Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
* * *
Мне кажется, я ничего не могу сказать об Омеле, чтобы тут же не покраснеть, она для меня так физически ощутима, вся, даже ее душа, что любым своим словом я как бы нарушаю границу дозволенного. Самый незначительный пустяк, если он относится к ней, сбивает меня с толку, я не знаю, можно или нельзя его упоминать. Буду я художником, я не уверен, что решился бы написать ее глаза; а если бы был художником гениальным и сумел бы изобразить их такими, какими вижу, то картину мою нельзя было бы выставить, опасаясь скандала. Я не знаю, что почувствовала бы Омела, если бы увидела себя такой, какой вижу ее я. Я люблю, как дикарь, и слова лишь чуть-чуть прикрывают неистовство. Об Омеле я говорю, словно я пьян, и нет улицы достаточно широкой для моих слов, небо кружится над головой, и на каждом шагу я готов упасть, чуть завидев ее. Вы скажете – что за безумие: есть женщины куда красивее, да она и не молода уже, у нее столько изъянов, но я вам не поверю, даже если согласно кивну головой ради возможности хоть как-то продолжать разговор. Ведь я совсем о другом. Как это объяснить: вот, например, ее рука – как плавно, как гибко перетекает она от плеча к запястью, и если мысленно дотянуться до пальцев… ее тонких пальцев… что творится со мной, если она задержит свою руку в моей, пусть на миг – какое мучительное смятенье, но совсем не того свойства, как вы воображаете. Или вот еще: ни мысленно, ни словесно я не называю «запястьем» то изумительное плавное перетекание, напоминающее мне первое веяние весны, – как можно обозначить скучным анатомическим термином, который равно служит как мужчинам, так и женщинам, еще и это, – для другой женщины, ладно, наверное, сошло бы и запястье, но для Омелы! – про себя я говорю «преклонение руки» и благодаря этому слову словно бы присваиваю ее себе, словно бы становлюсь господином, накладываю свою руку и… оказываюсь в плену, покоренным, в руки берут меня, я ручной, я – раб. Видите, передать все это невозможно, так что лучше поговорим о другом.
Вы ведь можете и не замечать исключительности Омелы – есть люди, которые любой шум равнодушно именуют музыкой. Целые страны не имеют понятия о том, что такое музыка. Протекшие века отвели ей весьма скудную и ограниченную территорию. И ни историей, ни географией не объяснишь чуткости к музыке вашего соседа и вашу собственную глухоту. О музыкальных людях говорят: у них есть слух, и это одна из самых драгоценных характеристик, которая злит тех, кто туг на ухо. Но можно ли говорить о слухе на Омелу? Что вообще это может значить? Как есть преклонение, перетекание, переливание руки, так есть и переливание души… И голос – тут тоже тайна, тайна, внятная далеко не всем, так о певцах говорят: у него красивый голос, чистый, сильный, но согласимся – ни одно из вышеупомянутых качеств не подразумевает и не объясняет обаяния этого голоса, – обаяние не зависит от тембра, мощности, богатства окраски, фиоритур, оно и есть потаенная сущность, отличающая человека от птицы или от цветка и распахивающая ему двери в вечность.
И если я все-таки говорю об Омеле, то говорю только ради того, чтобы вы приблизились к этим дверям, различили пение распахивающихся в вечность дверей. Да вы их видите, прекрасно видите сами, даже те, кто улыбается только из любезности…
Омела – сама музыка. Та, что превыше всяких слов. Музыка, из которой мы черпаем особое знание, не достижимое никаким иным способом и к словам не сводимое.
Музыка, открывающая иное, неизъяснимое общение с миром. Музыка, благодаря которой мы видим невидимое и дотягиваемся до недосягаемого. Музыка, в которой невыразимое обретает выражение. Поток света, который показывает мне, что ведомое мне – лишь узкая полоска, начало, крошечная частичка существующего. А для вас ее пение, возможно, только удовольствие; но поверьте, оно обостряет слух, делает зрячим сердце, я сравнил бы его с подвижным зеркалом: малейший поворот – и отражение изменилось, картинка превратилась в живое существо, потом стала миром, потом дробной множественностью этого существа, живущего в мире, я теряюсь, я чувствую, как скудны мои чувства, беден ум, бестолковы слова; когда Омела поет, я углубляюсь в бездну нового познания, глубже и глубже, до изнеможения сердца.
Пожалуйста, наберитесь терпения: я наощупь подбираю слова, чтобы выразить столь трудно выразимое. Нужно постоянно, все время искать предметы, которые могут стать метафорой, и случается, что, набрав полные руки всякой бутафории, примеривая ее и прилаживая, я теряю то неуловимое, что хотел бы выразить с ее помощью, оно улетело, вытесненное чем-то другим, столь же неуловимым…
Кажется, я уже принимался объяснять вам, что такое пение Омелы, и как метафору выбрал, помнится, роман. Что же мне тогда помешало?.. Или опять повернулось зеркало?.. Придется начать все сначала. На определенном витке истории, изощрив свою фантазию, накопив определенные умения и возможности, человек изобрел роман. До этого в его распоряжении была речь, письмо, способность рассуждать, размышлять и связанные с размышлением и рассуждением науки – иными словами, все, что он создавал, было своего рода каталогами. Чтобы понять, ощутить то, что мне хочется сказать о пении Омелы, нужно и в области музыки найти эквивалент того шага, а вернее, прыжка, каким было для человеческого мышления изобретение романа. Я ясно вижу его, но не отваживаюсь выговорить словами, возможно, потому, что в музыке сам остаюсь жертвой тех самых стереотипов, против которых пытаюсь бороться в литературе. Но может быть, дело совсем не в этом, а в том, что нам, я имею в виду – большинству людей, – не удалось пока осознать, что музыка проделывает с нашими чувствами то же, что роман проделывает с нашей мыслью. Что музыка, как роман, создает множество действующих лиц, живущих своей, сложной жизнью. Чтобы лучше понять все это, вернемся к истокам, во времена, когда музыка искала новых путей, когда, подобно первым романам, она становилась, а вернее, хотела стать зеркалом для человеческого существа, отражением его многообразия. Вообще история музыки, ее развитие таит в себе опыт, которым, как мне кажется, незаслуженно пренебрегают. Начиная с древней мелопеи история музыки может служить свидетельством эволюции человека. Об этом есть у Берлиоза. Он написал не трактат и не исследование, а что-то вроде научной фантастики, только обращенной в прошлое, во времена, когда итальянские музыканты делали первые шаги в создании оперы. Герой Берлиоза, Альфонсо делла Виола, музыкант середины шестнадцатого столетия, «задумал музыкальное произведение для театра, подобных которому до сих пор не было, в нем пение под аккомпанемент разных инструментов должно было заменить разговор, и от союза музыки и драмы ожидался эффект, какого не достигала еще самая высокая поэзия… Разве, внимательно приглядываясь к настоящему, мы не увидим со всей определенностью, каким должно быть и будет дальнейшее? Взять например, возможности инструментов. У нас инструментальное сопровождение не решается отделиться от голоса и рабски следует за ним в унисон или в октаву! Где же самостоятельная инструментальная музыка? И сколько у нас рутины и предрассудков в пении! Для чего, скажите, непременное четырехголосье, даже если по смыслу то, что поется, исходит от одного лица, к тому же страдающего от одиночества!»
Мы успели забыть, что опера в свое время была решением давно назревших проблем и безусловным шагом вперед, что только теперь она превратилась в заведомую условность, презираемую авангардистами и обреченную ими на гибель точно так же, как и роман. И в романе, и в опере видят пережиток феодализма, который должен отмереть с прогрессом в обществе. Но где же диалектика? Не породит ли социальный прогресс новые эмоциональные потребности, подобно тому как это было во времена итальянского Возрождения, когда зародился прообраз оперы, и не обновится ли таким образом старый вид искусства. Разве изобретенная в шестнадцатом столетии опера не задает в двадцатом тех же самых вопросов, какие мучают у Берлиоза Альфонсо делла Виолу? Вопросы остались, хотя сейчас уже не поют ни в унисон, ни в октаву, и уже изобретены сольные партии. И разговор об Омеле мне хочется начать с цитаты из Стендаля – вот как рисует он портрет госпожи Паста: «Пожалуй, не найти задачи более трудной: язык музыки неблагодарен и необычаен; мне сплошь и рядом будет не хватать слов для выражения моей мысли, выпадет счастье такие слова отыскать, они будут не очень понятны читателю»[128]. И вот еще что говорит Бейль о певице: «Какими словами передать те божественные наития, которыми проникнуто пение госпожи Паста, и те возвышенные и необычайные чувства, которые она дает нам пережить! Это великая тайна; это намного выше возможностей поэзии и всего того, что резец Кановы или кисть Корреджо может рассказать нам о глубинах человеческого сердца»[129]. Что сказал бы сегодняшний Стендаль о пении Ингеборг д’Эшер? Не о фистуле, не о фиоритурах идет речь, но о том, что певица ищет путь к потайным глубинам человеческого сердца, пение ее романтически возвышенно, сомнения нет, и о ней, а не о г-же Паста пишет Стендаль: «В любви-страсти мы часто говорим языком, который нам самим непонятен, душа видит насквозь другую душу, и это не зависит от слов»[130]. Я не вижу в высказанном ничего специально феодального и убежден, что опера, пусть даже музыканты в этот миг отвернулись от нее, очень скоро найдет для себя новые формы, соответствующие нашей изменившейся жизни. В любом случае ничто и никогда не давало мне ощущения души, говорящей с душой, явственнее пения Омелы, даже когда она пела произведения, которые теперь считаются устаревшими; я продолжаю цитировать все того же автора, поскольку он, описывая искусство певицы, дает, на мой взгляд, лучшее объяснение тому, что я имею в виду: «Я называю созданиями этой великой певицы те выразительные средства, которые, может быть, и вовсе не приходили в голову писавшему партитуру композитору»[131].
«Стендаль, – говорит вдруг Ингеборг, – мне кажется, любил музыку до безумия и поэтому ничего в ней не смыслил». Одной ее фразы довольно, чтобы мысли мои потекли в другом направлении.
Я никогда не настаивал, а она всегда уклонялась от чтения моих произведений, но на этот раз я решил, пусть она прочтет пять-шесть страниц, непосредственно касающихся ее, утаив, разумеется, убийственные замыслы относительно Антоана. Не могу же я писать о музыке и хранить все это про себя, живя рядом с Омелой. Она должна меня понять. А может, уже поняла? Она пообещала прочитать после завтрака, но оказалось, что забыла про гостей, а они пришли навестить ее… потом необходимые покупки… А вечером уже так устала… Однако наутро я опять появился, держа в руках рукопись и упрямо набычив лоб. Ну, так и быть. Она смирилась со своей участью. А все-таки, за что она напала на Стендаля?
«Стендаль, – пояснила она, – тщится истолковать музыку, как истолковывал живопись, но сегодня, при всем уважении к классику, такие суждения безнадежно устарели. Он говорил о «творческом начале пения», и его заслуга в самой постановке вопроса. Но как мы можем знать, справедливы или нет его слова по сути, если о вокальном искусстве тех времен до нас дошли только словесные оценки! Мы еще можем представить себе, как пели Карузо, Шаляпин, Лина Кавальери, хотя записи оставляют желать лучшего. В будущем дискотеки дадут возможность сравнивать голоса, талант, технику и души тех современных певцов, которые, как говорила Малибран, «умеют петь музыку», я люблю это выражение. Но певцы прошлого… И даже сама Малибран, хотя, знаете…»
И тут зеркало обратилось к ней самой, воодушевленной искусством Малибран. Мы сидели в рабочем кабинете Омелы возле большого книжного шкафа из ландской сосны и электрического пианино – забыл, как оно там называется, – на котором она обычно что-то наигрывает, когда читает. Омела откинулась в своем кресле темно-красной кожи, на столике рядом телефон – злая собачонка, которая только и ждет самого неподходящего мига, чтобы прервать хозяйку; большой квадратный пуф, который превращает кресло в шезлонг, она отодвинула и позволили мне сесть на него. Вернее, я сам пристроился, как люблю, на коленках. Она сказала:
– Стендаль, да, конечно… а помнишь Мюссе?
Я без запинки процитировал:
– Могла ль ты «Иву» петь, бледнея, Дездемона?
Какие другие стихи могли мне прийти на память у ног Ингеборг? Она улыбнулась, моя Дездемона. Улыбка призрачная, отсутствующая. Сердце ее не слышит, что и вместе с Мюссе, и без него я думаю только о ней. Она грезила о Мари Малибран. Я не сразу понял, почему Омела вспомнила эти стихи, но она попросила меня взять книгу и прочитать ровно восемнадцать строк, не больше, «я не помню их наизусть, прочитай, пожалуйста» – она сказала мне «ты», будто Антоану. Строфы XXI, XXII, XXIII:
Людскую черствость ты ужель так мало знала?
Им всю себя отдать – то было ли мечтой?
Ужель букетов лесть тебя так вдохновляла,
Что с искренней слезой на сцене ты играла,
Когда любой актер, прославленный молвой,
Не увлажнил бы глаз притворною слезой?
Скрывала ли ты смех, склонив свою головку,
Как это делают, чтоб выразить волненье?
Увы! Хотя тебе простили прегрешенье,
Могла ль ты «Иву» петь, – вокальные уловки, —
Не чувства, не восторг, выпячивая ловко,
Как Паста делала, любя свое лишь пенье.
Я остановился, мне показалось, я все понял. Она сказала с упреком: «Я просила восемнадцать строк… читайте же, читайте…»
Актриса, полная, как жизнь, самозабвенья,
Ужель не знала ты, что сердца стон и крики
Ложатся на лицо, как меловые блики,
Что к скорби страсть твоя – для Бога искушенье
И с каждым днем Его перстов прикосновенье
Все ощутимее на тонком, бледном лике?
[132]
Я отложил книгу и смотрел на нее: отсутствующий взгляд, широко открытые глаза, щека привычно и мечтательно приникла к левой ладони, словно Ингеборг сосредоточенно слушала свои мысли, потом она отерла глаза, которые вовсе не плакали.
«Имя Паста, – заговорила она, – остановило вас, мой друг, потому что, я думаю, вам показалось, будто меня может задеть сравнение Мюссе. Но я хотела сказать не об этом… Кто прав, Стендаль или Мюссе, который судит восемнадцать лет спустя, не имеет значения… Я думаю, сама Малибран, живя в том мире и им воспитанная, прекрасно понимала пристрастие тогдашней публики к трелям, переливам, техническим ухищрениям в пении. Именно по ним судили тогда о творческом лице, заслугах певца. И Мария Гарсия в дуэте с каким-нибудь тенором или желая превзойти соперницу, подтверждала свое искусство, обогащая и расцвечивая написанное на бумаге, но главным для нее было другое. В те времена считали, и вполне справедливо, что безотчетные порывы души вредят красоте пения. Отзывы о Паста позволяют предположить, что ее искусство состояло в безупречном владении собой, она была, так сказать, великолепным инструментом и позволяла себе только вокальные модуляции. Мадам Малибран и голосом, и искусством была равна Паста, но, помимо вокальной акробатики, у нее был священный дар слез, на что в те времена певица не имела права, и слезы текли по ее лицу, не меняя прозрачности голоса. Графиня Мерлин, ее подруга-креолка, пишет, что однажды спросила ее о тайне этого дара, и Малибран ответила, что начало всему положил страх перед отцом (тяжелейший был человек, который, говорят, даже бил ее на уроках), страх перед ним научил Мари не передавать голосом движений сердца, она плакала, стоя во время уроков позади Мануэля Гарсия, чтобы он не видел ее слез. Этот рассказ потряс меня в юности и трогает до сих пор. Благодаря ему Малибран стала мне ближе многих других певиц прошлого. Нет, меня не тиранил отец и учителя тоже: в наши времена уже не нужно быть акробатом в вокале, и если во время пения у меня на глазах выступали слезы, значит, душевная боль присоединялась к музыке. Услышьте и поймите меня правильно, Альфред: моим учителем и палачом стал век, в котором мы живем, он постоянно дает мне горчайшие уроки страдания, хотя если верить Мюссе, то «к скорби страсть – для Бога искушенье». В пении, наряду с техникой, как вы любите говорить, стилем, для меня было важным, самым важным, то глубинное чувство, от которого рождаются слезы, пусть даже они и не текут по щекам. Я научилась не плакать, а так, может быть, еще больнее… Суровость отца, мавра из Гранады, каким был Мануэль Гарсия, – что она по сравнению с жестокостью уроков, преподносимых миром, в котором мы живем! Их вспоминаю я, когда пою. Как вы думаете, за кого я молюсь, когда пою Элеонору в «Трубадуре»? В мире столько горя, что есть простор для догадок. Боже мой, мне не дано было миновать ни одного кровоточащего источника вдохновения, и страдание становилось музыкой, душераздирающей музыкой… Вы заметили, нам ничего или почти ничего не ведомо о внутреннем мире величайших певцов прошлого; говоря о них, все довольствовались оценкой силы и качества их голосов, словно они были механическими соловьями. А мое ощущение Малибран возникло вовсе не благодаря стихам Мюссе, хотя они очень хороши, а благодаря ее восторженному письму из Англии другу во Франции, когда она узнала об июльской революции («Поверьте, одна мысль о Париже – и душа моя воспаряет…»), где она так говорит о народе Франции: «Я хочу разделить судьбу моих братьев. Говорят, если хочешь благотворить, начни с самого себя, но я сама – это и есть другие». Слова ее действуют на меня сильнее музыки и до сих пор вызывают на глаза слезы: «я сама – это и есть другие»… Сколько должно было быть в ней сердца, если она нашла такие слова! Как благородно она понимала свой долг в искусстве!»
Луч отыскал и высветил Ингеборг в роли Дездемоны. Единственной, не похожей ни на одну другую Дездемону. Для нее весь мир – Отелло. Она просто любит мир, любит людей. А Отелло? – этот верит всему подряд, всему, что ему нашепчут, любому Яго. Бог мой, чего только не пишут об Омеле газеты, а оскорбительные телефонные звонки, а анонимные письма?! И телефон зазвонил. У меня оборвалось сердце. Только я решился сказать то, чего не мог выговорить много-много лет, и тут телефон.
«Алло… да… это я. С кем я говорю? Что? Не понимаю… Что?..»
Омела поманила меня рукой и протянула трубку. Глухой голос бубнил: «Дряням вроде тебя, безродным шлюхам нечего делать в нашей Франции. И когда мы только избавимся от грязных потаскух…» Я опустил трубку, мне не хотелось, чтобы Омела слышала. Она улыбнулась и спросила: «Зачем ты положил трубку?» Как ни удивительно, эта грязь мне знакома… льется не в первый раз… где же я слышал такое?[133] Никакого воображения у подонков. Ингеборг побледнела, хоть притворялась равнодушной. «Как же нужно ненавидеть, чтобы не полениться специально позвонить», – сказала она. Телефон опять зазвонил. Я взялся за трубку. «Не стоит поднимать, позвонят и перестанут», – сказал я. Телефон звонил не переставая. Я снял трубку, положил на стол и ладонью зажал неизвестному рот. «А вдруг это кто-то другой, – встревожилась Ингеборг, – послушай…» Я послушал. Молчание и сопение на другом конце провода. Шакал затаился в темноте. Я вопросительно посмотрел на Омелу. Ну что? И положил трубку. Прошло несколько секунд, и снова зазвонил телефон. Не поднимай, я сам. То же сопение затаившейся зверюги. Как это прекратить? Оставить трубку лежать на столе, пусть льют помои, пока не надоест?
Гнев душил меня. В висках стучало. Подлость, какая подлость, и кому? Омеле… По телефону можно сделать что угодно, вот так бесцеремонно вломиться и нагадить, а ты еще говоришь: другие… Вот эти другие – ты сама?
– Замолчи, – сказала Омела. – Ты не имеешь права…
Какой же я негодяй! Довел ее до слез. Не плачь, девочка моя любимая… Она отвела взгляд. Передернула плечами:
– Так о чем я… Ах, да… Дездемона… Малибран…
Зеркало опять повернулось, направив свет в царство грез. Телефон белым волчком скулил от бессилия на красной подушке кресла. Ингеборг подпирает рукой щеку. Говорит о Дездемоне…
– Дездемона… даже не знаю, сколько раз я была Дездемоной… Верди, конечно. Паста, Малибран пели еще и Россини. Каждый раз вышиваем по той же канве. Наверное, кажется, что это невозможно. Но невозможно быть в наши дни Дездемоной елизаветинских времен или той, какой рукоплескал Стендаль в Милане… За свою недолгую жизнь – дебютировала она в шестнадцать лет, а умерла в двадцать восемь – Мария Фелиция Малибран ни разу не повторилась в роли страдалицы Дездемоны, думаю, потому что с годами ее ощущение страдания обогащалось, меняя рисунок роли, углубляя оттенки, – так углубляется незаживающая рана. Мало-помалу Малибран рассталась с фиоритурами, которыми изумляла в начале своей карьеры… впрочем, партия в «Отелло» всегда была для нее особенной, необычайной, самой личной из всех, какие она пела. Ей было семнадцать с половиной лет, когда в Нью-Йорке, в 1925 году, ей пришлось срочно заменить певицу, которая исполняла роль Дездемоны в труппе ее отца; Гарсия дал дочери неделю, чтобы выучить партию и выйти на подмостки незнакомого театра. Легенда вкладывает в уста отца ужасную угрозу: петь Отелло будет он сам, и, если она не покорит публику, в последней сцене в самом деле всадит ей в грудь кинжал. Так могла ли она петь, как Паста? Дездемона Марии Фелиции не была безупречной женой, которая говорит с любимым мужем доверчиво и даже величаво: она перед ним чиста и не верит, что он может ее убить; ее Дездемона – маленькая девочка, которая оставила свой дом, увлекшись, как сказкой, его рассказами о себе, пошла за ним и оказалась на воюющем с турками Кипре, среди солдат, которыми командует ее муж; эта маленькая девочка понятия не имеет, что значит супружеская измена, ей в голову не приходит, что на свете существуют другие мужчины, она не знает даже, что такое смерть. Как ей вообразить, что Кассио… да Кассио для нее вроде тех мальчуганов, с которыми она, бывало, играла в Венеции; что плохого, если она с ним поболтает? Она не понимает, что творится с Отелло, не понимает перемены в человеке, которого любит, кому доверилась, словно отцу… Мария Фелиция играла такую вот девочку, причем хотела убедить не только сидящих в зале, в ложах под сенью золотых гроздей… но и своего отца, который заставлял ее столько плакать и о котором она знала наверняка: если ошибется, допустит промах, он вонзит ей в грудь настоящий кинжал. Так откуда ей взять спокойное величие Паста?! В спальне, когда Отелло велит ей молиться, испуганное дитя похоже на птичку: ее мучают, и она ищет, как бы улететь, ударяется о стены, путается в занавесках, мечется, уворачивается от рук убийцы. Не знаю, как ее игра сочеталась с музыкой, с ритмом, как пение могло соединяться со страхом… это еще труднее, чем со слезами, но Дездемона, потому что она была всерьез Дездемоной, так поверила, что умрет, что Гарсия ударит ее кинжалом – который он будто бы купил накануне у турка и проверил остроту лезвия у нее на глазах, – что, когда мавр схватил ее, она, защищаясь, укусила его руку, да так, что брызнула кровь… история жуткая и великолепная – я столько думала о ней, она, как ничто другое, раскрывает суть искусства пения. Я готова поклясться, что именно с этого дня Малибран переступила через технические ухищрения и красоты бельканто! И для меня всю жизнь этот эпизод был мерилом, образцом преодоления себя и вживания в героиню… накала страстей, из которого рождается иное существо… А вы знаете, до чего дошла дерзость этой незаурядной певицы: однажды, будучи в Англии, она сама сыграла Отелло. Не знаю, кому она доверила роль Дездемоны? И было ли той Дездемоне страшно: я бы испугалась божественно поющей маленькой женщины, испугалась, что, перевоплотившись в мужчину, она не сдержит руки и осуществит угрозу своего отца…
Мы все же повесили трубку. Телефон тут же зазвонил снова. Я колебался, положив руку на руку Омелы. Но она подняла на меня повелительный взгляд. Я отпустил ее руку. Оказалось, звонил Кристиан. Я вышел из комнаты.
Зеркало повернулось вновь. Что говорила Ингеборг? Голос ее был так ласков. Меня захлестнула боль.
Новый зеркала поворот: море, за морем страна встает, куда в святой крестовый поход зовет крестоносцев мечта, а об руку с нею жестокость идет. На остров Кипр за прелестной венецианкой, за нашей Дездемоной вслед, хотя ее там еще и нет – не скоро дожам на Кипре царить, должны Лузиньяны его покорить, воздвигнуть могучие замки. Как быстро вращается зеркало вспять – и где же рука, чтоб его удержать? – вот Кипр мы уже миновали, – теперь отражаются в нем паруса, мы слышим плеск весел, гребцов голоса, в них столько тягучей печали, и вновь поворот, из сверкающих вод возникла стены замена: дебри, чудесная сень с изобилием птиц – подобие гобелена… А все потому, что из-за пуатевенских королей, которые властвовали над древним царством Афродиты в те же времена, что и над Иерусалимом и Малой Арменией, я открыл «Мелузину», ту, что написал Жан из Арраса для Марии де Бар по приказанию ее брата монсеньора Иоанна Беррийского, начав в 1387 году и закончив 7 августа 1394 года, как отметил автор собственноручно. Не раз восхитившись прелестью романа, я вспоминал Омелу, – не скажу почему, зато расскажу, как в альбанских лесах король по имени Элинас повстречал Прессину, она стала его женой и подарила королю трех дочерей, одной из которых была Мелузина, – вот он, источник моих видений. Так вот, Жан Аррасский повествует: король альбанский охотился «в лесу возле моря, а в чаще леса бил из земли чудесный источник. Охотился король Тиаус, охотился и почувствовал большую жажду, направился он к прекрасному источнику, а когда приблизился, услышал голос, который пел так сладостно, что король был готов принять его за ангельский, но по необыкновенной нежности понял, что это поет женщина…»
Ах, Омела, нежная и непостижимая, как влажная тайна поцелуя, не смейся, что я нашел твое отражение на исходе четырнадцатого столетия. Кто лучше Жана из Арраса помогал мне грезить о тебе? И разве не я тот самый альбанский король, который: «спешившись со своего коня, привязал его к дереву и, чтобы не внушить страха, тихо, как только мог, стал красться к источнику, а приблизившись, увидел даму, прекраснее которой не встречал во все дни своей жизни. И тогда он остановился, пораженный красотой, открывшейся ему в благородной даме, а она все пела, и так сладостно, что ни одна сирена не сравнилась бы с ней. Король стоял, пораженный красотой благородной дамы и красотой ее нежного голоса, прячась под сенью деревьев, чтобы дама его не заметила; он позабыл об охоте, о жажде, и слушал прекрасное пение, видел красоту дамы и был околдован так, что не ведал, день теперь или ночь, наяву все или во сне…»
Ах, Омела, не только в лесу возле моря в первый день, когда я узнал тебя, а на всю мою жизнь я перестал отличать свет от тьмы, позабыл об охоте и жажде… Не смейся, что мне так хочется забраться поглубже, буквально укрыться в закоулках старинной речи:
«И вот, как вы могли уже слышать, король Элинас был так поражен нежным пением и красотой благородной дамы, что не знал, видит он ее во сне или наяву, а она все пела, и так сладостно, что слушать ее было истинное блаженство. И король Тиаус был так поражен, что забыл обо всем на свете, он только слушал и смотрел на прекрасную даму и стоял, позабывшись, долго-долго; подбежали к нему два его пса и запрыгали вокруг него, а он вздрогнул так, словно очнулся от глубокого сна, и вспомнил тогда, что охотится, и о жажде, которая стала невыносимой, и подошел к источнику, и напился воды, и дама, которая перестала петь, на него посмотрела, и он почтительно ей поклонился…»
О, поющая так сладостно, что слушать тебя всегда блаженство… Я, проспавший долгие тридцать с лишним лет, вздрагиваю, пораженный тем, что не помню больше ни о чем на свете, а только о лесе на берегу моря, где ты пела, как не поет и сирена…
Видишь ли, в «Романе Омелы» я назвал одну главу «Вертящееся зеркало», и получилось, что название обозначает литературный прием и только, но это не так, на деле оно отражает способ, каким во мне соединяются, нанизываются слова, которые живут внутри меня, меня сражают, надрывают и выводят из самого себя. А зеркало поворачивается, поворачивается, в нем брезжит новый смысл и ведет историю совсем в другую сторону. Точно так была написана и «Мелузина» нашим Жаном из Арраса, и что касается меня, то я не знаю, кто бы еще достиг такой чувственно ощутимой прелести рассказа, я упивался ею, опьянялся и хмелел, верил, будто отыскал наконец субстанцию, способную напитать меня и перенести за предел моих собственных мыслей, что-то вроде гашиша для ума. В «Мелузине» фантазия поворачивает зеркало, сегодня она может показаться нам простоватой, но она сродни театральному прожектору, которым пользуются, чтобы отвлечь внимание зрителей от одной сцены, декораций и героев и перенести его в другие места, к другим людям и даже в другое время, просто-напросто изменив направление луча: здесь, я имею в виду роман Жана Аррасского, действие прерывают незатейливым: «в одной истории говорится…» – и этого оборота достаточно, чтобы мы оказались в другом царстве; для того же, чтобы завершить предыдущее и ввести нового героя, служит следующий стилистический прием: «здесь кончается история о нем и начинается», например, «об одном полководце»… Кто не углядит в этом стержня, вокруг которого вращается роман-зеркало? Я уверен, что ничего не выдумал, а просто-напросто извлек пружину, на которой поначалу держался французский роман, еще тяготевший к рыцарскому, но уже обещающий, несмотря на украшения в виде фей, замков, волшебных источников, летающих змеев, реализм будущего века. Цветущая фантастическими цветами история о Мелузине питалась корнями, уходящими в реальную жизнь. Ведь госпожа де Бар попросила своего брата Иоанна, герцога Беррийского, дядю и регента короля Карла Безумного, записать для нее легенды семейства Лузиньян, так как замок Лузиньян в Пуату стал наследным владением герцогов Беррийских; частичка древнего Аквитанского королевства досталась семейству Валуа, а раз они владеют землей, значит, их достоянием стали и связанные с ней легенды. Обращает на себя внимание следующая деталь: Жан из Арраса взялся за перо и написал на основании хроник и устного предания роман о проклятии, тяготеющем над семейством Лузиньянов, в годы, когда здравствовал и правил Кипром Жак Лузиньянский. И тогда начинает казаться, что фантазия о Мелузине расцветает не просто так, а произрастает из желания внушить всем, что род кипрских королей ведет свое начало от дьявола и, уж во всяком случае, он не христианский. Роман этот двойственен, как двойственна его героиня-королева, женщина и змея. Ее супруг, Реймондин Лузиньян, нарушив уговор, зашел в субботу вечером к мистеру Джекилю и увидел мистера Хайда, то есть вместо любимой Мелузины – змею. Это одна из тайн Господних, как говорит in fine[134] Жан из Арраса, и заключение его странным образом совпадает с размышлениями испанского мавра Ибн Рушда[135], которого мы зовем Аверроэсом: «а свои тайны Господь открывает где захочет и кому захочет».








