412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Гибель всерьез » Текст книги (страница 8)
Гибель всерьез
  • Текст добавлен: 14 июля 2017, 15:00

Текст книги "Гибель всерьез"


Автор книги: Луи Арагон


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Моя несколько грубоватая шутка была рассчитана на то, чтобы не просто поддразнить Кристиана, но и вообще заставить его заткнуться.

Конечно, с чисто профессиональной точки зрения его рассказ был мне страшно интересен и даже навел на открытие, которое я еще не успел изложить, так как Кристиан, сев на своего конька, никак не мог остановиться, а заключалось оно в следующем: я, сам того не зная, тоже относился к разряду тройных личностей – можно только гадать, какие перспективы сулило это для моего искусства! – но главное, во мне зародилась идея совсем другого рода: а вдруг, подумал я, случай Антоана Бестселлера не такой уж сложный и поддается излечению? Я как будто снова услышал ответ Антоана на мой вопрос, тяжело ли жить без отражения. «Иногда ужасно…» – сказал он, и каким тоном! Если же его недуг излечим, то, может быть, расщепление, которое произошло в нем, которое произошло в нас, обратимо… и, может быть, настанет день, когда Омела уже не сумеет играть нами и сталкивать нас, когда наши глаза «воссоединятся», когда жизнь снова станет простой и ясной, исчезнут всякие раздвоения, в общем, все переменится вместе с цветом глаз… о, если бы случай Антоана оказался излечимым!.. Так вот, у меня затеплилась надежда, что, возможно, Кристиан все же нарушил данное мне слово и проговорился своему корифею насчет потери отражения, и, возможно, мы с Антоаном ничего не знаем, а его болезнь давно уже не редкость в практике современной медицины. Но нет, представьте себе, нет! То есть проговориться-то Кристиан проговорился, но великий специалист сразу утратил апломб и изумленно сказал, что никогда не слышал о… для такого явления требовался новый термин – и он тут же изобрел его: …о подобном шлемилизме[40].

Впрочем, хоть Кристиан, конечно, не удержался и спросил – консультация была уже после нашего с ним разговора об Антоане, – но, по его словам, при этом не нарушил обещания, потому что говорил вообще, не называя имен и ссылаясь на случайного знакомого, которого будто бы повстречал в Швейцарии, где все: горный воздух, тишина, уединение – располагало к откровенности, так что тот посвятил его в свою историю. Профессор пришел в страшное возбуждение, стал теребить Кристиана, чтобы тот вспомнил, порылся в старых записных книжках – может, найдется адрес, номер телефона, хоть какой-то след этого человека, – помилуйте, это так важно для науки, можно было бы поставить различные эксперименты… понять природу душевных заболеваний, получить вакцину против психических патологий, да мало ли! Но Кристиан не выдал Антоана, причем не из-за данного мне слова, но главным образом из-за Ингеборг. Нетрудно вообразить, во что превратилась бы ее жизнь, если бы все сколько ни есть на свете медики набросились на ее мужа и подвергли его всем анализам, тестам и экспериментам, имеющимся в распоряжении современной психиатрии. Ясно, что повсюду заговорили бы о «бестселлеровой болезни». Хотя обычно новому заболеванию присваивают имя не пациента, а врача, который первым наблюдал и описал его, первым поставил диагноз. Что такое больной? Болезнь принадлежит врачу, ему и слава! Но на этот раз у ученого может достать если не скромности, так сообразительности, чтобы понять: для рекламы, а значит, и славы его собственное имя мало что даст, тогда как… шутка сказать, Антоан Бестселлер, такая знаменитость, «синдром Бестселлера» – это же звучит! Ингеборг не сможет появиться с ним в ресторане, чтобы тут же не налетели газетчики и радиорепортеры, о телевидении тогда еще и слыхом не слыхивали… «Господин Бестселлер, что вы можете сказать о пресловутом синдроме? Известно ли вам, что, согласно вполне обоснованным подозрениям, убийца с заставы Порт-Доре тоже страдает атрофией отражения? Госпожа д’Эшер, пожалуйста, несколько слов: что вы почувствовали, когда узнали…» Нет уж, пусть медицинская наука обходится, как знает!

В самом деле, расщепление человека еще можно как-то себе представить, хотя бы с помощью того же трехстворчатого зеркала, но отсутствие отражения, размывание его до полного исчезновения – ей-богу, не знаю, как объяснить подобное явление с медицинской или с любой другой точки зрения… впрочем, есть же незрячие люди, так почему бы не быть незримым или, по крайней мере, не видимым невооруженным глазом отражениям? Вдруг кто-нибудь изобретет прибор, позволяющий увидеть не воспринимаемые нами отражения; может, они подобны свету; мы называем его белым и считаем прозрачным, но стоит разложить его на спектр, – и открывается целый веер красок?

Либо, вполне возможно, когда-нибудь отыщется способ улавливать пропавшие отражения, фиксировать, усиливать их, делать видимыми, если окажется, что они атрофированы лишь частично или удалены на слишком большое, прямо-таки космическое расстояние; возможно, их начнут записывать с помощью какой-нибудь знаковой системы, вроде системы Брайля, да разве угадаешь заранее! – изобретут какие-нибудь полу– или недопроводники, какой-нибудь новый способ связи или бессвязности (это уже напоминает моего любимого Пушкина!), какие-нибудь сверхтранзисторы, так что больной сможет, не поднимая переполоха в семействе, поймать или даже услышать, пощупать свой собственный образ… То-то будет раздолье романистам. Вообще, о каких бы достижениях науки ни заходила речь, я, чтобы выяснить свое к ним отношение, должен представить себе, как они скажутся на моем ремесле, что изменится в процессе создания героев, и главных, и второстепенных. Так мне, во всяком случае, кажется, но не исключено, что за всеми теоретическими рассуждениями кроется совсем другое, и втайне я озабочен тем, как бы проникнуть в подлинную, не имеющую ничего общего с моими измышлениями, жизнь моей возлюбленной, поймать среди эфемерных отражений ужасающе реальный предмет моей ревности. Я Верю, что возможности человеческого познания безграничны, но мне известно, доподлинно известно, что «во многом знании многая и печаль» и никакое знание никогда не уверит человека в том, что он любим.

Вот почему я никогда не удовольствуюсь знанием, и оно никогда не избавит меня от потребности лгать. Ложь в природе человека. Кто это сказал? Наверно, я сам. Именно благодаря этому врожденному свойству человек развивается, совершает открытия, изобретает, завоевывает… Что, как не пристрастие к «гипотетическому», позволяет ему выйти за рамки своего или чужого чувственного опыта? Разве может, разве способен лгать муравей? Высшая же форма лжи – роман, ибо в нем с помощью лжи постигается истина. Этот идиот Кристиан еще будет мне толковать о Роберте Льюисе Стивенсоне! Да что он понимает в Стивенсоне? Только то, что Роберт Льюис пожелал высказать, и лишь в той мере, в какой отождествляет писателя с его героями… к чему мы все склонны. Взять хотя бы «Историю доктора Джекиля», о которой Стивенсон так удачно выразился в письме к Эндрю Ленгу: I want to write about a fellow who was two fellows… «я собираюсь написать об одном человеке, в котором было двое»… значит, свой вымысел он обдумал заранее, а потом уже, как говорится, единым духом, была написана повесть, или, наоборот, плод чудесного наития он решил выдать за создание разума; но в обоих случаях Р. Л. С. солгал. А известны ли Кристиану слова Честертона, относящиеся к тому же Роберту Льюису: Why should he be treated as a liar, because he was not ashamed to be a story teller?

To же самое я могу сказать о себе: как же обвинять его во лжи, раз он открыто признает себя сочинителем?

Второе письмо к Омеле, повествующее о зеркале без амальгамы

Омела! В первой сцене четвертого акта – то есть когда основные события драмы, озаглавленной «Буря», были уже позади, Вильям Шекспир устами Просперо, отдающего свою дочь Миранду в жены Фердинанду, объявляет, что все предыдущее было лишь испытанием их любви, и, превратив подвластных Ариэлю духов в простых актеров, велит им разыграть «Маску», то есть представление, устраивавшееся обычно на королевских свадьбах. А потом Шекспир произносит нечто такое, перед чем блекнут все прочие строки этой пьесы. Весь мир, говорит Просперо своему новоявленному сыну, роскошные дворцы и величественные храмы – да весь шар земной растает, словно дым, не сохранится и следа, как от этих бестелесных масок… И далее…

… we are such stuff

As dreams are made of, and our little life

Is rounded with a sleep…


«Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь…»[41] Каково, Омела? По-твоему, Шекспир выдумал Просперо, Калибана, Ариэля, Миранду, Фердинанда, и остров, и бурю, и еще целый мир где-то за пределами сцены, с министрами и королями, – только ради того, чтобы иметь повод сказать в четвертом акте, что жизнь есть сон, короткий сон во тьме вселенной ночи, или же… Или придумал сначала все перипетии Просперо и Sycorax, короля Неаполитанского и герцога Миланского, в пещере и на тонущем корабле, и весь ход действия привел автора к мысли, высказанной волшебником: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны» и так далее… Попробуй разберись! Достижения современной науки, этой новой магии, наполнили предсказание Просперо весьма осязаемым смыслом, и, возможно, завтра мы все, а не только театральные короли и вельможи, погрузимся в извечный сон неодушевленной природы, вот почему мы склонны думать, что об этом и только об этом хотел сказать и сказал, проведя нас сквозь блестящий лабиринт, великий Актер, тот, что выходит в конце пьесы на поклон и просит публику о снисхожденье.

И все мы созданы из вещества того же, что наши сны…

Я пишу тебе, Омела, чтобы попросить прощения за все, что написал, но, быть может, все мои фантазии – лишь подступы к одной короткой фразе четвертого акта, которую я когда-нибудь произнесу, и обращена она будет к тебе, короткая фраза, вместившая, однако, все, чему научили меня необъятный мир и прожитая жизнь, озаренная ликом моей Миранды, так знай же: среди всеобщей смуты и смятенья наших душ я не просто пишу, я пишу тебе…

И сны… сны сотканы из нас, как мы из наших снов…

Омела, жизнь моя, что я знаю о тебе и что знаешь ты обо мне? Может ли быть, чтобы любящие, прожив сей сон в объятиях друг друга, влились в сон вечности, не оставив после себя ни сломанной колонны на холме, ни стен, чьи руины в грядущие времена оплетет плющ? Вот я пишу, пишу, стараясь исчерпать себя в свой краткий срок, и недостижимое совершенство твоего пения переполняет меня, и сам я – твой голос, твоя непрерывная песнь. И пусть от нас не останется и следа, если только мне будет дано, пока длится для нас сон, проникнуть в твой поющий голос и разрушить ту заколдованную стену, что разделяет всех живущих. Ну, а теперь, любовь моя, пришла пора начать наш разговор о зеркале без амальгамы.

В книге, удостоившейся одобрения Кристиана, потому что в ней говорилось о двойниках, упоминается особнячок на бульваре Вино, в Нейи, который снял и обставил для Карлотты банкир, тот самый, что рассуждал об эпохе двойников. Там, в малой гостиной на первом этаже, стояла софа, на которой юный герой, так похожий на меня, овладел Карлоттой, а над софой было устроено так называемое «зеркало без амальгамы», через которое можно было заглянуть в большую гостиную, похожую на грот в стиле восемнадцатого века, населенный, по моей прихоти, призрачными фигурами начала века нынешнего; для них зеркало было только зеркалом, они не могли видеть, что происходит в малой гостиной. Всю обстановку особняка на бульваре Бино я придумал из головы, а дом помню с детства, с ним связана история, которую я рассказал в «Правде-лжи». Зеркало без амальгамы – это правда. А картина Боннара или Одилона Редона на стене – ложь. Но сейчас для нас с тобой, любимая, я оставляю только зеркало. Только правду.

Не знаю, когда и зачем, для каких тайных интриг или по какой странной прихоти была изобретена эта хитроумная штука, которая кажется зеркалом: смотришь в нее с одной стороны и видишь свое отражение, сквозь стекло взгляд не проникает; зато с другой стороны кто-то, оставаясь невидимкой, преспокойно следит за тобой и за всем, что творится в комнате, на стене которой висит вроде бы самое невинное зеркало. Не знаю и не стану рыться в энциклопедиях, чтобы выяснить происхождение и технику изготовления этого предмета. Для меня он существует лишь как овеществленная метафора.

И первое, что я уподоблю двум сторонам такого зеркала, – это два человека, один из которых спит, другой же смотрит на него.

Это я смотрю на тебя: твое тело распростерто предо мной, оно неподвижно, разве что изредка, неведомо почему – чуть вздрогнет. Лишь себя самого, свое отражение в женском обличье вижу я, глядя на тебя, ты – непроницаемая для моих глаз преграда. И никогда не переступить мне порога той зазеркальной комнаты, где живут твои виденья. Никогда не оказаться по ту сторону зеркала с секретом, этого экрана между мной и сокровенным миром, суть которого – ты. Что ты прячешь за зеркалом без амальгамы? И не пытайся охладить мою воспаленную ревность, говоря, что эффект обратим, что, сплю я или нет, ты тоже видишь только внешний, а не внутренний мой облик, и, значит, метафора моя хромает, ибо и из второй комнаты не видно, что делается в первой. Я знаю. Но пусть даже по ту сторону обманного зеркала стоит слепой, мои мучения от того, что мне его не разглядеть, не станут меньше.

И, побуждаемый отчаянием, я, словно король, добровольно жертвующий своей армией, лишь бы и враг сложил оружие сам, первым открываю тебе свои сны; затем и пишу, пишу тебе, Омела. Чтобы позволить заглянуть в Зазеркалье. Больше того, я разбиваю зеркало без амальгамы – благо оно у меня только метафорическое: войди и погрузись в мои виденья.

Метафора вторая: слова изреченные и услышанные.

Любой разговор тоже чем-то похож на зеркало без амальгамы. Говорящий словно бы находится во второй комнате и держит перед собою непроницаемое словесное зеркало. Что ты думаешь, произнося обычное: «Сегодня ясный день?» Ясный день – вот все, что я слышу. Лишь внешний слой, лишь звуковая оболочка смысла. И если удовольствоваться им, слова примитивны донельзя. А что скрывается за каждым твоим словом? Задумавшись об этом как-то раз, я с тех пор непрестанно вглядываюсь в недоступные мне глубины, неудивительно, что взор мой помутился. Ты должна простить, когда я пускаюсь в самые бредовые истолкования таких банальнейших слов, вроде «сегодня ясный день»… ведь если ты была принуждена сказать такой пустяк, значит, то важное, что осталось невысказанным, имеет для тебя особое значение и есть особые причины скрыть его от меня, как любовника в шкафу; может, это не разделенная со мною радость или боль, отдельная, не касающаяся меня, жизнь – словом, какой-то эпизод из отпущенного нам краткого сна, которым ты предпочла со мною не делиться; и тогда непоправимое уже произошло – дрожь ли, стон или страсть – все без меня.

И не пытайся возражать, что назначенье слов – не замалчивать, а выговаривать. Ведь я и сетую на то, что извращается их суть. Будь они просто лживы – куда ни шло, но день, как ты и говоришь, сегодня ясный, однако истинною правдой было бы, возможно, отрицать это, глядя на сияющее солнце… Тебе ли этого не знать, ты лучше других изучила свойства словесного обманного зеркала и называешь то, о чем умалчивают слова, подтекстом.

Подтекст – вторая комната, куда я не могу проникнуть. Но меня пьянит безумная надежда, что если я отдам тебе ключи от своей души, то, может, и ты пустишь меня в свою и разобьешь зеркальное прикрытие.

Метафора третья: жизнь.

Но стоит ли ее распространять, если жизнь и сон – «из вещества того же?», если и ты, и я окружены сном и растаем без остатка, даже скамья в старом парке, где ты сидела, – и та исчезнет? Нет, третья метафора – смерть. Бессмысленная, как все церемонии. Как зеркало без амальгамы, когда в первой комнате никого. Как слово без внимающего уха, как любовь в одиночестве, как аромат в пустоте.

Мы сотканы из той же тонкой ткани, что и наши сны. Раздвинь завесу, прикрывающую зеркало, позволь мне хоть на миг, пока темно в обеих комнатах, увидеть наши лица вместе. Я же распахиваю пред тобою настежь дверь в мир моих видений, поверяю тебе тайну невысказанного.

Во сне, в словах и в смерти все ясно и безоблачно. А в жизни? И жизнь безоблачна, любимая моя. Безоблачна любовь. Светла для всех, слепых и зрячих, и даже для вечно страждущих, таких, каким я был всегда: до тебя и с тобою. Безоблачно небо любви, светло, лазурно, ясно, так что теряешься и уже не веришь ничему, что снилось прежде.

* * *

Полупустой, чужой, но словно бы знакомый дом, из двух стоящих под прямым углом друг к другу зданий, одно высокое и узкое, в три этажа, считая чердак, другое длиннее и на этаж пониже, и оба крыты темно-красной черепицей. Между корпусами мощеный двор, ограниченный с одной стороны деревянной решеткой, когда-то выкрашенной в голубой цвет, с другой – каменным парапетом; облокотишься на него – и любуйся, как с балкона, на море, берег или что там еще может открываться взгляду… лужайка или поле цветущей люцерны… Спустившись по лестнице, я выходил из правого крыла (до чего же скучно так долго описывать то, что можно было бы увидеть сразу) – вернее, выбегал – скорее вон из скверно меблированной комнаты, в которой царил полумрак – ставни из-за летнего зноя были закрыты. Омела уже ушла и уединилась в пристройке (так почему-то именовалось второе крыло) на чердаке, чтобы подсчитать расходы. Я хотел догнать ее, сказать, да брось, зачем это надо, чего там считать? Мы только что приехали и еще не успели ничего израсходовать, разве что силы потратили, или ты собираешься подсчитать, сколько осталось сил? Ну вот, опять я начал с середины, просто наказание, надо было рассказать, что я долго добирался, то есть мы долго добирались по проселочным дорогам, миновали множество деревень, сбивались, пытались найти путь покороче – увидишь, так скорее, – а ты не верила, твердила, что устала, хватит экспериментов, наверняка опять начнем петлять. Не помню уж, шли мы пешком или ехали поездом, в машине… а может, и на лошадях, в повозке. Вокруг то возделанные поля, то леса, то заброшенные деревеньки… И вдруг, не успели мы расположиться в полутемной комнатке – помнишь, как прямо-таки сияли белизной надетые на старенькие бархатные сиденья чехлы, – как ты умчалась в другое крыло, на чердак, куда вела ветхая лестница с зияющими просветами между ступеньками… впрочем, это я узнал позднее, потому что в тот раз, еще не перейдя двора, тут же, у самой двери, не то чтобы упал, а рухнул без сил… навзничь на каменные плиты…

На меня навалилась смертельная усталость: непреодолимо захотелось лечь, прильнуть к земле; от одной мысли, что ты сидишь и что-то пишешь, считаешь, делалось и вовсе тошно, но лезть наверх и отговаривать тебя я не мог, надо было хоть немного передохнуть, вот так, растянувшись посреди пыльного двора. Провал, пустота, когда не помнишь, что было, и не знаешь, что будет, лежишь, раскинув руки во всю ширь, ощущаешь под собой шероховатый камень, – лежишь, словно раздавленный тяжестью всего мира и своего собственного тела… и гудят натруженные, с налитыми венами ноги…

Внезапно все вокруг: весь двор, или терраса, или балкон – не знаю, как лучше назвать это пространство между двумя стенами и на краю двух бездн: бескрайнего неба и невидимого моря – заполнилось шумным молодым весельем, нахлынула танцующая толпа, а в середине – девушка, в которой не было бы ничего особенного, если бы не густые черные волосы дыбом – вроде модной нынче стрижки, – не оголенные руки и колышущаяся при каждом движении, матовой белизны грудь в глубоком вырезе платья, перехваченного корсажем… что за странные пляски? Не то танцы, не то карнавал, не то просто какой-то летний праздник – дело было в августе —… целая орава юнцов, теннисисты, мотоциклисты, затянутые в кожу, словно только что слезли со своих машин; купальщики… Человек сорок, если не больше, и все теснились и суетились вокруг девушки, которая, кажется, была заводилой.

Кто-то из них заговорил со мной, предложил присоединиться, а я ответил, что уже не в том возрасте. Да вы что? – возразили мне. Сколько же вам лет? Сколько бы ни было, но я до смерти устал, не могу шевелиться, я прирос к земле, всей кожей, всей плотью… А в самом деле, сколько же мне лет? – право, не помню, кажется, я еще молод, был молод еще вчера, позавчера, но, конечно, не так, как они, как тот парень, что подходил ко мне, а теперь догнал своих одним прыжком, взлетел как птица и на миг заслонил собой сияющие физиономии остальных… и мне представилось, как они прыгают с неба на землю с парашютом, ныряют в толщу вод с аквалангом и гарпуном, охотясь за морскими угрями, несутся как метеоры на своих водных лыжах, скутерах… откуда мне знать все развлечения этих ребят из другого поколения. Я лежал на земле и думал, что я, конечно, тоже молод, еще молод, но не так, как… сколько же лет назад?.. Нет, никак не определить, когда это все происходило, даже если поднять и разглядеть старую газету, которую прибило ветром к моим ногам: убийства, несчастные случаи, спортивные новости, вот дата – август, такое-то число, но какого года? Никакого упоминания о войне, о каком-нибудь крупном событии, чтобы сориентироваться во времени… никаких имен, за которые могла бы зацепиться память… Мне уж не гулять в их компании, не плясать наравне с ними, не скакать выше головы без трамплина, не летать по воде за моторной лодкой… а может, я и плавать-то разучился? Скорее всего, нет, но ведь придется встать, выйти со двора, дойти до моря, а они будут хохотать, играть в какую-то игру, в которой я ничего не смыслю: Бог знает, что они выдумали и кого изображают! «Гулливер в стране юнцов», – вдруг подумал я и ужаснулся… между тем кто-то невидимый, с порога дома или из коридора, все твердил, что я еще молод… и я бы поверил невидимке, ведь я и правда чувствовал и всегда чувствую себя молодым, если бы не это «еще», когда говорят: «еще молод», значит, черта с два, ты уже стар, это словечко – все равно что, знаете ли, есть такой признак увядания: надо оттянуть кожу на тыльной стороне ладони и отпустить, если она не сразу разгладится, значит, пришла старость… я проверял на себе, лет с тридцати проделывал этот опыт каждое утро, сначала все казалось шуткой, потом стало не так забавно, потом вполне серьезно и, наконец, трагично… И все-таки, если вслушаться в себя: вот мои плечи, спина, ноги; земля покорно расстилается под моим телом, я жив… я молод, молод…

Не знаю, никак не узнать, что было до того и что было после. Знаю только, что Омела забралась на чердак. Непонятно почему, даже не распаковав чемоданы, достав только свои желтые шлепанцы, она помчалась сначала вниз по каменной, а потом вверх по деревянной, с рассохшимися ступенями, лестнице прямо на чердак, где стены облупились и потрескались, а с потолка сыпалась пыль. Или искала здесь кого-то или что-то, какое-нибудь воспоминание? Но, насколько я знал, она никогда прежде здесь не бывала, так что же: тень, эхо шагов, след дыхания на стекле, обведенная красным кружочком дата в старом календаре… или сбежала, начала новую жизнь, без меня, и зачем только я упрямо пустился по этой глухой дороге, почему не повернул назад, хотя бы из благоразумия: ведь и спросить было не у кого, и указатели попадались то разбитые, то полустертые да еще на чужом языке. А теперь вот нет сил встать, найти ее и, пока она не ускользнула, обнять, сказать: что за сумасбродство… однако если кто и сошел с ума, то это, кажется, я – лежу здесь и не знаю, что делается на чердаке, наверно, половицы там скрипят под ногами Омелы, она что-то роняет, что-то двигает, откуда-то падает старая картонка, открывается, и из нее лавиной – старые открытки: чужая жизнь, целующаяся парочка с Сицилии, четверка негров, уплетающих арбуз; что она ищет, какую потайную дверь? Мне бы встать, а я валяюсь на земле и жду, когда время, вооружившись скальпелем, приступит к операции: сначала осторожно рассечет кожу, растянет края раны хирургическими крючками, потом соскребет слой желтого жира – минутное дело! – и пожалуйста, все как на ладони: ток крови, трепет нервов, волокна мышц и перламутр сухожилий… у времени тонкие пальцы, острый скальпель, и ему некуда торопиться, ни один человек не скажет точно, когда время начало подтачивать его, ветер не поднимет пыль там, где оно копает вглубь, его ошибки остаются неизвестны, а все его творенья сходят за шедевры, оно не повторяется, изобретательно наносит раны, и каждое движенье скальпеля прокладывает в теле человека новую тропу, новую борозду… о, время – искусный ремесленник, ему все по плечу, оно ловко, не обрывая нить, распутывает тонкое кружево чувств, прослеживает пути жизни и смерти, любви и ненависти, разнимает сочленения добра и зла, ему ведома анатомия страстей, расположение артерий пламени и каналов слез, время – опытный мастер, у него находится точное название всему, что состоит из плоти и крови, ему до тонкости известен организм всего сущего, все уязвимые места, все затвердения и размягчения. Ну, хорошо, исследуйте мое нутро, переберите, дабы насытить свое любопытство, все потроха, но только, Бога ради, поскорее, чтобы успеть зашить разрезы, пока не спустилась Омела, она и так, увидев грубые швы у меня на животе, на шее, на руках, воскликнет: что с тобой опять стряслось? ну что за наказание, на минуту его нельзя оставить!

Что все-таки она там делает? Наверно, в спешке оставила распахнутыми все двери; о, кажется, я знаю: подобно ребенку, которому надо высказать кучу разных вещей – такую охапку, что еле умещается в руках, и он бежит со своей ношей по всему дому, стараясь ни за что не зацепиться, не врезаться в косяк, открывает и придерживает двери ногой, чтобы они не хлопали и не ударяли его в спину, поднимается с этажа на этаж, по лестнице с зияющими щелями, – подобно этому ребенку, нетерпеливо ищет выход голос, он пробует себя, сбивается, вновь крепнет, пульсирует, сначала просто шепотом, далеким эхом, невнятным напевом в такт шагам, словно бесхитростное переплетение прутиков, предрассветный птичий сон, смутное воспоминание, настройка инструментов перед игрой оркестра, и вдруг в меня проникает гармония, меня захватывает нечто стихийное, оно растет, разливается, как боль, и стоит мне поддаться этой стихии, я не волен в себе, она берет меня в плен силой волшебного оружия, перекрывает мою собственную фантазию и непостижимым образом подчиняет меня твоему произволу, вовлекает в вихрь иной жизни, где мне позволено лишь слушать, претерпевать все новые, непредсказуемые потрясения, упиваться откровениями, стирающими все, что хранилось в памяти; меня, как провинившегося мальчугана, ведут за ухо вон из самого себя, через все, дотоле запертые, покои моей души в воображаемый мир – а мир привычный тотчас вянет и бледнеет, – ведут через пеструю толпу, в которой сам я превращаюсь в призрака, через сплетенье мыслей, похожее на стремительные объятия любовников, и по тому, как судорожно сжимается горло, отнимаются руки, замирает сердце, пресекается дыхание, как жажду я внимать еще и еще, как боюсь: вдруг все оборвется, кончится, замолкнет и останется прежняя размеренность дыхания, – я понимаю, что рожден лишь для того, чтобы слушать эту нескончаемую исповедь, научился стоять и ходить лишь для того, чтобы дойти до этой минуты, лишь для того вылеплено мое тело, вместилище души, лишь для того познал я историю былых веков и стран, человеческих злодеяний, возвышенных идей, пережил бури, недуги, тысячу раз рисковал сгореть, исчезнуть, умереть от горя, собственноручно разорвать себя на части, испытал голод и войну, клевету и предательство, вытерпел пытки, плевки, зуботычины и многое другое, чего не могут передать слова, – лишь для того, чтобы настала эта минута, когда я, распростертый у подножья лестницы, ведущей к тебе, слушаю, как ты поешь, Омела, и растворяюсь в голосе твоем… Нет больше ни меня, ни всех моих романов, несчастных книжек, где, как чудом из чудес, я восхищаюсь зеркалом без амальгамы, игрою отражений…

Как гнут тростник ловкие пальцы плетельщика… так твои уста плетут из любой материи корзинки, кружева, круженье и крушенье, и каждая простая фраза источает легкий аромат твоего дыханья, вот, кажется, оборвалась, но нет, подхвачена опять, слова слетают, точно лепестки. Мелодия так хороша, что море готово умереть от зависти! Где я? Где то, что, помнится, было моим иссушенным временем и жаждой телом? Теперь я занавеска на окне, которую колышет твоя песнь, я трепещу, взметаюсь, опадаю, послушный прихоти озвученного ветра, я – слабый след полуистершихся письмен, я – кромка берега молчанья, которую захлестывают волны музыки, прилив все выше, и все сумбурнее моя душа… Не сам я выбрал свою участь: родиться и страдать, не выбирал ни времени, ни места. Я не хотел ни этой крови, ни этого смятенья!

Ты слышала, Омела, ты слышала, что я сказал? Что вырвалось? Ну да, была война, была война!

* * *

Чем сновиденье отличается от воспоминанья? Это было задолго до войны… той, которую все имеют в виду, когда говорят «война»…

Я ничего не знал об этой женщине, «одна женщина»… – сказал приятель, остальное было мне тогда неважно, остальное я пропустил мимо ушей: в то время, ввиду того что мне предстояло, выбирать было недосуг и не стоило противиться соблазну – как знать, не последнему ли. Ты не поймешь, ведь в тот вечер передо мной прошла в обратном порядке вся моя жизнь, и я ясно увидел все свое неразумие, все упущенные возможности и потери, все, что было загублено и оплакано, горько оплакано. Как рассказать об этом вечере, чтобы ты его увидела моими глазами? Тебе покажется, что я говорю о каких-то пустых мелочах, и ты подумаешь: только-то и всего, а на самом деле каждая мельчайшая подробность: какая рюмка стояла на столике, как распахивались и долго еще болтались дверцы красного дерева из большого зала в бар, пропустив очередного посетителя, – все, даже необычное для кафе в этот час безлюдие, полно для меня особого смысла и равносильно событию, все пустило корни и протянулось сквозь всю мою жизнь, связало прошлое и будущее, на всем лежит печать судьбы. Не знаю, быть может, и это сон? Все очень похоже: так же отчетливо и бессвязно. А как передать сон изнутри?

Приятель сказал, что придет женщина, я даже не уверен, что расслышал ее странное имя, впрочем, оно ничего мне не говорило – какая разница, женщина да и все, – и я ответил: хорошо, в пять часов, завтра, или послезавтра, не помню, но, кажется, был вторник – да и вообще я никогда особенно не слушал, что плетет этот самый мой приятель, разве что забавы ради он врал так же легко, как дышал, или наоборот: дышал, как врал, и никто не возмущался, за исключением, может быть, одной особы, которая была когда-то моей хорошей знакомой, а замуж вышла за него и уже к концу первого года, верно, сыта была его россказнями по горло, но это только так, догадки со стороны. Я начал свою историю, и оказалось, что изнутри рассказывать еще труднее; не успел приступить – посыпались частности, подробности, начнешь их разъяснять – и дойдешь чуть не до сотворения мира, переберешь всех, от Ноя до… не знаю, как будут звать последнего, кто останется на земле после нашего апокалипсиса… вот, пожалуйста, распахивается дверь… нет, там, кажется, был турникет… и является кто угодно, хотя бы тот же приятель, упомянувший о женщине, и я машинально принимаюсь рассказывать о нем: как он женился, как однажды поехал в Голландию и что он больше любит: джин или мандариновый ликер. Понимаешь, я увязаю, погружаюсь вглубь и путаюсь, как морская звезда в своих пяти лучах; ведь сама звезда не ведает, сколько у нее лучей и как они расположены, это можно увидеть только со стороны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю