Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Annotation
Любовь и смерть – вечная тема искусства: Тристан и Изольда, Джиневра и Ланселот, Отелло и Дездемона… К череде гибельно связанных любовью бессмертных пар Луи Арагон (1897–1982), классик французской литературы, один из крупнейших поэтов XX века, смело прибавляет свою: Ингеборг и Антуана. В художественную ткань романа вкраплены то лирические, то иронические новеллы; проникновенная исповедь сменяется философскими раздумьями.
В толпе персонажей читатель узнает героев мировой и, прежде всего, горячо любимой Арагоном русской литературы. Но главное действующее лицо "Гибели всерьез" – сам автор, назвавший свой роман "симфонией зеркал, галереей автопортретов художника в разных ракурсах".
Луи Арагон
Венецианское зеркало
I
II
Письмо к Омеле о смысле ревности
Трехстворчатое зеркало
I
II
III
IV
V
Второе письмо к Омеле, повествующее о зеркале без амальгамы
Отступление о романе-зеркале
Первый рассказ из красной папки
Эхо
Отступление наоборот, или Зеркало-роман
Второй рассказ из красной папки
Карнавал
I
II
III
IV
V
VI
VII
Омела, или Вертящееся зеркало
Третий рассказ из красной папки
Эдип
Разбитое зеркало
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
135
136
137
138
139
140
141
142
143
144
145
146
147
148
149
150
151
152
153
154
155
156
157
158
159
160
161
162
163
164
165
166
Луи Арагон
Гибель всерьез
Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Б. Пастернак[1]
Венецианское зеркало
I
«Мадам», – обратился он к ней при знакомстве, к концу вечера перешел на «ты», а утром назвал ее «Солнышком». Несколько дней ему казалось подходящим имя «Куничка». Ну а на чем он в конце концов остановился и как зовет ее вот уже много-много лет, я не скажу. Допустим – Омела. Для остальных она – не угодно ли – Ингеборг.
«Перестань смотреться в зеркало, – сказала Омела, – побудь с нами». Происходило это во времена Народного фронта в маленьком ресторанчике: столики там были накрыты льняными скатертями в красно-белую клетку, от которой рябило в глазах; перед каждым из нас стояло по тарелке с густо наперченным бифштексом и по три рюмки разной величины; слепой аккордеонист играл «Маркиту».
– Я вовсе не смотрюсь, – сказал Антуан.
Его возражения пропустили мимо ушей – кто же не знает Антуана. Если бы он принялся всерьез разубеждать Омелу, их друзья только улыбнулись бы. Потому что она повторяла это всякий раз, как только у него становился вот такой, как сейчас, отрешенный взгляд. Кому бы пришло в голову, что, глядя в зеркало, Антуан только зеркало и видит, и никогда – самого себя? Он был бы и рад посмотреть на себя в зеркало. Никому, даже Омеле, он не признавался в этой своей ущербности. В тот раз с ними сидел только один их приятель. Антуан все больше уходил в себя, и этот приятель с Омелой болтали, как будто были вдвоем. Пресловутое зеркало висело над головой Омелы…
Прекрасное венецианское зеркало в резной, сапфирно-синей со звездами, раме. Такая оправа мне по душе, я бы не прочь в нем покрасоваться. Антуан вздохнул. Он не помнил, как и когда это случилось. Человек, потерявший тень, знает точно: он заключил сделку с дьяволом, и тот его тень забрал, скатав, как половик. Но я-то не заключал никакой сделки, я вообще не заметил, когда именно что-то изменилось и даже не сразу понял, что мое отражение исчезло…
Когда окружающие замечают, что вы потеряли тень, поднимается шум. Но если вы потеряли отражение, этого не замечает никто. Да и сами вы вспоминаете об этом, разве что когда надо завязать галстук. Без зеркала, в общем, вполне можно обойтись. Ну, не женщине, конечно. А я и брился-то всегда не глядя.
Если не считать странности с отражением, Антуан – самый обыкновенный человек. Жизнерадостный, интересующийся всем на свете. Что в нем действительно замечательно – так это память. Он вам дословно перескажет разговоры столетней давности, опишет, кто как был одет, какие духи были у такой-то, что за человек сидел за соседним столиком и что было нарисовано на обложке меню. Омеле поначалу казалось, что он просто выдумывает. А теперь она сверяется с ним, как с энциклопедией: Альби… Антуан, я была в Альби? Или: какая на мне в тот вечер была шляпка? Ты была без шляпки. Да что ты, вот уж никогда бы не подумала… Ну, кто бы мог вообразить, что он не помнит собственного лица?
Столкнись он сам с собой на улице, он прошел бы мимо, не задержав на встречном своих черных глаз. Если бы не окружающие, которые его узнавали, он счел бы себя невидимкой. Нет, он, конечно, видит свои руки, ноги и все тело. Но это не то, ведь главное – лицо, а его-то как раз он и не видит, разве что нос, если скосить глаза. И отрешенный вид у него делается именно тогда, когда он пытается восстановить в памяти, как же он выглядит. Однако исходит из того, что знал, пока еще отражался в зеркале. Естественно, он не мог измениться с тех пор, и действительно изменился – для окружающих. Но не для самого себя, так что возраст, который, конечно, дает о себе знать – силы-то убывают, – никак не сказывается на внешности, какой она ему видится. Он помнит себя молодым. Ну, опять-таки руки – уже не те… значит, и на лбу, и вокруг рта должно быть, как с возрастом у всех. Умом он это понимает, но не чувствует, разве что, бывает, изредка коснется собственной щеки или уха и вдруг подумает: а ведь я, верно, постарел за это время… Да еще иногда замечает, что пополнел.
Не только он сам не видит себя в зеркале. Другие тоже не видят, но не обращают внимания или думают, что смотрят не под тем углом. Правда, на фотографиях он получается. Но Омела, например, считает, что на снимках он совсем не похож на себя. Да это вовсе не ты, это кто-то чужой, – говорит она. – Или ты снова шевельнулся! Поэтому механическому глазу Антуан не очень-то доверяет. Он по-прежнему чувствует себя молодым, как когда-то. И не понимает, почему к нему не так, как прежде, относятся дети. А женщины… они так скрытны, разве поймешь, что у них на уме. Но когда он пытается себе представить, каким его видит Омела – его охватывает ужас, даже в ухе начинает стрелять.
С Омелой надо быть особенно бдительным. Как-то раз, в самом начале… То есть когда он только-только заметил, что исчез из зеркала. Ведь ей он так ничего и не говорил. Хотел рассказать, что вот-де, бывает такая напасть, а для других это незаметно. Но язык не поворачивался, не находилось слов… Раза два признание готово было слететь с губ: понимаешь, я себя не вижу, а ты, ты видишь меня?.. Но какая-то стыдливость в последний момент удерживала. А теперь поздно. Пришлось бы признаться в обмане. Омела спросила бы, когда это началось, и получилось бы, что он лгал ей чуть ли не всю жизнь. Нет, пусть лучше она не знает. Хотя притворяться так противно.
Так вот, как-то раз, в самом начале… Он чистил зубы. Над умывальником висело зеркало. Антуан о нем и не вспоминал, ведь оно его не отражало. У него было хорошее настроение, и, массируя щеткой десны, он напевал. Моцарта. Мелодию из «Свадьбы Фигаро»… И тут увидел в зеркале вошедшую Омелу, ее увидел, а себя, конечно, нет, но сперва не придал этому значения. Омела много ниже его ростом. Она зашла сказать что-то насчет званого ужина, да-да, точно: чтобы он поторопился, потому что госпожа Жибле просила быть ровно в восемь… Он залюбовался ею… какая прелесть, запястье тонкое, словно фарфоровое… и уже хотел взять ее руку, как вдруг увидел ее широко раскрытые, полные ужаса глаза. Она впилась ногтями в его плечо: «Антуан!» Он догадался сделать вид, будто не понимает, в чем дело, а сам потихоньку отклонился в сторону, чтобы можно было объяснить, почему его нет в зеркале. «Что с тобой, девочка? Тебе нехорошо?» Она прикрыла глаза рукой, как будто… ну, как будто их застлал туман. Потом взглянула снова. Нет. Ничего. Все нормально. «Представляешь, подхожу, гляжу в зеркало, а оно… сама не знаю… какое-то мутное, что ли, а тебя нет…». Он обратил все в шутку. «Ты моя сумасбродка. – У меня, верно, закружилась голова. – Но ты же видишь, вот я, здесь. – Да, конечно, но… как бы тебе сказать… здесь, но не в зеркале».
Этот случай быстро забылся. И все-таки с Омелой надо быть бдительным. Постоянно. Ведь то, что связывает нас, пребывает в равновесии до тех пор, пока устойчиво ее представление обо мне. Пока я соответствую своему отражению в ней, мне, я уверен, нечего бояться. Почти что нечего. Так, во всяком случае, мне хочется думать. Если же вдруг я изменю этому образу, это как бы сделает ее свободной от меня, от того условного «я», каким я когда-то обязался быть. Любит ли она меня? Несомненно. То есть любит некий образ, который и зовет Антуаном. Она ко мне привязана, без меня ей плохо, хотя, возникни необходимость выбирать между мной и работой, она с трудом, но обошлась бы без меня. Но тут ничего не поделаешь: не только меня, но и никого другого она не предпочла бы работе.
Она певица. Вы ее никогда не слышали? Ах, слышали ее записи. Это совсем не то. Даже при нынешних Hi-Fi[2]. Конечно, они дают объемный звук – это шаг вперед, и все-таки воспроизведение остается довольно примитивным, просто на звук переносятся параметры визуального изображения, и получается звуковая стереоскопия. Таков предел самой технически совершенной звукозаписи. Вот если бы найти способ передать заключенную в голосе душу, иными словами, глубину в другом измерении. Правда, для большинства певцов эта потеря не так велика. Но не для Омелы… Певцов много. Немало и отличных голосов. Но все они не идут ни в какое сравнение с нею. Мне всегда завидовали: Омела так элегантна, у нее такой вкус, такая изумительная способность оживлять все, к чему она прикасается, что ее окружает. Как говорит один мой старый приятель-американец, М. Дж., she is a homewaken[3]. А ее глаза, ее огромные глаза, подобные раковинам, что вдруг наполняются до краев небесной синевой, заливающей перламутр белков! Но когда она поет, глаза ее меняются, в них появляется что-то языческое, первозданное, как любовь, они словно превращаются в две огромные полые жемчужины, зрачки расширяются, поглощают лазурь, и кажется, будто голос льется из их зияющей черноты. Искусство. Она в него вступает. Весь прочий мир исчез или, вернее, слился с той стихией звука, что рождается в ней. Неважно, что она поет, незамысловатый романс или классическую арию. Цыганскую песню или Вагнера. Вся чертовщина в том, что Омела не просто исполняет; в отличие от всех других певцов, Омела не инструмент, благодаря которому звучит музыка, – нет, Омела сама становится музыкой, понимаете? Все, что она поет, как будто рождается у вас на глазах, будто раньше этого вовсе не существовало. Другие выискивают что-то новое, подбирают себе репертуар. Она же… она и музыка – это… как вам объяснить… вот, например, есть писатели, которые ломают голову, изобретая что-то небывалое, едут на край света, чтобы описать страны и племена, о которых мы слыхом не слыхивали, рождают в муках каждую фразу, добиваясь оригинальности, а есть другие, ну, хотя бы Колетт: ей достаточно трех слов – и вы попадаете в дом: на диване разбросаны подушки, предметы хранят прикосновение рук хозяйки, и все говорит о ее привычках – и вот читатель пойман, ему уже не вырваться. То же самое с пением Омелы. Смерть Изольды или «Пора цветущих вишен»[4] – все подлинно. Искусство стать незаметным – величайшее из всех, такое искусство растворяется в простейших, незатейливых вещах, оно проникает в душу; Омела поет «любовь моя», и сердце во мне переворачивается: и не в том дело, что один Бог знает, к кому обращены эти слова; главное – с какой непозволительной для смертных уст силой они звучат; я уверен: никогда ни мне и никому другому не услышать этих слов, произнесенных так, как она их поет… Можете ли вы назвать певца, певицу – неважно, – способного сотворить голосом ночь, темнее, чем за сомкнутыми веками? Омела вдруг становится одной из многих, первой встречной. Женщиной, загадочной своей заурядностью. Годы рядом с нею, эхо ее сердца – в моем, и все равно каждый раз я словно встречаю ее впервые, как будто где-нибудь в коридоре вагона… вы позволите? – я опускаю стекло, а она на него облокачивается. Вот качнула бедрами, пропуская кого-то, и у меня перехватило дыхание.
Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела – это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, – в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале – оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее – золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной, объективный взгляд на мир. Нечто подобное, должно быть, произошло, когда художники установили законы перспективы, которые оставались непререкаемыми веков шесть или семь. Возник новый язык, и отныне все воспринималось иначе, не так, как прежде; картина мира не зависела уже от прихоти какого-то случайного «я», связь между реальностью и ее отображением была строго обусловлена правилами, наглядными правилами.
Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.
Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей оправе, распахнутое око, свидетель моего небытия в пространстве, ограниченном резными звездами, – зеркало, которое висело в том ресторанчике, где мы сидели в 1936 году, – да, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что это было именно в тридцать шестом, – зеркало висело чуть наклонно, и я, естественно, заглянул в него, втайне надеясь: а вдруг, как раньше, опять обнаружу в нем себя и узнаю, что появилось во мне нового; может, какой-нибудь тик – я знаю, например, что часто непроизвольно потягиваю носом, и это бесит Омелу, – или, может, потемнела, покрылась морщинами кожа, или изменилось выражение лица за эти годы.
«Перестань смотреться в зеркало, – сказала Омела. – Антуан, перестань, прошу тебя!»
Иногда мне так обидно слышать это, хоть кричи. Но ничего не поделаешь. Если бы я рассказал ей, она решила бы, что я сочинил очередную басню. И не только она. Мне вообще никто никогда не верит. Стоит мне пожаловаться, что у меня болит нога, мне отвечают: перестань выдумывать, брось рисоваться. Хорошенькая рисовка – не видеть себя в зеркале, потерять собственное лицо! Какое кокетство в хромоте?
Так велика надо мной власть Омелы. Настолько велика, что я расстался сам с собой. Ладно еще какой-нибудь там галстук, один ее взгляд – и я срывал и отшвыривал жалкий лоскут от Hilditch and Key, Sulka, Rose или Charvet, который ей не нравился. Но отшвырнуть самого себя?.. И, главное, страшно подумать: неужели я так не нравился ей, казался таким уродом, чтобы пришлось отказаться от собственной внешности? И что же она все-таки такое, божественное или дьявольское, пела в тот день?
Не знаю. Да и неважно. Получив пулю в живот, вы уже не выясняете, какой системы был револьвер и какого калибра пуля, а умираете – и дело с концом. Может быть, пение было прекрасно как никогда и обращено не ко мне, так что я вдруг остро ощутил разницу: как она поет и как говорит со мной. Нет, я не ревную ее к пению, тут другое: когда она поет, я смертельно страдаю, но не от ревности к кому-то, а от своего несовершенства. Страдание бывает похоже на падение в бездонный колодец – все глубже и глубже. Когда поет Омела, я всегда падаю. Мне невыносимо больно. Я думаю: но я же держал ее в объятиях! Держал в объятиях – всего лишь… И вот однажды она пела так, что я потерял себя. Да так и живу до сих пор, будто она все еще поет, поет не умолкая. Я увидел мир объективно, то есть не окрашенным в мой цвет. И видеть его иначе уже не могу. Надеюсь, вы вникли в то, что я сказал: Омела, ее голос, ее пение – иными словами, нескончаемое творчество, постижение Нового Света, Америки духа, воплощение страсти, которой она одержима, – дало мне понимание того, что в мире существую не только я, что я – не весь мир, а лишь ничтожная часть великого сущего, которое не сгинет, если я зажмурюсь, а, напротив, будет продолжаться, двигаться, меняться, так что я помедли секунду с закрытыми глазами – и уже могу не узнать ничего вокруг, – поймите же, благодаря Омеле, благодаря ее пению мне открылось существование других людей, я сделал поразительное открытие: на свете, кроме меня, есть еще и другие – разве могло оно не потрясти, не изменить, не переделать меня? Возможно, благодаря ему я и стал до такой степени другим, что от меня прежнего не уцелело даже отражения в зеркале. Вот и глаза – раньше, когда я еще мог их видеть, были голубыми, а теперь, все говорят, стали черными. Мне это кажется невозможным, но другим виднее, не спорить же с ними.
Тем более что другие – это прежде всего Омела… все началось с ее шутки, вернее, это я сначала принял все за шутку, хотя и чудную! Послушай, Антуан… Антуаном назвала меня Омела… и это имя пристало ко мне, а раньше меня звали подругому… Альфредом, что ли… – послушай, Антуан, что ты сделал со своими глазами? То есть как, что сделал? Как это ты сделал, что они из голубых стали черными?.. Так вот, сначала я не принял ее слов всерьез, но поскольку проверить в зеркале не мог… Ты, верно, изменил мне, Антуан, поэтому и глаза у тебя изменились. Лучше признайся, я не ревнивая, но ненавижу, когда мне врут. И вот мне уже не до спора, голубые у меня глаза или черные, я доказываю, что, если они и почернели, это не значит, что я обманывал Омелу! – Никогда я тебе не изменял! – Неужели никогда? – Послушай, хватит. – Ага, вот видишь! – Ничего я не вижу. В конце концов мы согласились на том, что я не изменял Омеле, а мои глаза потемнели сами собой. Это будет для меня ново – спать с мужчиной, у которого черные глаза. Стало быть, я смотрю на мир черными глазами, такими, какими пожелала их сделать моя любимая. Примерно с того времени я обратился к реализму. Омеле я сказал, что если глаза у меня потемнели, то причиной тому ее пение. На это она ответила: «Я любила твои голубые глаза, но теперь, если бы я спала с голубоглазым, мне казалось бы, что я тебе изменяю…» Что ж, так тому и быть: глаза у меня черные. Хотя самому мне, в глубине души, все представляется иначе: будто Омела изменяет мне настоящему со мною черноглазым.
Как прикажете отвечать, когда корреспондент радио спрашивает вас: «С какого времени, господин Бестселлер, вы стали реалистом? Не могли бы вы назвать день и час… было бы весьма интересно знать это точно, чтобы определить, под каким знаком – Рыб, Тельца, Весов? – свершилось ваше второе рождение, составить гороскоп, изучить, под влиянием каких звезд вы превратились в реалиста, вы, которого прежде знали совсем иным, я говорю о людях моего поколения, читавших книги знаменитого Антуана Бестселлера, до того как он сделался знаменитостью, э-э, ну, то есть до того как он стал реалистом, стал выстраивать слова в строгом соответствии с законом перспективы, стал писать так, как пишут примерно с четырнадцатого или даже с тринадцатого столетия, ну, в общем, кто не понимает, что такое реализм: это то, как писали испокон веков, к нему все давно привыкли, и никого не удивляет, что все линии сходятся в некой условной точке, которую принимают за бесконечность, такую домашнюю бесконечность, умещающуюся в рамках бумажного листа, где все заранее известно: что будет, если повернуть направо, чего не будет, если повернуть налево… и так далее»… Дай волю этим радио– и телекорреспондентам, они будут болтать без умолку, пока не кончится все отпущенное вам время. Они только и мечтают заманить человека, а потом любыми способами не давать ему открыть рот. Казалось бы, в таком случае прекрасно можно обойтись без тебя, не держать тебя перед камерой и микрофоном, но нет, им нужно присутствие жертвы, чтобы задать ей каверзный вопрос, что-нибудь вроде: «Кто вы, господин Бестселлер?» А главное, не дать ответить. В этом жанре особенно преуспевают женщины. Они могут, например, принять вас за изобретателя велосипеда или специалиста по раковым опухолям. И тут же пускаются в рассуждения, объясняют вам, что такое мотоцикл, уверяют, что их, собственно говоря, больше интересует эмфизема легких, ведь рак – такая банальность! Только бы оттеснить, заслонить человека, стереть его образ… так о чем я?
Да, я реалист. Антуан Бестселлер – писатель-реалист. Хотя установить точную дату, когда я им стал, – то есть стал реалистом, довольно трудно, чтобы не сказать невозможно. Но если бы я пожелал добросовестно ответить на вопрос инквизитора со средних волн, то вынужден был бы сказать, что скорее всего – так, во всяком случае, мне кажется, произошло это, пока я слушал Омелу… я не назвал бы ее Омелой: этому хитро глядящему на меня и, разумеется, все знающему о моей личной жизни господину известна не Омела, а Ингеборг д’Эшер. Он и сам заводит речь о ней: «Как вы можете говорить о реализме, живя с такой необыкновенной женщиной, обладающей магическим, да, именно магическим голосом?» Бесполезно возражать и втолковывать, что как раз Ингеборг д’Эшер и открыла мне чувство реальности, именно она заставила меня понять, что недопустимо писать так, будто хочешь вывести реку из русла, тем более в нынешнем мире, который стремится к собственной гибели, к крушению, да-да, к крушению, в нашем мире, в этом нашем доме, где все мы живем… постойте, это же смешно, неужели вы так и не поняли, что она себя величает именем дома, который вот-вот должен рухнуть… да не Ингеборг! Фамилия, родовое имя… хотя какой там род… Ну да, Эшер… как у Эдгара По, ну конечно, «Падение дома Эшер»… Но этого человека интересует только одно: он хочет узнать, вызнать, неужто Ингеборг сама взяла себе эту ужасную фамилию. Ах, значит, это не ее имя? Вот тупица. Как будто может быть такое имя: Ингеборг д’Эшер. Разумеется. Но тогда… как же ее зовут на самом деле? Объяснять ему, что, коль скоро она себя так называет, это и есть самое настоящее ее имя, – пустая трата времени. Конечно, у нее было и другое: имя человека, который спал с ее матерью. Я видел его на фотографии. Похож на нее. Блондин. С бородой. Хорош собой. Во всяком случае, на мой вкус. Да, он умер. Я его не знал. И тут телетип задает вопрос, которого я не ожидал: «Ну, а к отцу, признайтесь откровенно, к отцу вы ее не ревнуете?» Вот тебе и объективная реальность. С ума сойдешь, до чего нудно быть реалистом.
С чего бы мне ревновать ее к отцу? Разве и так мало поводов для ревности? Но нет, кровосмешение нынче в моде, и, если окажется, что я не ревную ее к отцу, критики решат, что я отрываюсь от реальности. Для них реально то, что модно. Омела много рассказывала мне об отце. Но только затем, чтобы я лучше узнал ее. И я слушал ее, как будто она рассказывала о каком-нибудь своем путешествии. У него были светлые волосы, борода. Он был адвокатом. Музыкальные способности Омела унаследовала от матери. От отца же ей, наверное, достался необыкновенно красивый голос. Хоть он и не пел. У дочери его глаза. Голубые. Странно, как могут быть такие глаза у мужчины? Нет, я к нему не ревную. Она даже не носит его фамилию. Но имя Ингеборг дал ей он. Вообще-то супруги были уверены, что родится сын, и решили назвать его Паламедом. Когда же появилась девочка, отец не успел посоветоваться с женой, как теперь быть. А при регистрации ребенка, не желая показать виду, что застигнут врасплох, был вынужден выбирать сам и наскоро – вот и выпалил первое, что пришло на ум: «Ингеборг», как мог бы сказать, к примеру, «Мари». Ну, а Эшер – нет-нет, вы ошибаетесь, Эдгар По тут ни при чем, это фамилия ее первого мужа. Они расстались, но она сохранила его фамилию. Его звали Родольф, барон Родольф д’Эшер. Именоваться Ингеборг Бестселлер ей никогда не хотелось: это и правда звучит как-то нелепо, тогда как «Ингеборг д’Эшер», написанное крупными буквами на афишах ее концертов в разных концах света, выглядит вполне естественно. Ревновать ее к Родольфу мне тоже никогда не приходило в голову. Он живет в своем замке где-то в Сентонже, не расстается с охотничьим ружьем и сворой сеттеров и каждый сезон стреляет уток. А остальное время посвящает составлению кроссвордов для одной английской газеты и каждый раз непременно вплетает в них имя «Ингеборг». В замке давно протекает крыша, так что в библиотеке с потолка льется вода, балки изъедены термитами, и рано или поздно все это плохо кончится.
Я говорю о пустяках, но я ведь, кажется, реалист и, значит, должен показывать все как есть. Да и вообще, каков сюжет моей книги: человек, потерявший свое отражение, жизнь Антуана Бестселлера и Ингеборг д’Эшер, вокальное искусство, реализм или ревность? Ничего в отдельности и все вместе. В 1936 году реальностью была красно-белая клетчатая скатерть в ресторанчике на улице Монторгей. Прошло совсем немного времени, с тех пор как Антуан потерял отражение или, во всяком случае, с тех пор как заметил потерю. Ну, а когда началась ревность? Разумеется, когда настало время ревновать… Но ведь ревнивым он был всю жизнь… Как-то вечером, много лет спустя, когда у них собралось человек пять-шесть гостей, он под каким-то предлогом зазвал одного из них к себе в кабинет и прочитал ему пару страниц из книги, которую собирался написать. Или говорил, что собирается. Это должен был быть роман о человеке, потерявшем свое отражение. Но до существа дела он еще не добрался. В том, что он уже написал, речь шла совсем о другом. Это и понятно. Хотя рассказ о потерянном отражении был главным в будущем романе, но Антуану нужно было во что бы то ни стало сделать так, чтобы никто не заподозрил, будто он вывел в книге самого себя. Что он скажет Омеле, если все узнают его в человеке, который… ну, и так далее… тем более что она могла бы вспомнить о случае в ванной, когда ей что-то такое померещилось, тогда еще госпожа Жибле ждала их ровно к восьми… А там, не дай Бог… Нет уж, спасибо. Конечно, можно схитрить, изменить внешность героя; например, сделать глаза не голубыми, а черными или наоборот. Но это детские уловки, к тому же кое-кто, та же Омела, мог бы припомнить, что раньше у него и были голубые глаза, и опять-таки… Нет, расщепление – вот слово, которому Антуан в своих рассуждениях придавал особый смысл, – должно было затрагивать другие, более существенные пласты повествования, что-то более важное, чем наружность героя. Например, сам сюжет романа, который он писал теперь, через двадцать семь или двадцать восемь лет после сцены в ресторане. Впрочем, в романе возможен не один сюжет и не один герой. Для Антуана это мог быть роман о человеке, потерявшем свое отражение, для Омелы – о реализме или об искусстве пения, и так далее. Был же английский писатель – как, вы говорите, его звали? – который трижды изложил одну и ту же историю, каждый раз от лица нового персонажа. Правда, это несколько примитивно. Что, собственно, он хотел сказать? Что одно и то же событие представляется разным людям по-разному – так это общее место. Здесь же была задача посложнее: представить одни и те же события и одних и тех же людей в разных ракурсах: взглянуть на них через призму ревности, потери личности, реализма и так далее. Не говоря уж о том, что время от времени Антуан, Омела да и кто угодно может оказаться выразителем взглядов, принадлежавших до того другому персонажу. Взять, к примеру, ревность: почему бы ничуть не подверженным этой болезни героям вдруг ею не заразиться? Безусловно, она будет похожа на ту, которой болеет, скажем, Антуан или еще кто-то, но на новом пространстве она проявится иначе, обнаружит новые свойства. Вот, например, я не более ревнив, чем Антуан, но Антуан не считает себя ревнивцем, а я себя считаю, так что мы с ним ревнивы асимметрично. Впрочем, главное не в том, каков на деле сюжет романа, а в том, как истолкует его читатель. Потому-то и важно словно бы ненароком дать в руки первому читателю фрагмент, будто вырванный из середины (вообще всегда полезно поддерживать впечатление, что вы пишете вразброс), но сюжет в этом отрывке должен проступать очень отчетливо, чтобы потом, когда он будет читать книгу, вся история с человеком, который… в общем, вся эта история покажется ему неким украшением, поскольку, памятуя о том первом отрывке, он станет выискивать основной, настоящий сюжет. Считая таковым, разумеется, ревность.
Во-первых, Антуан слывет совсем не ревнивым, это так же общеизвестно, как его мания смотреться при каждом удобном случае в зеркало. Омела вечно твердит: «В этом смысле Антуан просто прелесть, он совсем не ревнует… а представляете, каково было бы мне, при моей профессии, жить с ревнивцем!» Поэтому все станут восхищаться его талантом: чудо да и только! как это ему удается изображать, героев, столь не похожих на него самого, возьмите его последний роман: он создал образ – я не случайно говорю: образ… – ревнивца, прямо-таки воплощение ревности. Но, конечно, не Отелло, а современного ревнивца. Здесь налицо все признаки реализма: современность, типичность и, главное, объективность… а то мы уже пресытились книгами, где авторы только и делают, что любуются в зеркале собой, хватит с нас этого нарциссизма, всех этих Прустов, Барресов… Образ ревнивца, но образ положительный, вот что важно! Его ревность преобразует мир, разве вы не видите? Ревность, направленная на благо, прообраз ревности нового типа, которая не может расцвести в обществе, где человек человеку волк и где утвердилась порочная экономическая система… ревность, которая будет возможной тогда, когда настанет всеобщее изобилие и канут в Лету последние пережитки феодализма. Ах да, я забыл сказать, что наш герой, выпустив в свет два десятка романов, подписанных «Антуан Бестселлер», теперь надумал писать свое имя иначе: «Антоан». Это, конечно, мелочь, но весьма примечательная. Итак, Антоан[6]… у него в кабинете стояло большое кресло с подголовником, обитое малиновым бархатом, полысевшее, выцветшее, растерявшее половину пуговиц. Его-то он и предлагал небрежно тем, на ком собирался проверить написанное. В тот раз он выбрал совсем молодого человека, выбрал не случайно, отлично зная, как тот не любит чтение вслух. Иначе испытание теряло бы смысл. Впрочем, на этот раз Антоан дал себе слово не увлекаться. Что было нетрудно, поскольку написать он успел от силы две с половиной страницы. Разумеется, потом этот юнец будет с нарочитой небрежностью рассказывать направо-налево: «Знаете Антоана Бестселлера… я давно его не видел, а тут мы как-то ужинали у него… и он прочел мне отрывок из нового романа. Нет, названия пока нет, это еще a work in progress[7]». И, разумеется, каждый новый собеседник спросит: о чем же там речь? На что тот без запинки и с полной уверенностью ответит: «О ревности… роман о ревности… конечно, реалистический… в духе того особого, присущего только Антоану реализма». И, я уверен, не пройдет двух дней, как эта новость распространится и в «Пари-Пресс» появится заметка: