Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
– Жорж! Наконец-то!
Вошедший как нельзя лучше соответствовал высоте потолка – в нем было метр девяносто пять, не меньше. Остальное – незначащие детали. Он не сулил никаких озарений.
– Познакомься, Эдди… – начала Фил самым изысканным тоном.
Терей в ответ не повел и ухом, уселся за стол, видит – стол пустой, Терей по столу кулаком ухнул и заорал: «Черт бы вас всех побрал! А я-то бежал со всех ног! Где сардины? Опять будем есть как из морозилки?! – и вдруг уставился пальцем в Эдипа: – А чего тут надо этому типу?!»
Сумеет ли Эдип найти общий язык с человеком столь неотесанным, Эдип, воспитанный со всей утонченностью современности на «Душечке-Жюльетте», благородном Тарзане и чудо-шпинате Матюрена Попэ? Когда Мари-Амели впервые привела в дом своего будущего супруга, Филомела ограничилась тихим вопросом: «А поменьше, сестричка, не нашлось?» – но Терей, – он тогда был всего лишь Жоржем, – подавленный высоким потолком и слогом витиеватым, мудро помалкивал, и потому показался всем разве что несколько длинноватым. Затем он быстренько сбацал Мари-Ам трех пацанов, показав, что скрытность вообще-то ему не свойственна. Но в современное литературное произведение не может по чисто формальным соображениям вклиниться прошлое менее чем вековой давности, поэтому появление этого господина, уже сроднившегося с династией Карп де Пенов, а вернее, Дюмонов, – разрушает жанровое единство, не лезет в роман с продолжением. Да и сам Эдип не так уж занят фракийскими царями, тем более фиванскими сердечными делами, равно как Дэви Крокеттом, он бы не прочь покончить с этой игрой и затеять другую. Тем более что главное уже сказано. Да и, согласно новомодным взглядам, теперь все пьесы, сплошь и рядом, обходятся и без развязки. Ну а прибавить интереса, усилив линию инцеста, – чем-чем, а этим наш Эдип и без того по горло сыт, – он мог бы, если б Филомену на Антигону заменил. Конечно, можно подождать, покуда вырастет малютка, которую, коль верить Фил, они зачали так скоропалительно (Эдип и тут, наверное, поспешил), и поведет отца в Колон. А если это будет «он», не дочь, а сын? Это рискованное предположение вынудит нас выступить в иной роли, введет в грех предвосхищения. А поскольку в реализме главным законом считается закон единства времени, то любое посягательство на будущее, по сути своей, – преступление. Стало быть, ни прошлого, ни будущего, мечта, видение – все сведено к мгновению. Никто уже не думает об убийстве на улице Франсуа-Мирон (двухнедельная давность – давнее прошлое). Но все-таки необходимо, чтобы Эдип, которого на самом деле зовут Эдуар Дюмон – удивительное везение: не придется наново метить белье, и Полетта останется при своем, прибавив только его имя, – необходимо, чтобы он на часик заскочил в контору, не рвал бы дружеские связи… как раз вот это Эдипу – говорит Полетта в кругу семейства Карп де Пенов, сплотившихся вокруг сардин, с младенцем, жадно жрущим мать, в духе новейшей психологии, – и вся картинка – точно кадр цветного глянцевого фото: солнце, ярко-зеленые лапки каштанов, и на белой веревке нейлоновой желтые с розовым сохнут пеленки да с ними три пары плакучих чулок.
Но чего же недостает современному Эдипу, что заставило его вообразить себя убийцей и, в отличие от своего тезки, царя Фив, не искать, а опасаться нашего сострадания?
Старинную историю надо бы переписать в виде дайджеста. С моралью вечной: «Не убий». Стиль «супермена» и спортивный оптимизм. Время, когда все объяснялось волей богов, миновало. И, даже выколов себе в наказанье глаза, не избежать суда общественного мнения, оно требует героев, отшлифованных снаружи и изнутри, которые никогда не мечтали об удушении, никогда не убивали дубиной, – неважно: отцом он окажется или сыном, – прохожего, который счел, что ему позволено войти в дверь первым. Нам нужны благовоспитанные герои, герои в духе времени, чтобы любая мать, у которой сына зовут Эдуар, а фамилия мужа Дюмон, не стала писать автору, что ее милый Дуду никогда бы не повел себя так с девушкой и тем более никогда не стал бы заглядываться на будущую тещу. «Эдипу жаловаться на судьбу, которая вся состоит из бед, так же нелепо, как нищему оплакивать то, чего у него нет» – так пишет Гёльдерлин в уже цитированном тексте, о котором до сих пор спорят киты филологии: проза это или стихи. Чего же нету у нынешнего Эдипа, чего ему не хватает? Думаете – счета в банке, ан нет – идеологии. Он не станет выкалывать себе глаза. Теперь так не поступают. И сфинксов теперь нет. Кто захочет завести себе сфинкса? Для одних грудастые сфинксы слишком реалистичны: нынче декоративный вкус тяготеет к абстракции, египетская древность не в моде. Для других же в сфинксе нет ничего уникального, повесят на стенку его портрет, а вздумается – сменят, как меняют в мэриях портреты президентов или карточку бывшей жены на карточку новой. Но скажите, при чем тут Гёльдерлин, он же умер сумасшедшим, Сенека и Софокл куда ни шло, но Гёльдерлин! – что за манера искать эпиграфы в сумасшедшем доме. Стоп, стоп, это уже похоже на затянувшийся доклад, не остановиться ли нам, не вернуться ль на полстраницы назад, туда, где стекают три пары чулок, – будущие комментаторы, те, для кого Малларме Стефан делал примечания к своим стихам, найдут, надеемся, возможность обратить их в символ, наделить исторической ценностью, социальной значимостью, этической глубиной, придать характер свидетельства, постижения глубины, трепета высоты. Выбор, во всяком случае, таков: либо проклятие и забвение, либо полное приспособление с приобщением к правящей элите. Но если когда-нибудь вы захотите поставить памятник Эдуару Дюмону – в каком бы качестве он ни прославился, в каком бы его ни отлили металле, – не забудьте символической детали: тех самых трех пар чулок.
Не исключено, что историю нашу сочтут неглубокой: в самом деле, что хотел сказать миру Эдип с улицы Мартир своим предполагаемым убийством и колебаниями в выборе трупа? Нам скажут: Софокл, Сенека жили жизнью Афин или Рима, они имели полное право представить на наш суд государя, имя которого, по сути, не имя, а кличка, комичная кличка «Опухлоногий». Софокл не любил тиранов, зато чтил оракулов, а Сенека наверняка вспомнил своего господина Нерона, когда Эдип у него отвечает Креонту, отметающему предположение об участии в заговоре ссылкой на «испытанную верность»: aditum nocendi perfido præstat fides «коварным верность к козням облегчает путь». Если этого вам кажется мало, чтобы убедиться, насколько эта сцена проникнута духом времени, послушайте, что Эдип добавляет, когда Креонт спрашивает его: «А если я невинен?» Не станем прибегать к латыни, Эдип говорит языком тирана: «В глазах царя, кто заподозрен, тот виновен. Виновного щадить – щадить врага, а потому – казнить при подозрение». Когда Креонт на это возражает: «Так наживаем мы врагов», тиран ответствует, что «тот недостоин царства, кто опасается. Страх – путы для царя». Можно судить, как подействуют на читателя эти истории, если только подать их по-современному; и вдохновляйся наш юный любовник комиксами о Сталине, его уж в легкомыслии не упрекали бы, Сталин – не то что «Тарзан» или какой-нибудь там «Тэнтэн»! Но Эдипу помнится, что кто-то из его знакомых проделал нечто подобное и претерпел множество неприятностей, хотя случилось все без злого умысла. Превращение проклятия олимпийских богов в движущую силу и побудительный мотив той истории, которая вершится в настоящий момент, теоретически одобряется под именем «реализма», но не значит ли это совать руки в огонь? В огне можно сгореть. Читатель «Тэнтэна» мудрее, чем кажется. Откуда Эдипу ведомо, что месть лучше заменить остывшим супом? Неведомо, но факт остается фактом. Поэтому Эдипа многие и сочтут недалеким, а его историю – пустяковой. Может, так оно и есть, пройдет время и высушит три пары чулок, а эта сказочка, возможно, поможет уму, склонному к размышлениям, пробежать на цыпочках по краю эпохи, в которой мы живем и где прописная мораль гласит: не всякая правда достойна оглашения, а реализм уподоблен шляпе и бывает всех размеров, всех фасонов, нужно только найти по вкусу, по собственной голове, пока она на плечах, разумеется.
И наконец, вы, с вашими литературными познаниями и вечными ухищрениями, вспомните: когда Эдип выкалывает себе глаза, хор спрашивает, как он мог поступить с собою так жестоко, и царь, потеряв терпение, раздраженно отвечает хору фиванцев: «Перестань мне давать советы…» – вам странно, что к целому хору на «ты»? Но подобное обращение входит в отличительные черты, своего рода правила хорошего тона античной трагедии, хор для Эдипа – единая персона, персонификация общественного мнения: «Перестань упрекать, что я сделал не то, что следует!»
…Так что и вы перестаньте. Тем паче что Эдип уже застыл, наколов на вилку листок салата: идея вооруженного ограбления банка заслонила от него и Фил, и Мари-Ам, и Фанни, и все три пары чулок, которые словно напялил ветер. Да, Гёльдерлину здесь делать нечего. Эдип знает немецкий не лучше греческого. А почему бы собственно не взять русский эпиграф?.. Он улыбнулся, ему почудилось созвучие – эпиграф, эпитафия… Но как это будет выглядеть, если путеводная звезда первой страницы вдруг утонет в дорожной грязи на последней? И все-таки, чем хуже русский эпиграф, например, из того же Лермонтова:
«Въ нашъ вҍкъ все чувства лишь на срокъ…»
со всеми на свете ятями и твердыми знаками, браво выстроенными солдатами, «в наш век все чувства лишь на срок», всего-то восемь стоп – вот вам загадка Сфинкса и, может быть, мораль «Тэнтэна». А в общем, так оно в жизни и бывает, хотя возможно, мы просто-напросто не способны узнать глубины человеческого сердца? Сфинкс – кстати, в переводе с древнефивского «сфинкс» означает «душитель», – стоп, стоп, умоляю, не будем отклоняться в сторону, – Сфинкс умел только спрашивать, и где ему понять Лермонтова, рифмующего «в наш век все чувства лишь на срок» с «я вас никак забыть не мог…». Сфинксу в этой головоломке не разобраться, он в ловушку попался, да так и загнулся – выносите скорее, пока не провонялся, кладите в холодильник рядом со швепсом. В наш век и сфинксы лишь на срок, а в Фивах нет царей, никто уж не убьет отца и матери не сделает детей. Чувства оскудели, люди измельчали, сказки утратили краски.
– Мне нравится сплошная тьма, – сказал Эдип, выколов себе глаза.
А Иокаста – мы чуть не позабыли об этой крошке – понимает мало-помалу, что новый ее любовник перестанет годиться в дело, если и дальше будет копаться в мифологии. Как видно, ему не хватает низкопробного чтива, и она, по примеру Армии спасения, дабы спешно его вернуть на ускользающий истинный путь, дает ему в подкрепление добротные детективы из черной серии. Однако их хитросплетения кажутся в его возрасте простоватыми, а потому ни капельки не понятными. Или лучше сказать – ни тютельки. В общем, он просмотрел ее по диагонали, эту самую черную серию, и что же: ситуации все давно знакомы, действующие лица – уже встречались где-то, хоть он и не интересовался, кто они, собственно, такие; преступление… но когда я говорю: преступление, это явное преувеличение, раз оно вызывает законный интерес, благодаря ему эти книги пишутся и читаются, хотя, конечно, предпочитаются переводные романы, я всегда предпочитаю перевод, а вы, возможно, наоборот… перевод или нет, а одна моя знакомая дама доберется до конца романа и упрямо начинает читать сначала, интересуясь, черт возьми, кто же убийца – вот они, мастера черной серии! – но роман, который читает Эдип, он не из лучших, и спрашивается, как пришло в голову господину Марселю Дюамелю издавать такое, хотя бы поместил предисловие, читатель бы туда заглянул: ну-ка, ну-ка!.. А тут Эдип… Эдип, что это еще за тип? Я надеюсь, что хотя бы из-за Эдипа вам не придется терзать энциклопедию Ларусса. Иначе чему вас, спрашивается, учили в школе, неужели вы позабыли всю эту историю с Фивами, вам что, помешали теперешние события?.. конечно, все страны перекроили, строй в них переменили, включи любую телепрограмму, услышишь о помощи развивающимся странам… так что Фивы… – и все-таки об Эдипе, наш Эдип наткнулся в романе на эпизод, от которого волосы у него встали дыбом, а глаза округлились, как бочонки лото, я приведу его здесь целиком, и вам все станет ясно:
«… Молодой человек прочитал в газетах противника готовность нанести удар; пальцы его судорожно вцепились в туалетный столик (пальцы от природы боязливы), и судьбе захотелось, чтобы его ладонь наткнулась на некий металлический предмет. Инстинкт самосохранения сработал, и, прежде чем в его сознании успело сложиться слово «пистолет», он выстрелил: Ом рухнул к его ногам, как неискушенный жизнью ученый, впервые покинувший свой кабинет, или влюбленный, сохранивший невинность до сорока лет, падает, подкошенный шоком. Сознание Анисе не поспевало за происходящим, его затуманивало некоторое недоумение, словно облачко дыма после выстрела. Жизнь человеческая – такая малость. Миг – и что от нее осталось?.. Смерть Ома не подействовала на Анисе, разве что случилось все чересчур неожиданно, без психологической подготовки. Последствия его поступка от него ускользали, вернее, он о них пока не задумывался. Но Мирабель уже высвободила из руки убитого кинжал, сняла с него плащ и шляпу. И протянула Анисе: «Переодевайтесь и наденьте полумаску, которая наверняка у вас в кармане». Он бездумно послушался, а Мирабель тем временем заперла дверь на ключ, открыла платяной шкаф, достала кусок полотна, которым прикрывала платья, и, как в саван, завернула в него тело. Она взглянула на оставшегося в живых и сказала: «Вы с ним были одного роста». Анисе поразил этот резкий переход к прошедшему времени. И тут в наружную дверь постучали…»
«Ну, дела! – воскликнуло дитя Лая, – прочитай кто-нибудь эту книжку, скажут: я все сдул, и возразить нечего. И что со мной будет? Теперь ведь можно убить отца и мать – и все-таки остаться членом Жокей-клуба, но сдувать – нет! Плагиат под строжайшим запретом, хотя все только этим и занимаются. Только те, кто похитрее, меняют, к примеру, имена или берут книжки, которые давно проданы и забыты, но только не те, что изданы в «Галлимаре», «Галлимар» переиздает даже штучки двадцатых годов, как вот эта. И хотя я не думал покушаться на вашего «Галлимара», но все так похоже: сюжет, тон, разные финтифлюшки, – что, сколько бы я ни твердил: «Не читал!» – кто поверит? Ладно бы еще – Бальзак, подумали бы и сказали: «Молодой еще, может, и не читал» – но чтобы из черной серии? Вот и я говорю: ни за что не поверят! И все-таки клянусь вам: не читал! А если и читал, то, как всегда, по диагонали и этого места не заметил, думая о другом, более важном: как бы извлечь выгоду из моего преступления, не снять ли фильм с Бельмондо в роли Эдипа, хотя не те у него внешние данные… тут скорее подошел бы Муне-Сюлли[159]… И тут я напал на это место в романе и воскликнул: «Господи! Подумать только! Вылитый я! Вот только фильм выйдет стилизованный, происходит все в небольшом особнячке во времена литературного кубизма, а остальное – моя история да и только! Режиссером возьмем Вадима, а может, найдется и кто-нибудь посолиднее… Ну, а на женскую роль кого? Да что я – пусть сам режиссер и поищет.
– Послушай, душа моя, если серьезно… «Филомела» – не слишком ли смело и претенциозно? – сказал наш Эдип – или уже Анисе[160]? Может быть, выбрать другое имя? Как тебе нравится «Мирабель»?
– Имя как имя, – отозвалась героиня. – Но если ты хочешь перекрестить Этеокла, то тут поднимется такая буря, что лучше все обдумать заранее, прежде чем браться за переименование. И ты хоть предупреди, во что играешь? Потому что эта мода двадцатых годов… Шанель, Ланвэн… я буду выглядеть мамочкой нашей Фанни, уж лучше найди что-нибудь подалее. К примеру, хорошенькое преступление времен Империи? Высокая талия, платье из белой материи – сплошное очарование! Не хочешь? Ну, может, тогда мадам Стенхейл? Давнишняя история, еще до первой мировой, стиль модерн – самый шик. В конце концов, тупик Ронсен не хуже, чем улица Мартир.
И вот уже нашего Анисе зовут Феликсом, он забыл и думать об убийстве и умирает президентом республики в объятиях будущей героини из тупика, как там, бишь, его название? Ее обнаженное изваяние бережно хранил шартрский музей, автор – скульптор того времени, забыл, как его имя, а когда в город пришел генерал Леклерк, город бомбили, правда, издалека, но последствия были примерно те же, что и в тот раз, когда Большая Берта поговорила с люстрой семейства Карп де Пен: барельеф «Война» скульптора Прео упал, да так неудачно, что античные формы мадам Стенхейл, находившейся как раз под ним, были навек утрачены для мечтателей последующих поколений. К счастью, ни бомбе, ни снаряду не уничтожить механизма, множащего героев романа и имитирующего измышления для оживления воображения или скорейшего усыпления.
– Не стоит мучиться, чтобы понять, чем дело кончится, – воскликнул Джонни, возвращая, не дочитав, «Тэнтэн», «взятый у «взятя». («Шутки у тебя плоские, как этот поднос, – рявкнула Полетта, – не суй куда не надо свой нос!») – Куда не надо – что за вопрос! Чего ты все принимаешь всерьез? А я этой кличкой попал в самую точку! (Эдип, съев поданный на верстак завтрак, вновь блаженно храпел, не слыша слов ангелочка.)
– Наверняка, – продолжал ангелок смело, – кончится оно свадьбой…
Оно? Ну конечно – дело. Соседи сыплют на вас рис дождем, фата невесты под колесом, на «ягуаре» надписи углем, все личные и неприличные, а что, разве не так? Если же автор такой весельчак, что и после бракосочетания не оставит своего повествования, то уверен: Эдип оставит свои притязания. Перевоплощения – его мания, то он твой спутник, то он преступник, а от тебя останется трупик с трещиной в черепке, хотя почему бы и не уйти вот так налегке?..
Милому нашему мальчику никогда не узнать, что тапочка «мейд ин Итали», которой по его славному личику хлопали, принадлежала леди Стенхейл, любовнице Феликса Фора, президента Франции и законной половине лорда и пэра Англии, и тут же затесалось преступление в тупике Ронсэн – непревзойденный образец в любимом всеми эдипами жанре, поскольку никто не знает, кто был убит, кем был убит и зачем. Итак, едва продрав глаза, «убийца 18 марта» обнаруживает на верстаке чашку кофе с молоком и томик Бернардена де Сен-Пьера[161], которого никто не читал со времен победы под Трокадеро, и, как водится, в одно мгновенье осуществилось перевоплощенье убийцы в нежного Поля. Впав в элегическое настроение, будто ему лет девятнадцать, а то и менее, он встает из хаоса простыней, выставляет на всеобщее обозрение то, что положено прятать от младшего поколения, скрещивает руки на волосатой груди и возглашает: «Виргиния, дрянь ты этакая, куда задевала мой золотой крестик, подарок матушки в день крещения?!»
Разбитое зеркало
Рукопись выскользнула у меня из рук, листочки разлетелись. Я собрал их, не слишком задумываясь, что за чем – собственно, какая разница, – торопясь засунуть их в красную папку. Рассказ написан давным-давно. Но навязчивая идея Антоана, пусть поданная в несколько иной тональности, – это же моя навязчивая идея, предвосхищение ее, протаптывание для меня дорожки, – и я понял: за Антоаном уже стоял я, я, подбирающийся к своей идее, обыгрывающий ее пока на юмористический лад, словно можно шутить с убийством. Я, похожий на того, в Ангулеме, что тайком нащупывал в кармане револьвер. Тогда я еще не отваживался думать о смерти Антоана, о гибели его всерьез, и позволил, да, именно, позволил Антоану облегчить мне доступ к подобной мысли, еще не к идее убить его, но к мысли об убийстве вообще. Игра зашла слишком далеко. Смогу ли я остановить ее? Как помешать себе из ночи в ночь возвращаться к наваждению бессонницы или болезненному сну? Я больше не властен над развивающимися событиями, их поворотами. Развитие мысли подобно падению: невозможно вернуться к исходной точке, нужно приземлиться, довести логическую цепочку до вывода, до дна пропасти, остановиться на полпути нельзя.
Игра в Антоана положила начало навязчивой идее. Нет, она не порождала желания убить, и убить именно Антоана, но она подводила к решению, решению убить, точнее, к мысли, что ты уже убил. Подобные упражнения не свойственны моей натуре, и я бы не преуспел в них без принуждения намеренной спешкой, которая не давала мне возможности остановиться, побыть самим собой и внять добрым побуждениям, препятствующим превращению в убийцу. Сработало ускорение.
Случилось так, что я вновь взялся за «Юнца» Жана де Бюэля, о котором уже столько говорил. Но, сказать честно, чтение непрестанно возвращало меня к моему наваждению. Перечитывая этот удивительный роман, я вдруг подумал, что в каком-то смысле юнец для сира де Бюэля был его Антоаном… заметьте, под этим углом зрения я мог бы читать и другое и сказать то же самое о мадам Бовари для Флобера. Но я-то читал «Юнца». И, наверное, та же подспудная мысль толкала меня на другие, еще не ясные для меня поиски: у меня были причины, побуждающие другое мое «я» на создание истории об убийце, но для того чтобы возник Эдип, нужна была зацепка или приманка, логическая или психологическая. Читая «Юнца», я нашел ее и там же, должен признаться, почерпнул словесную конструкцию, которая сегодня может показаться архаичной, но я, наткнувшись на нее, после шока подпал под очарование: никогда еще сочетание слов не выглядело в моих глазах столь удачно найденным, передавая немыслимую быстроту действия, которое уже в разгаре, а сознание только включается. Я списал у Жана де Бюэля первую фразу «Эдипа»: «Сделалось прежде, чем было помыслено». Свершилось прежде, чем было задумано. И подарил ее Антоану, чтобы передать ощущение того, как было совершено убийство, как вызрело оно в убийце и выплеснулось, прежде чем он успел его осознать. Антоан и никто иной должен был узаконить раздвоение, которое ведет к преступлению.
И чем больше я вдумываюсь в раздвоение доктора Джекиля, от которого под воздействием химии отделяется юный мистер Хайд, убийца, тем больше нахожу оснований считать его метафорой кризисного душевного состояния, своеобразным нравственным самооправданием. Более того, я могу счесть это версией для зала суда, для судей, для общественного мнения; преступник не в силах отменить преступления, но в силах стройной цепочкой фактов представить его логически неизбежным, фатальным, а следовательно, простительным… А если заговорить при этом и о скорости мысли, которая в свое время так заботила сюрреалистов, желавших научиться реализовывать поэтический гений (а преступление, как и гений, тоже своего рода точка наивысшего напряжения), то тогда и преступление становится автоматическим письмом, посягательством на естественный ход вещей действием, сродни словесному творчеству… Раздвоенность, игра в Антоана поначалу показалась мне такого же рода соблазном – не знаю, правда, удалось ли мне сделать это понятным моим читателям. Нет? А если нет, то простите, как же тогда вы поняли все предыдущее?
Главная помеха (trouble[162] – пользуясь франглийским смыслом этого слова, как сказал бы господин профессор Этьямбль) для понимания моей истории в том, что все описанное я подал через призму игры в Антоана и нигде не определил ее правил, сделав вид, что они всем известны, как в любом другом романе предполагаются известными правила морали людей определенной эпохи и определенного слоя общества. Принимаясь за «Госпожу Бовари», я знаю, что в провинции осуждается адюльтер. И мне не нужно дополнительно объяснять, что же в «Арманс» так осложняет отношения героини с Октавом. Обычно романы предлагают игру, в которую умеют играть все читатели. У моего же нет внешних параметров, и как мне задать их, оставаясь внутри? Я не могу заняться развязкой, не объяснившись. И не потому, что хочу оправдать убийство. Вы мне не судьи. Разве что свидетели.
Кто и когда следил за Антоаном? Повстречавшись с ним, никто не задумывался, где нахожусь в эту секунду я. Долго-долго я жил от алиби до алиби, я был алиби Антоана, он – моим. Не знаю, кто из нас был пороком и кто добродетелью. В наблюдаемой нами игре линия раздела была иной: быть или не быть любимым Омелой – мораль, стоящая любой другой. И чего стоят, собственно, наши представления о добре и зле, если и дьявольские козни не без промысла Господня. Шекспир сказал об этом лучше меня: a soul of godness in things evil[163]. Антоан не мог видеть себя в зеркале, отражением ему служил я. Что не исключает и обратного: он был моим отображением. Все начиналось, как в «Алисе»: let’s suppose, иными словами, с «предположим, что», сказанным Омелой. Этой игрой она не отсекла преступника от филантропа, а раздвоила меня: на человека по имени Альфред, предмет всяческих нареканий, это я и есть, неважно, так ли меня окрестили, – и идеал, который она вообразила, чтобы меня в нем любить, а точнее, любить его – Антоана.
Какое безумие заставило меня согласиться? И когда, при каких обстоятельствах я забылся и упустил Антоана из виду? Может быть, поначалу считал его не столь уж значимой условностью? Конечно, я не должен был допускать его воплощения, но откуда же мне было знать, что он способен обрести плоть? А позже, когда шутка обратилась в привычку, – так становится именем кличка, а попавшее в словарь жаргонное словечко – инъекцией воровского мира в неокрепшие мозги маменькиного сыночка, – я испугался и хотел крикнуть: «Я больше не играю!» Но не тут-то было. Вернуться вспять? А что, если вместо того, чтобы не любить одного Альфреда, она, потеряв Антоана, вовсе меня разлюбит? Страдая от ее безразличия, чтобы не сказать хуже, я ловил минуту, когда она увидит меня таким, как любит, говорит, что любит, и не мог отказаться от Антоана, отказаться быть Антоаном, как наркоман не отказывается от наркотика. И час Антоана наставал, я чувствовал его приближение, мучился жаждой, я был в отчаянии, мне было так плохо, что утешение становилось необходимостью, я бы не смог обойтись без него: ладно, пусть, последний разок, а завтра… но и послезавтра все оставалось по-прежнему. Я не должен был соглашаться. Но меня поймали, окончательно поймали в ловушку. И я сам не желал из нее выходить. Я ждал, когда она мне скажет: «Ну, посмотри же на меня своими черными глазами…» И эта улыбка, и сияние полуопущенных глаз, и руки… ее руки… Не знаю, как другие мужчины – тоже в плену у сомкнутых рук той, что всего дороже? Что до меня, то я не могу даже сказать без дрожи: «руки Омелы».
Очень долго Антоан существовал только как наша тайна. Омела ли придумала наделить его собственной жизнью? У меня возникает смутное ощущение, будто виною этому я. Будто эта идея – моя, это я, не совсем понимая, что делаю, стал упоминать в наших разговорах с Омелою отдельно существующего Антоана, видимого для всех и каждого. И это шуточное допущение стало со временем элементом общения. Но чтобы обрести реальность до конца, Антоану потребовалась помощь Омелы. Выглядело все так, словно она этого захотела. А я протестовал и мучился. Мучился я и в самом деле и искренне протестовал. Я уже понимал: это мое химерическое «я» способно меня самого обратить в химеру. Но…
«Но!» Нет коварней порожка, чем это словечко, на котором спотыкаются все умные рассуждения, все принятые решения. «Но» – и совершается преступление. Роман поворачивается вместе с зеркалом, «но» переворачивает нравственные устои. В благородной идее (однозначно благородной) «но» обнаруживает подспудное, бессознательное наличие второго плана – так, по крайней мере, бывает у меня. По-моему, в психологии все подобно трехстворчатому зеркалу: две противостоящие мысли создают третью, которая их уравновешивает, если же я начинаю двигать шарниры зеркальных створок, изображения множатся, предлагая уму все нарастающие сложности… Короче! Мне показалось соблазнительным до головокружения оживить отражения, наделить жизнью каждое из моих «я», размножиться, из одного стать лесом, толпой, множеством. Короче, короче! Первый шаг – Антоан. Лишить Антоана жизни – значит уничтожить и все прочие «я». Я ненавижу Антоана, но все же… За возможность быть множеством, целым миром, не замыкаясь в унылой едино-личности, требовалась страшная плата – согласие на самостоятельного, отдельного от меня Антоана. От одной мысли об этом я теряю голову и успокаиваю себя другим словечком: игра. Погоди, это же игра. Игра – и только. Однако такое утешение подобно симптоматическому лечению. Для игрока игра мало-помалу становится дороже жизни, смыслом жизни, кто этого не знает. С состоянием на карту ставят и себя… И сами себя уговаривают: дескать, игра, всего лишь игра.
Я колебался, уступал. Я должен был опередить Антоана. Но и, конечно, разбирал азарт: что же будет и чем я рискую? Опасность притягивает вдвойне. Запретный плод самый сладкий. Тем слаще, чем разумнее запрет. В миг, когда стоило бросить карты и сказать: «Кончено, я не играю» – у меня начиналась лихорадка, сводило руки. Что-то там в прикупе?! Набегала дурная слюна ожидания. Лабиринт игры. Эта партия, говорю я, последняя… А за ней следом еще и еще. Очередное падение чревато следующим. Антоан обособлялся. Омела знакомила его с людьми, которые не знали меня. Поначалу. Дружеские отношения распадались на два круга: мой круг и Антоана. Со временем друзья Антоана узнали и о существовании Альфреда, друга дома, который внешне похож на возлюбленного Омелы, но не только внешне! Избавлю вас от описания того, что вы и сами себе можете представить. Раздвоению нашему способствовало и разделение труда: политическая активность Антоана отдаляла его от меня, при том что взгляды у нас были сходные. Мне случалось проводить с Омелой долгие вечера, пока тот, другой, сидел на заседаниях ячейки, и порой меня посещала безумная мысль о возможности супружеской измены, но нетерпение, с которым Омела поджидала Антоана, рассеивало иллюзию. Поверьте, это не ребячество. Антоан и в самом деле стал тем борцом, которого мы себе вообразили. Я – то есть настоящий я, который совмещает в себе Альфреда, Антоана и который когда-то без всякой задней мысли вступил в игру, а потом не смог от нее избавиться, – поначалу считал возникшую подтасовку преступной, но со временем, узнавая жизнь, о которой до тех пор знал только понаслышке, стал меняться и становился Антоаном, подчиняясь уже не правилам игры, а чувству ответственности перед другими людьми; понимая же эту свою раздвоенность и несовпадение с Антоаном, каким он представлялся окружающим, я стремился сделать Антоана безупречным. На деле, конечно, это было не в моей власти, ибо, перевернув строку Шекспира, можно сказать: Промысел Господень не без дьявольского лукавства. Однако Антоан во многом искупал мои грехи.