355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Гибель всерьез » Текст книги (страница 18)
Гибель всерьез
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 15:00

Текст книги "Гибель всерьез"


Автор книги: Луи Арагон


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

– Бетти!

– Что, Пьер?

И она опять вернулась к Гёте, которому было ровно столько лет, сколько мне, когда студент из Бишвиллера, его сосед по столу в Страсбурге, привез его в Зезенгейм к пастору Бриону. Фридерика, верно, была похожа на Лени Шульц, так что ничего тут нет плохого. И кто знает, останься Гёте в Зезенгейме… Малютка хранила ему верность еще сорок два года после разлуки. Мне кажется, сказала Бетти, тут есть о чем подумать. Вы говорили, что листали на днях «Wahrheit und Dichtung». Представляю себе, как разбираются и в поэзии, и в правде ваши хозяева, которые по ночам играют с вами в «королей». Ах, не в «королей»? Между нами говоря, я не слишком доверяю «Wahrheit» Гёте. Что там было у него с Фридерикой? А у вас с Лени Шульц? А у нас с вами? Что вы вспомните, если когда-нибудь вам вдруг придет в голову написать о своей молодости, о «годах учения», мой милый Вильгельм Мейстер? Если бы Гёте остался в Бишвиллере… то есть, в Зезенгейме, Зезенгейм ведь такое прелестное место! А может, и он только поцеловал малютку Брион? Кто знает? Как хорошо он сказал: «In deinen Küssen welche Wonne»[121]! Вы можете написать то же самое о Лене Шульц, правда? Фридерика была дочкой пастора, и кто знает? Может, тоже думала, что дети рождаются от поцелуя? Папаша Брион был, правда, лютеранином. Но в общем воспитание девиц что у лютеран, что у католиков…

Потом она принялась мне рассказывать, что маленькие городки Эльзаса хранят множество всяких традиций, которые делают их куда интереснее, чем кажется путешественникам. Вот и Бишвиллер тоже. Раньше 15 августа праздновался «день дуделок» (Pfeifertag), и все деревенские скрипачи, что жили вдоль Рейна на уступах Вогезов, в лесах Гагенау и Гауенштейна приходили сюда, чтобы присягнуть на верность тому, кого называли Geigerkönig, «королем скрипок». Обычай этот – ровесник Людвигсфесте. А когда Гёте навещал Брионов, королем скрипок был сеньор де Депон, унаследовавший к тому времени и титул сеньоров Рибопьер. Бишвиллер продолжает считать себя столицей музыки. Она приостановилась, будто замечтавшись, а потом продолжила, словно никакого зияния, никакой долгой ферматы[122] и не было: «Меня то и дело приглашают туда играть, так что мы не вовсе расстанемся, если вы поселитесь в Бишвиллере. Если, конечно, я сама останусь тут…»

Честно сказать, дальше я уже не слушал. Мне показалось, что я уже услышал нечто очень важное. Господи, как мы готовы уцепиться за малейший нюанс. Она говорила одно, другое, но главное не говорится, оно таится за словами. Мне показалось, я уловил сожаление, нет, даже не сожаление, а какое-то колебание. Отношения наши, во всяком случае, изменились. Слова Бетти косвенно намекали, что между нами могло быть что-то такое и даже было что-то такое, чего слова не говорили. «Мы не вовсе расстанемся». Может быть, не столько о мимолетном, случайном поцелуе с Лени она думала, говоря In deinen küssen welche… так можно сказать о былых поцелуях и о тех, о которых мечтаешь. Как бы то ни было, разговор уже шел не о музыке… Фанфары. Карнавалу конец.

VII

Ranti pole Betty she ran down a hill

And kick’d up her petticoats fairy;

Says I, I’ll be Jack if you will be Gill.

So she sat on the grass debonairly.

John Keats[123]

Короля скрипок в Эльзасе больше нет. И я не знаю, собираются ли по-прежнему скрипачи и приносят ли они, как в старину, воск Божьий Матери Тузенбахской, покровительнице музыкантов, чей храм неподалеку от Рибовилле, города сеньоров Рибопьеров, – воск, купленный на штрафы, которые накладывались на тех, кто затевал ссоры. Мне нравится думать, что большие свечи, освещающие сегодня Рихтера в зале Гаво, обязаны своим существованием приговору какого-нибудь Pfeiferkönig’а, представляющего короля скрипок на Успенской ярмарке и назначенного сиром Рибовилле сроком на год. Но все скрипки, все дудки на свете в этот вечер смолкли, чтобы звучал только рояль Рихтера, не его любимый «Стейнвей», а другой, на котором он согласился играть, подчинившись неумолимому закону зала Гаво. «Карнавал» давным-давно отзвучал. Но признаться ли? После его последних аккордов для меня уже ничего не существовало – ни антракта, ни второй части концерта.

Я застыл в снегу, падающем в последние дни 1918 года. В лучах света, не имеющего ни малейшего отношения ни к свечам, ни к штрафам скрипачей. Дополняя «Карнавал», мне осталось сыграть последнюю часть, последнюю вариацию моей темы: щемящий конец. Мне было поручено сопровождать подразделение марокканцев, которых наконец-то у нас забрали и передали в Майнц. Не потому что для легочников там лучше климат, а потому что там зарезали нескольких французов и невидимого врага решили устрашить пришествием коричневых великанов, как называли их здесь, на Рейне. А заодно подставить злокозненным ножам другие жертвы.

Я прихватил с собой «Also sprach Zarathustra»[124] (в карманном издании, Taschen-Ausgabe, Альфреда Кренера из Лейпцига), полагая, что в мое отсутствие мне нанесут визит и не желая возбуждать в ком-нибудь вроде Манжматена любопытства относительно моего пристрастия к Ницше. Честно говоря, я не люблю Ницше и никак не могу основательно его прочитать: перелистываю, задерживаюсь на случайной фразе и погружаюсь в размышления. Не зная контекста, толкую ее наверняка превратно, так что мое чтение похоже на блуждание по лесу вслепую, и, хотя автор прокладывает через него дорогу, чащобы мне милее его троп. Примерно так, наверное, в Средние века толковали Вергилия и делали выводы, которые весьма удивили бы плавающего среди белоснежных лилий «мантуанского лебедя». На этот раз мне попалась фраза, смысл которой сводился – по моему разумению – к следующему: в душе у нас кроются великие силы, но общей для всех цели нет; на самом деле Фридрих говорил совсем о другом – о силе душевных переживаний и вместе с тем об их бесцельности, ненаправленности. Отрывок этот был из опубликованного посмертно и пояснял смысл некоего места из «Заратустры» после изречения, гласящего, что все цели уничтожены (alle Ziele sind vernichtet), и перед другим, утверждавшим, что познание выявляет направление, но не указывает цели… Но такое ли большое несоответствие считать, что Ницше огорчен бесцельностью наших душевных переживаний, которые, однако, мощно дают о себе знать, а не отсутствием общей для нас для всех цели, я имею в виду, нас всех людей? И почему мне вдруг показалось, что привнесенный мной смысл проясняет то, что я сейчас переживаю? Не имея цели, направления, думал я, имею ли я право предлагать женщине делить со мною мою судьбу, хотя силы души… Могу ли я, как в чудесном стихотворении Китса, предложить ей быть ее Джеком, а она чтобы стала моею Джилл? «Rantipole Betty» Джона Китса, которую он называет «You young Gipsy»[125] …должно быть, была похожа на мою Бетти с черными цыганскими глазами.

Спустя четыре дня я вернулся в Рёшвог, который, вопреки очевидности, по-прежнему не называю Оберхоффеном. Была поздняя ночь. Все спали. Я заглянул к хозяевам, они тут же, не желая упустить возможность перекинуться в картишки, поднялись, сообразили мне ужин на скорую руку, и мы уселись играть. Спать мы отправились в ранний час нераннего декабрьского рассвета. Любезность – выдумка дьявола. Я рухнул на кровать, не раздеваясь. И, наверно, поэтому мне снились такие безумные сны. Большой странный город, множество автомобилей, разноцветных огней. На старинный лад празднуется какой-то праздник, и женщины ослепляют белизной мехов и сверканием драгоценностей. Но может быть, это зал суда, только судья сидит один, без присяжных: могучий великан восстанавливает справедливость именем Geigerkönig’а и быстро-быстро перебирает пальцами, тревожа огромный черный инструмент. Виною ли тому игра немецких слов, но зовут его Herr Richter. Господин Судья. Рихтер. Рихтер? Знакомое имя. Бетти как-то возмутило мое невежество: как, вы не читали Рихтера?![126] Во Франции мы зовем его Жан-Поль, и потом, его так трудно найти… этот анти-Гёте не выходит у нас в карманном издании. Как говорил он сам, не любивший переходить границы: моим читателем может быть лишь «die wichtigste Excremente des Zufalls» (побочный продукт случая), и еще: на моих стенах проступит лишь «Salpeter des Merkwürdigen» (соль необычайного)… Но мой Рихтер был судьей, и от него, мечущегося на возвышении, зависела судьба всех сидящих в зале, они хорошо заплатили и теперь внимали высшей справедливости; судьбой их правила магия звуков, которую дьявольский судья извлекал из оскалившегося рояля, хохочущего так бурно, что невозможно было успеть задуматься. О вы, фразы сонных видений, у которых не бывает конца! Лекпом Арагон сидит в соседней ложе с женщиной, которую он назвал «Эхо»… он, верно, глуховат и не замечает, что порой возвышает голос. Я хотел бы заговорить с ним, но не могу, хотя сила моих душевных переживаний огромна; не могу открыть рта, и, когда моя огромная сила справляется с сопротивлением, с губ все-таки не срывается ни единого слова. Будто немое кино.

В глубине зала кто-то вскакивает с криком: «Маски! Маски!» Я верчу головой во все стороны, стараясь увидеть, где же они, и так боюсь их увидеть, что открываю глаза.

Давным-давно день. На улице суета, посвистывая, ходят солдаты. Господи! Не иначе часов одиннадцать! Мне приносят горячей воды, и я наскоро ополаскиваюсь. Не слишком удачное время, чтобы являться в канцелярию. Капитан Манжматен говорит мне об этом, но, кажется, хочет сказать и еще что-то. Потому не злится, а подшучивает: «Что ж, Удри, голубчик… натянули тебе нос? С глаз долой, из сердца вон? Ох, уж эти марокканцы!» О чем он? Дежурный лейтенант потешается втихомолку. Они, верно, уже все обсудили между собой.

– Покуда, – продолжает капитан, – вы поутру в постельке нежились, мне что, я в чужие дела не вмешиваюсь, да ведь прямо на глазах. И лекарь еще явился скандалить из-за помещения, которое ему дали, то есть наоборот, так и не дали для его температурников и всякой другой заразы. Да вы его и спросите, он все видел, вот как я. В окно. Сами знаете, нам отсюда все видать, что у вашей Дульцинеи делается…

– Вы хотите сказать: мадемуазель Книпперле, господин капитан…

– Да зовите ее как хотите. Я-то смотрел на улицу – у катка грузовик завяз, – потом повернулся и что же вижу? При всем честном народе, знаете ли. Я ведь не любопытствовал. В общем, стоит себе ваша барышня в дверях, а на ступеньках… – Он разгладил усы. Медлил. Лейтенант не выдержал и хлопнул себя по ляжкам.

– И что же? – осведомился я. Как мог сухо. Ему оставалось только договорить и замолчать. Иначе, это он почуял и сам, дело могло для него плохо обернуться, хоть он и старший по чину. Но уж слишком соблазнительно было растянуть удовольствие. Он кашлянул, поглядел на свои ногти, словно только что отполировал. И раскрыл ладонь:

– Так вот, они стояли на ступеньках, она повыше, он пониже, ах да, забыл сказать, он – американский солдат… и целовались, да так смачно… Вот… Мало быстро уезжать, надо и возвращаться побыстрее…

Я промолчал. Переписал в журнал короткий рапорт и расписался. Повисло молчание. Оба офицера смотрели на меня. Мое бесстрастие, легкое пожатие плеч им, кажется, пришлось по вкусу. «Хороший игрок», – сказал Манжматен. Я сделал вид, что не слышу. Только не спешить. Едва выйдя от них, тут же отправиться к Бетти значило бы как нельзя более их порадовать. Американец. Я вспомнил песенки Габи Дели, она привезла их из США… теперь ясно… вспомнил кое-какие ее слова, вернее, недомолвки… почему я стал называть ее Бетти… И меня же обозвать вруном, за то что я не рассказал о вечерних глупостях на дороге и о Лени! Да наплевать! Пусть думают что хотят, идиоты эти, подумаешь!

Бетти открыла не сразу. Одна ли она? Кажется, да. Впрочем, она могла быстренько выпустить его через черный ход. Мütterchen, должно быть, в курсе. Наконец дверь распахнулась.

– А, это вы, Пьер! Проходите.

Раз приглашают… Взволнована – сразу видно. И губы только-только накрасила, перед тем как открыть дверь. И дышит прерывисто. Мы молчали. Я пришел с тем, чтобы все ей выложить. Резануть с порога: «Ну и что там у вас за американец?» А теперь молчу. Она посмотрела на меня. И решилась заговорить первой:

– Когда ж вы вернулись? И что с вами, почему вы дрожите?

– А вы разве не дрожите?

Она тоже дрожала, но только теперь заметила и слабо улыбнулась. «В самом деле, – сказала она, – но мне есть отчего»… Вот как?

И возобновилось молчание, как назойливый, невыносимый звук. Как капля из крана. Нужно быстро-быстро что-то сделать. Немедленно заговорить и сказать то, чего я не успел сказать раньше. Покончить с неопределенностью. Ну и что, что американец. От поцелуев дети не рождаются. Скажу попросту: «Беттина». Она заметит, что я не называю ее больше Бетти… «Беттина, я давно хотел вам сказать, что я вас…» – иначе никак не скажешь, французский язык слишком беден, другого способа не существует. Или чтобы уж покончить со всем разом: «Беттина, будьте моей женой!» А я-то всегда считал, – что нужно подходить медленно, постепенно. Я начал, как и собирался: «Беттина…» – но на этом застрял. Однако она не стала дожидаться, кинулась мне на шею и шепнула: «Я так счастлива, Пьер, так счастлива…» Обмануться, к сожалению, было невозможно, я мгновенно заледенел и спросил отчужденно: «Что-то произошло, Беттина?» «Он вернулся, Пьер! – выпалила она. – Американец. Они здесь были до вас, понимаете, ушли за три дня до вашего появления… Он так и говорил… Но он ни разу не написал. Он не любит писать. И я перестала верить. А сегодня утром… Он сказал мне… вот смотрите! – И она протянула руку с обручальным кольцом. – Кольцо его покойного отца». Я растерял все слова. Да она и не дала бы мне вставить ни единого. «Скоро он демобилизуется, и перед отъездом мы поженимся, я поеду жить к нему в семью, туда… В Даллас, в общем, в те края…» Она закрыла лицо руками, словно застыдилась, и заговорила быстро-быстро: «Пьер, я вас очень прошу, уходите, оставьте меня одну, мне надо хорошенько подумать, я сама не своя, все так скоро, так скоро, быть такой счастливой, вы даже не знаете, как это больно…»

О, Rantipole Betty, я не сказал, что буду ее Джеком, а она – моей Джилл. Не сказал. У нее есть собственный Джек, и, не дожидаясь меня, она, надо думать, уселась с ним рядом на травку. Что я плету? Я попятился и спустился на две ступеньки вниз. Дверь закрылась. Я знал: за ней Беттина. Она там, я здесь. Всего только дверь, но и этого довольно. Мне казалось, я слышу, как колотится у нее сердце. Ну вот. И сказать нечего. Нечего прибавить. Кончено дело. Дело кончено. Сняты маски. Карнавалу конец.

«Wir haben eine ungeheure Kraft moralischer Gefühle in uns» – вот что дословно говорит Фридрих Ницше. – В нас необыкновенно мощны силы души, но нет общей цели: «aber keinen Zweck für alle…» Почему именно это я твердил, спускаясь с крыльца Беттины Книпперле в две ступеньки? Я еще долго задавал себе этот вопрос. Жизнь принесла и унесла с собой множество всевозможных событий, и наконец наступил вечер, когда я снова услышал «Карнавал». Я смотрел в соседнюю ложу на старого моего сотоварища по Эльзасу, сидящего рядом с женой. И думал о несхожести судеб. Он, наш бывший лекпом, казалось, нашел, как ответить Ницше: он верит, что существует «einen Zweck für alle»: цель для всех – всех чувств, всех людей. Он уже не лечит марокканцев от туберкулеза, он надеется на лекарство совсем иного рода, для всего человечества. Но не сбился ли он с пути, не пошел ли в другую сторону с того самого дня, когда, крутясь в воздухе, падали в топь фазаны? Кто, он или я, заблудился? Не понимаю, как человек, подобный ему, мог подчинить себя партийной дисциплине. Давно и надолго. Общая цель. Не громко ли сказано? Хорошо бы еще разобраться: цель для всех или смысл для всех. Иногда Ницше пишет Ziele, иногда Zweck… А как мой друг лекпом воспринял всю эту историю со Сталиным? Интересно бы знать. Как далеко разошлись наши жизни за время пути! От пункта с названием Рёшвог и до концертного зала Гаво. В Рёшвоге мы были двумя молодыми особями одной породы, и отличали нас разве что кепи. А дальше мы расстались, и между нами мало-помалу разместился целый мир, история – словом, все то, что называется жизнью. На концерте в Гаво мне вспомнились слова, которые другой Беттине сказал Бетховен: Musik ist so recht[127] … посредница между чувственным и духовным… может, музыка и есть цель для чувств и людей, общая цель? Не знаю. Но мне так кажется. И что случилось с бедной моей Бетти в Техасе, в чужой семье, которую я пытаюсь вообразить себе и которая прислала ей золотое кольцо, возможно, первое звено в нелегкой цепи? У меня была знакомая, звали ее Жаклин, она тоже вышла замуж за красивого парня, и тоже в американской форме. Сама Жаклин была внучкой известного врача, настоящего светила. Она полетела в Америку сломя голову. А года через три или четыре мы узнали, что она покончила с собой. «Aber keinen Zweck für alle…» Причины называли разные, но главное ясно и так. Выходит, и впрямь наши душевные силы устремлены слепым потоком? О Беттине я больше не слышал. Может, она умерла. Может, счастлива. Зачем всегда предполагать худшее?

Потому что так правдоподобнее.

Омела, или Вертящееся зеркало

Мысль убить Антоана мало-помалу приживалась во мне, пускала корни. Я не удерживал ее. Но и не отгонял. Позволял ей то появляться, то исчезать, и все оставалось так, будто она и не посещала меня. Но все-таки когда она возникла? Не знаю, не могу определить. Поначалу она производила болезненный шок, потом стала привычной. Я жил с ней. Находил ее все более логичной. Дожидался, чтобы избавление от господина Бестселлера показалось мне столь же естественным, как окончание игры в вист, и не причинило даже тех неудобств, какие возникают, когда отвыкаешь от курения. Чтобы, подумав однажды: пора убить Антоана, я вдруг понял, что он давно мертв… Подозрений на мой счет не возникнет, жизнь наша не переменится, вот разве что Омела… но кто знает, может, и она устала от этой игры? Так что наш Антоан догонит собственное отражение, и мы просто-напросто потеряем его из виду, как он потерял из виду себя. Окружающие?.. А кто именно? Всякие там Кристианы? Их нечего опасаться. Они сами заинтересованы в молчании. Ну, а «люди» вообще? Люди, как известно, не замечают таких мелочей, как цвет глаз у ближнего, спросите человек десять и убедитесь – они нас не различают. Глаза Омелы – это исключение, но оно только подтверждает правило, и в ответе за это исключение я, а вернее, мы с Антоаном. Да и то… помните женщину, о которой Антоан упоминает в «Карнавале», ту, что сидит в ложе, уж тут-то, казалось бы, все ясно? Так вот, представьте себе, прохожу я как-то нижним этажом магазина «Бон Марше» и что же вижу? Новая пластинка под названием «Глаза Эльзы» в исполнении Андре Клаво, заодно там же «Радость моя», «Танго на иголках» и другие песенки, а на обложке – очаровательная йе-йе с черными глазищами, глядящими из-за прямых светлых волос, разумеется, крашеных, судя по черноте глаз и ресниц. На этом примере я продемонстрировал Омеле, что такое пресловутая «объективная реальность», а она со свойственной ей способностью все примирять ответила: «Почему бы и нет? Глаза у девочки иссиня-черные…» Так что, скорее всего, нас с Антоаном не различают. А о наших произведениях, должно быть, говорят – такая уж у него манера, пишет то так, то этак, любит читателя сбивать с толку, непременно преподнесет какой-нибудь сюрприз.

Стоит ли предлагать Ингеборг «Карнавал»? После того как она так прочитала «Эхо», будет благоразумнее дождаться, пока я разделаюсь с его автором. Иначе, разобравшись, по какой канве вышивались под музыку Шумана сновидения, она поймет сродство музыки и памяти и непременно вспомнит об Антоане. Тем больше оснований с ним разделаться. В свое время у меня нашлись причины затеять игру, теперь их не меньше, чтобы с ней покончить. Конечно, и тут есть риск: Омела будет жалеть об Антоане. Но будем циниками: пусть лучше женщина оплакивает мертвеца, чем обожает живого. Так-то оно так, но есть и другая сторона дела: Антоан, превратившийся в воспоминание, станет совершенством – и как с ним тягаться простому смертному, который вечно опаздывает, курит в комнате, где курить нельзя, бестактно интересуется соседкой за столом в ресторане и мало ли чем еще грешен? Что ж, придется подумать. Для смертной казни нужны весомые основания. А пока замаячившая перспектива придает некоторую пикантность нашим отношениям с милым другом Антоаном. Я смотрю на него и думаю, как взяться за дело. Каковы могут быть последствия. Преступление должно быть своего рода шедевром. Шедевром оно и будет. Антоан – выдумка Омелы: let’s suppose, «предположим, что есть такой Антоан», как сказала бы Алиса в Зазеркалье. Желая заранее прощупать почву, я издалека завел разговор с Ингеборг: «Предположим, что вы стали бы зваться Эхо, а не Омела…» Она откликнулась с неожиданной живостью: «Предположить можно все что угодно, но если, например, говорить о нашем Антоане… «Я вздрогнул, чувствует она или нет, что наш Антоан на волоске от гибели? А Омела продолжала: «Было бы легкомысленно, скороспело, несерьезно счесть его всего-навсего условностью, результатом этакого «давай играть, как будто»… двух взрослых детей, решивших позабавиться. С течением лет у него появилось не только свое лицо, но, я бы сказала, и собственная жизнь. Наше let’s suppose касалось ведь не Антоана, а моей к нему любви. И вы знаете лучше всех, что я люблю его не шутя». Ничего ужаснее она сказать не могла. Но я постарался улыбнуться как ни в чем ни бывало и, уцепившись за двусмысленность ее «не шутя», придать разговору другой оборот: «Раз уж на то пошло, не шутя вы любите меня, но только с черными глазами, то есть какую-то сторону меня, которую называете Антоаном… Можно сказать и так». «Можно, – отозвалась она рассеянно, – сказать можно и так. Но не забывайте правил игры, Альфред, мы условились раз и навсегда: вас я не люблю. Я не люблю вас».

Ничего, ничего, я и это сочту условностью, частью игры, и только, не дам разбередить себе рану. Что за беда, она и Антоану говорит: «Ненавижу!» – стоит ему засопеть. Но все же Мне больно, боль перекатывается во мне отдаленным громом, рокотом улетающего вдаль самолета: она его любит, она его любит, она его…

– «Вы не находите, что предположение и притворство – разные вещи? – спросила она. – Алисино «давай играть, как будто…» – это допущение, уговор между мной и вами или между кем угодно… Когда игра надоела, все, с общего согласия, снимают маски и вновь становятся самими собой. Так ведь? Притворство же – совсем другое…»

– Другое? Что другое? Что вы имеете в виду?

– Кажется, в молодости вы фехтовали. Так вот, притворство напоминает мне ложный выпад. Это не столько «let’s suppose», сколько «make believe», плохо передаваемое в словаре выражением «заставить поверить». Если подумать, то глагол «притворяться» или существительное «притворство» – перевод куда более точный. Притворство – это не просто фикция, это личина, надетая с намерением обмануть. Вы сделали ложный выпад, противник, защищаясь, открылся, и вы наносите удар, так притворяются в фехтовании…

И все-таки, что она имеет в виду? Антоана или свое признание? «Я люблю его не шутя…» – это притворство, фикция?.. Как мне хочется себя убедить, что она меня дразнит, обманывает… Но обманывает она в любом случае. Заставляет поверить, что мы играем в игру. И я, дурак, опять и опять верю, что «я не люблю вас» – только ложный выпад, чтобы я лишний раз «открылся», подставил сердце, и забываю, что главное – нанести удар в открытую цель. Она меня не любит.

Я всегда это знал, никакая это не новость. Моя Омела, Ингеборг, не любит меня. Так почему же мне каждый раз так больно?.. Почему? После стольких лет будто впервые. Неужели я надеюсь, что мало-помалу все изменится, неужели чего-то жду? Она не любит меня. Я это знаю. Знаю каждую секунду. Вот уже много-много лет. Все время, пока мы вместе. Она меня не бросает, только и всего. Помню, поначалу она говорила: «Хорошо, если мы выдержим год…» Потом: «года три в лучшем случае». Мы одолели и трехлетний пик; мне же хватило трех месяцев, чтобы понять: я хочу, чтобы это было на всю жизнь. Так и оказалось. Но мы затеяли игру в Антоана. Антоан пишет (кто это написал, он или я?): «Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ. И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении… Помните? Так может, лучше не убивать Антоана, а отслоить Антоана от образа, который создала себе Омела, однако это и было бы убийством. А заодно и самоубийством… Ведь кто такой Антоан?.. Она меня не любит. Я играю. Играю, чтобы забыться, хотя совсем забыться невозможно, но лишь бы чем-нибудь занять пространство, время, отвлечься от саднящей боли… она меня не любит, я всегда это знал, но что толку сетовать: принимай свое счастье или свое несчастье, как придется, словом, принимай свою участь. Ведь даже Антоан… Когда-то я черпал горькое счастье в уверенности, что она любит Антоана, то бишь мой же образ. Слова, которые я приводил, еще не самые отчаянные. На улице Монторгей Антоан признавался в вещах куда более унизительных. «Мне не на что жаловаться, – говорил он, – ни одного мужчину она не предпочтет своей работе…» Где начало, где конец ревности? Нет, и в образе Антоана она меня не любит.

Иногда Омела спрашивает: «Что с вами, друг мой? Вам не угодишь, все вас огорчает, и откуда вдруг такой пессимизм? Есть же и радости на свете: незнакомые люди пишут вам письма, у вас нет врагов, и все вам желают добра…» Любовь моя! Она меня не любит. Месяцы, годы я молчу о своей боли. Ношу маску. Притворяюсь, будто поверил… Годы, недели… Но однажды – вот как сегодня – я не в силах больше прятать глаза. Она волнуется: «Что с тобой? Скажи, что-нибудь случилось?» Может быть, сам того не заметив, я опять стал черноглазым? Во всяком случае, на глазах у меня слезы – уж это точно. Я отвечаю, что все плохо, и не лгу, все и впрямь плохо, вот, например: неудачи, провалы, работа не ладится, я чувствую, что я не на высоте, не отвечаю требованиям. «Каким еще требованиям? – спрашивает она. – Кто и чего от тебя требует, ты же столько делаешь». Никто не требует, конечно никто, чисто внутреннее ощущение, но я ничего не могу поделать, очевидно, я идиот, раз живу с ощущением, что должен расплатиться за то, что живу, бесстыдно живу и не очень страдаю, то есть отстраняюсь от классических людских страданий, чужих страданий, ясно зримых и ощутимых, которые мне застят свет… Она говорит, что я все выдумываю, что невозможно страдать за всех на свете, что это ненормально. Говорит, что мне нравится страдать, считать себя несчастным, но можно, в конце концов, прекратить нытье и принять все таким, как оно есть. Но ты же не любишь меня, ты меня не любишь. Откуда ей знать, что только об этом мои мысли, что нож всегда в кровоточащей ране: ты меня не любишь; кажется, я думаю Бог весть о чем, но вся моя жизнь – только это; а то, что все вокруг считают моей жизнью: бурная деятельность, оптимизм, – только маска, прикрытие горькой уверенности: ты меня не любишь; других это не касается, это только моё, мой лисенок, тайно грызущий мою плоть, ты меня не любишь… Порой подступают слезы, я тайком вытираю глаза, но не требуй от меня большего, не требуй, чтобы я делал вид, заставлял поверить, make believe… ты меня не любишь. Я это знаю. И не могу принять. Вот отчего я задыхаюсь… вот отчего… что, если вдруг… ну почему же нет? Вдруг ты однажды притворишься, погладишь меня по спине, улыбнешься, скажешь: да нет же… я тебя люблю… – о нет, такого я не прошу, не требую невозможного, но если бы ты помогла мне верить, притворилась, если бы… Скажи мне, скажи, что любишь меня, – один раз, только один разочек, сейчас, когда я иссяк, когда мне невмоготу терпеть твое молчание, видеть, как ты отворачиваешься… но ты молчишь. Боже мой, как страшно ты молчишь…

Годами отворачиваешься и молчишь.

И когда я вдруг обнимаю тебя, когда уже больше не могу, когда любовь, как музыка, переполняет меня, захлестывает и тело, и душу, – руки мои обнимают пустоту, я всегда не вовремя, всегда некстати, и ты внутренне сжимаешься, застываешь, будто пережидаешь внезапный дождь… Ты говоришь: «вокруг люди», или «прислуга рядом», или «здесь не место, подожди до дома»; правда, правда, что на меня накатывает ни с того ни с сего и в неподходящем месте, правда, что мы уже немолоды и я смешон. Ну ладно, подождем. Вот мы и дома. Но ты и тут вся застываешь, как перепуганная птица. У птицы под нежным пушком колотится сердце. А у тебя оно замирает, так что теперь пугаюсь я. Бывает, мы идем по темному коридору, ты так близко от меня, я не могу удержаться и притягиваю тебя к себе, ты ничего не говоришь, ты знаешь: в словах нет необходимости, я и так почувствую твое напряжение, твою отчужденность. Ах, это неуловимое движение шеи, отведенные плечи, сопротивление тела. «Ты меня не любишь!» – вырывается у меня. Ты не возражаешь, смотришь на меня, словно на неразумного ребенка, это можно понять и как опровержение моих слов, и я бы утешился, если бы мог утешиться такою ложью через умолчание. Таким успокоительным. У меня застарелая болезнь сердца – я болею тобой. Но уговариваю сам себя: все не так серьезно, вот и на этот раз прошло. Успокаивает и врач. И все вокруг. На самом деле это не сердце болит. Так всегда: вон сколько людей думают, что у них астма, а у них спазм, чисто нервное. Так успокаивают самые болезненные приступы – нервное и все тут. А раз нервное, никакой боли быть не должно, таков постулат. Ты отстранилась, и луч света лег тебе на щеку… а я в тени, я блуждаю в потемках, как последний дурак или, что еще хуже, как мальчишка – в мои-то годы! – который осмелился взглянуть на женщину. Мальчишка может думать: «Вот на будущий год…» Но отложить любовь до будущего года нельзя, любишь сейчас, все время, всегда. А ты меня не любишь. Омела говорит: «Сегодня вечером… когда у тебя будут черные глаза…» Жуткая игра. И когда еще будет этот вечер, вся жизнь проходит в ожидании вечера, а когда он настанет, я буду стариком. У меня был друг, он покончил с собой. Из-за женщины. Давно уже. Она не бросила его, не обманула… она, я даже думаю, его любила. Бывает же, что женщина действительно любит мужчину. Но она любила по-своему. Довольно сдержанно. И вот в один прекрасный день, – это так говорится – день, хотя был не день, а вечер, вернее, ночь, – мы с ним пошли пройтись, и он стал говорить о ней. В те времена я еще не был знаком ни с Омелой, ни с мадам Ингеборг д’Эшер. Я все помню. Помню, что он сказал мне и чего я никому не повторял, да и теперь не знаю, можно ли… Хотя никто не поймет, о ком речь, я и теперь постарался замаскировать его… Так вот, он мне сказал: если сосчитать поцелуи, не те, что были даны и получены, а другие, лишь трепетавшие на губах и не понадобившиеся, мертворожденные, отвергнутые поцелуи… Его жена казалась ему красавицей, мне – нет. Но я не договорил. Так вот. Он сказал, что если сосчитать все эти поцелуи, то можно умереть от горя. В ту последнюю ночь мы с ним бродили до зари, я не решался оставить его, а он то и дело просил: поклянись, что расскажешь ей, и это тоже… – я послушно клялся… – а еще скажи ей… Наконец мы расстались неподалеку от вокзала, я засыпал на ходу, мне уже не верилось в то, что я сначала принимал всерьез, все стерлось, казалось преувеличением… конечно, он не сделает такой глупости, почему-то всегда говорят: «такой глупости», и я точно так же подумал. Скажи ей… Я ничего не сказал. У меня не хватило жестокости. Я сохранил про себя все, что поклялся передать. Только рассказал, как он погиб. Но даже Омеле ни слова не сказал о той ночной прогулке. Он разговорился случайно, виной всему музыка. В каком-то жалком кафе, на Монмартре, где все как нарочно подобрано, чтобы вернуть вас в прошлое: безвкусица, тусклый свет, пыльные шторы. И даже, с позволения сказать, оркестр, который играет вальс 1900 года под названием «Погибшие поцелуи». Так часто бывает: казалось бы, невинные слова внезапно обретают смысл. Например: «Ты меня не любишь». Или еще, кстати, тоже из ресторанной музыки: «Ах, эти черные глаза». Нет, не так-то просто убить Антоана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю