а только ее, Омелу, воспевающую самое себя. И забываю все на свете: газетные новости, житейские события; все затопляет и заполняет этот поток. Я слушаю исповедь Омелы, как будто она не поет, а пишет, и пишет мастерски… Она открывает предо мною мир, созданный волнами живого голоса, словно распахивает ставни в сад, полный пения незримых птиц. Только образами, только картинами могу я выразить то, перед чем бессильны слова, слишком грубые в своей определенности. Меня переполняет ее страсть, взрывающая согласное сопровождение оркестра, и, повинуясь ей, я превращаюсь в мучительное ожидание или весеннее томление.

Омела поет – и я лишаюсь воли, я весь – покорство… Она поет – и я заслушиваюсь до смерти. Когда же пение смолкает, я не могу сказать, как долго оно длилось: всю жизнь или краткий, как удар кинжала, миг. Бушующее пламя, разлитый аромат духов, невыразимое, утраченное и оттого еще более сладкое счастье; бесконечное, потаенное и оттого еще более глубокое отчаяние. Нет, все не то. Ночная женская душа, вечная, трепетная женственность – вот что такое пение Омелы. И вдруг все обрывается, как боль, – и пустота, какая остается, когда внезапно отпускает боль; мучительное чувство отсутствия привычной муки – и я готов разрыдаться, оттого что больше не слышу рыдающих звуков. Тишина обрушивается на меня, как жуть в лесной чаще.

Когда она поет, я неистово люблю ее душу. О, этого не объяснить. Порою страсть достигает пароксизма, и я бледнею – это ясно без всякого зеркала. Отливает кровь, что струится под прозрачной кожей голоса. Но что я говорю? Какой безумный бред! А впрочем – не умопомраченье ли любовь? Еще одна особенность Омелы: она способна оживлять не только музыку, но и слова, которые поет. Причем ее искусство достигает высоты, когда слова возвышенно просты. Ничто так не чуждо ей, как рассчитанный эффект, когда публика заведомо знает, чему и когда аплодировать. Неподдельная красота, естественно звучащая в ее голосе, изумляет слушателей так, что они вообще не смеют аплодировать, страшась прервать ее, и не нарушают тишину даже тогда, когда Омела смолкла.

Омела спрашивает меня, как мне понравилось ее пение, я не нахожу ни слова в ответ, и на глаза у нее наворачиваются слезы. В ужасе от своей тупости, я заставляю себя говорить, говорю, говорю и вижу, что она мне не верит. И тогда понимаю, что лучше бы я молчал, что слушать и слышать надо было ее, певицу, а не безликую стихию пения…

Я осекаюсь. А не взять ли нам машину? Зачем? Прокатимся в Булонский лес. Нет, – говорит она. Мне надо разобрать бумаги, пересмотреть кое-какие снимки. А вы… Подчеркнуто на «вы», вы можете ехать: сегодня вечером у меня будет Антоан, и я побуду с ним, уж он умеет слушать. Ступайте же.

И я поехал, как болван. И не узнал Булонский лес.

II

Буквы цвета чайной розы на иссиня-черном фоне, простые слова: «В тот вечер…»

Передо мной вся моя жизнь, точно растрепанная книга: страницы перепутались, листы раздерганы, болтаются на слабых нитках, а некоторые лежат вверх ногами. Я не узнаю в ней самого себя, дни и годы смешались, и неизвестно, что было раньше, а что потом. Ты – единственный ориентир, – продолжал Антоан. – Вот это было до Омелы, а это уже при ней, и так вся жизнь. Омела сидела за туалетным столиком и не слушала его. Она устала от его разговоров. Она вспоминала, как прозвучал у нее вот этот пассаж, не пережала ли, не отступила ли от подлинности, которой дорожила пуще всего… раздумывала, как бы обнажить звук еще больше, чтобы он уподобился слезной исповеди без свидетелей. Оттачивала сопряжение души с музыкой.

Вся жизнь… сказал Антоан. Вдруг вспоминаю твое платье и по нему определяю время года. Вижу, как беру тебя за руку, но где это? когда это было? Твоя рука всегда выскальзывала. Я, сколько помню, вечно докучал тебе.

«Хватит, – сказала Омела. – Что за бред! Ты говорил о 1936 годе…»

А ведь правда. Я говорил о 1936 годе. Впрочем, может быть, это не совсем точно. Та встреча в ресторанчике на улице Монторгей. Я назвал тридцать шестой, потому что мне казалось, что это было в 1936-м. А если подумать, то в 1936-м этого никак не могло быть: в тот год война в Испании уже шла полным ходом, и мы вернулись в Париж только в сентябре, когда Мишеля[13] там еще не было, а в октябре и ноябре снова уехали в Испанию. Между тем, когда мы сидели втроем на улице Монторгей, день был погожий, почти жаркий. Значит, 1937-й? Или 38-й? Скорее, тридцать седьмой. Потому что приятель, сидевший рядом с Омелой и говоривший без умолку, был именно Мишель. Я потому и назвал сначала 1936-й, что Мишель связывался у меня в памяти с летом тридцать шестого, когда хоронили Максима Горького.

Горький любил Омелу. И, наверное, поэтому, хоть и не читал по-французски, благосклонно относился ко мне. Не знаю, что ему обо мне говорили, может, он слышал о моем «обращении» в реализм, на эту тему в свое время писали в русских газетах. Но их дружба с Омелой началась задолго до моего знакомства с ней. Алексей Максимович слышал ее, когда она приезжала не то в Рим, не то на Капри… или, может быть, в Германию. Это было в двадцатые годы. Имя Ингеборг д’Эшер тогда еще не пылало огненными буквами на Курфюрстендамм[14] или на афишах театра «Ла Скала» в Милане. Так или иначе, но пела она в тот раз Чайковского, возможно, письмо Татьяны из «Евгения Онегина»… Помню, как уже много позже мы с Омелой впервые были у Горького: он тогда только что вернулся в Москву, и ему дали огромный загородный дом с парком, где он и жил с целой свитой домочадцев. Это было так странно, так непонятно… так не вязалось с моим представлением о новой России, между тем все, что он рассказывал… Впрочем, не об этом речь. Вернемся к 1936 году…

Май, июнь тридцать шестого… Мы были в Лондоне, ты пела «Травиату» в Ковент-Гардене. Стояла превосходная погода, незнакомые люди присылали тебе камелии. Что-что? Неправда? Ну, знаешь, ты без меня не можешь вспомнить, была ты в Альби или нет, а тут… Пармские фиалки? В начале июня? Мы жили за городом, в предместье, где все улицы так похожи друг на друга, что немудрено спутать свою дверь, свою жизнь, своего мужа или жену с чужими… А дома с внутренними двориками, точно шкафы с потайными ящичками для фамильного серебра. Я дописывал роман, ты читала «Трильби»… ох, я опять отвлекся.

Так вот что было в 1936-м. А ресторан на улице Монторгей, венецианское зеркало, должно быть, были год спустя. Еще целый год, полный, как яйцо. Год, вместивший столько событий. Мишель был в Париже проездом из Испании. Как обычно, он сыпал разными историями, но на этот раз в нем было что-то особенное. Какое-то нервное возбуждение, беспокойство… Вообще говоря, Мишель никогда не казался мне красавцем: короткорукий, невысокого роста, из-за чего лицо его казалось чересчур длинным; на носу очки, зубы кривые – зато живой, как ртуть, жгучий – я имею в виду темперамент, а не цвет волос: волосы у него были не слишком темные, светло-каштановые, что ли… Во всяком случае, так считает Омела, я же назвал бы его скорее темно-русым, впрочем, мне почти все кажутся блондинами, наверно, по сравнению со мной. Но я, должно быть, просто не разбираюсь в красоте, потому что женщинам он очень нравился, это бесспорно. В Москве его ждала подруга, с которой мы познакомились лет за пять-шесть до того в Берлине, – молодая немка из обеспеченной семьи… Бедная Мария! – страшно подумать, что с ней стало потом… То, что рассказывал Мишель, было довольно запутанно, но мы все понимали, потому что минувшей осенью сами были в Мадриде, как раз в то время, когда Франко прибыл в Университетский городок. Мишель говорил о Ларго Кабельеро, Негрине[15], интербригадах… Ну, конечно, это был 1937-й. Помнишь тех двоих, которые сидели тогда, на улице Монторгей, позади меня и чуть сбоку, так что видеть их можно было не оборачиваясь… а смотрел я потому, что из-за них Мишель то и дело обрывал себя на полуслове и бормотал: «Черт бы побрал этого типа!» Народу в ресторане почти не было. «Перестань смотреться в зеркало!» – говорила Омела. А что я видел, глядя в это пустое зеркальное око? Может быть, Мурано – ораву голодных, орущих ребятишек, облепивших туристов, как взбудораженные пчелы… или замок герцога Альбы, возвышающийся над Мадридом, и простодушных парней, кормивших там собак и птиц, которых бросили владельцы-аристократы… а может, Москву, Новодевичий монастырь, где в это время года цветут вишни над могилой Чехова…

Годом раньше нас срочно вызвала из Лондона телеграмма от Мишеля: Горький просит приехать как можно скорее. Мне пришлось заканчивать роман на борту советского парохода; стояли чудесные вечера, пассажиры собирались на палубе, матросы пели под аккордеон… Это было еще до испанской войны. Мишель работал тогда в «Правде». В то время в Москве находился Андре Жид.

«Нет, ты только посмотри, – говорил Мишель тогда, в ресторанчике. – Ну и тип… в жизни таких не встречал…»

Я видел того, о ком он говорил, но не очень хорошо. Повернувшись в его сторону, я подозвал официанта. Еще бутылку того, же вина. Плевать на ритуал. И бутылку минеральной. Да-да, то же самое вино. Не хочется мешать. Вот теперь я рассмотрел этого молодчика… да он не один за столиком. Его сосед похож на заядлого игрока: одет с иголочки, в модерновом – хоть в то время так еще не выражались – сером костюме, разве что не по сезону светлом. Остроконечные, седые, чуть напомаженные усы, черный в белый горошек галстук. Он слушал собеседника и внимательно разглядывал свои ногти.

«Ну, видел? – спросил Мишель. – Невероятно!»

Действительно. Здоровенный детина со свинцовой в желтизну рожей, низким лбом и бульдожьей челюстью. Полная противоположность тому, второму: ворот рубахи расстегнут, торчат космы на груди, рукава на непомерной толщины ручищах закатаны чуть не до плеч, а под столом, у его ног, рычит собака, немецкая овчарка. И все-таки я, должно быть, плохо вгляделся, потому что он не произвел на меня такого ошеломляющего впечатления, как на Мишеля.

«Видел ты что-нибудь подобное? Вот это да… Интересно, кто он? Чем занимается? Посмотри, какие кулаки. А что значит это странное соседство? Что между ними общего? Разве угадаешь, какие законы там, на дне…»

На дне… Это снова напомнило мне Горького. Похороны Горького. Вот где я видел, если не совсем таких, то похожих типов… но Мишель не любил подобных разговоров. Конечно, полиция есть Во всех странах. И пусть лучше такие громилы работают в полиции, чем творят, что им вздумается. Это и есть твоя хваленая диалектика? Он пожал плечами… Не придирайся.

Вид у молодчика был в самом деле устрашающий. Как говорится, не дай Бог встретиться с таким в темном переулке, впрочем, мало приятного столкнуться с ним и здесь, в коридоре или в уборной… Не так давно, в феврале тридцать четвертого[16], парни вроде него разгуливали средь бела дня по Елисейским полям. Ошивались в борделях. В районе улицы Барбеса. Может, он из тех головорезов, что поставляет Парижу Северная Африка, главарь какой-нибудь шайки… Что ты там говорил о похоронах Горького? Я предпочел не расслышать вопроса. Все это я рассказывал Мишелю раза три, не меньше. Он отлично все знает.

Тогда, на пароходе, я всем верил. Все были так приветливы, так добры, пели песни, что если бы и Омела… Опомнись, – говорила она мне шепотом… А мне хотелось сделать приятное всем этим людям. К радости Омелы, никто здесь не знал, что она – Ингеборг д’Эшер. В судовой книге она была записана как «госпожа Бестселлер». «Ваша супруга», – говорил капитан. Одно портило мне настроение: неизбежная встреча с Жидом. И его присными. Из них из всех только Даби внушал мне некоторую симпатию. Какие прекрасные, какие теплые были ночи! Так бы плыть и плыть без конца. Роман приближался к финалу. Я позволил себе невинную шутку, смысл которой был понятен только мне самому, начав XXIII, и последнюю, главу третьей части словами: «Эта комната на улице Жида в Леваллуа настолько уютна и удобна, насколько это возможно для номера в дрянной гостинице…» А что, я ничего не выдумал: в Леваллуа-Перре действительно есть улица Жида. Показывать рукопись Горькому я все равно не собирался: он не знает французского. Помню, как он привечал молодежь, зеленых мальчишек, которые являлись к нему Бог знает откуда, с каких-то строек, совсем не умели писать, но были уверены, что им есть что сказать. Мне казалось, что колхозники, рабочие – весь этот шумный, нетерпеливый люд – необычайно интересовали Горького, и я понимал, почему этот человек – худощавый, сутулый, чахлогрудый, по-стариковски усмехавшийся в висячие усы, бывший босяк, бродяга, к которому пришла столь громкая слава, что отголоски ее доходили до моих ушей еще в детстве, – так возился с ними, восхищался их неуклюжим стилем, надеялся сделать из них если не настоящих писателей, то хоть что-нибудь стоящее… По существу, во всех, кто к нему приходил, он искал самого себя, слушал и думал, что, может быть, вот этот никому не ведомый кудрявый мальчик – еще один юный Горький из провинциального города на берегу Волги или Оки, города, которому когда-нибудь дадут его имя, как дали его собственное Нижнему Новгороду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю