Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Фазан камнем, золотым самородком, лаковым комом шелка, излишним словом, как завороженный, с жердочки, волчком, юлой, перья взъерошены, клюв беззвучно разинут, шлепнулся с плеском, голова закружилась – падал, едва дернув крылом, потеряв нить, материнские советы, нажитый опыт подстерегаемой дичи – поворачивался словно проткнутый вертелом над огнем, сухим листом, кулечком жареного картофеля или не знаю чем еще. Упал, забился, увяз, плеснулся, вскрикнул голосом не птичьим, и его подхватил поток… Теодор внезапно обнаружил практическую сметку: «Жаль… у вас случайно нет с собой удочки? Вам смешно, а я четвертый день любуюсь, как местные мужички ловят на крючок бекасов… а тут целый фазан, эх, мать честная!»
Оставив позади петлю Модера, мы вышли наконец на самый берег Рейна. Vater Rhein![111] Отсюда только и глядеть на Германию. Вон она, красавица! И чего только о ней не пели. А что, страна, как страна! Кто-то там виднеется, только плохо, уж больно далеко, да их двое, ну точь-в-точь мы вдвоем! Не разобрать, какого они пола… В общем, мысли пошли не казарменные. И я вдруг стал изливать душу через Теодора. Объяснять, как мне все видится. И он слушал с необыкновенной учтивостью, когда я говорил о мадемуазель Книпперле. Странное дело, но в разговоре с ним я называю Бетти черезвычайно церемонно. Никогда не говорю «Бетти». Может, влияет форма, красное бархатное кепи. Карнавал карнавалу рознь. Теодор это понимает. И если посмеивается надо мной, то не обидно. Он и сам мог бы много о чем мне порассказать. О России, например, где побывал с экспедиционным корпусом. Может, наконец, объяснит, что за штука Советы… писанине в «Матен» я не верю. Но странное дело, мои вопросы он пропускает мимо ушей – толкует об архитектуре, о раскрашенных домах, зеленых и сиреневых крышах. Ну а я? Мне же хотелось повидаться с доктором, чтобы поговорить о Бетти… Понять не могу, когда я успел перескочить на Россию. И с удивлением отмечаю, что увлекся. Спрашиваю одно, другое. Забавная все же штука застенчивость. На свой лад застенчив и Теодор – ни полслова о революции. Кажется даже, нарочно обходит. Сплошная лирика, рассказывает о раскрашенных домах, я пытаюсь представить и не могу. Как их там раскрашивают в этой России? Поначалу я думал, как утварь – птицами, цветами, орнаментом. Теодор говорит «Петербург» и никогда «Петроград», какие там белые ночи, острова! Заладил одно и то же… Наверно, они просто мало что успели повидать, слишком быстро отправили их в Архангельск. Я спрашиваю: «Что, и в России свой карнавал?» Он надолго замолкает. А потом хохот, да такой, что кажется, гулко сотрясается необъятное чрево, хотя Теодор худой, подтянутый. Да, жизнь, она такая, Теодор тут ни при чем. Невозможно узнать с достоверностью, что же в ней происходит. Цюрих ли это, Москва или даже Париж. Я получаю из Парижа письма: там все опять зашевелились, чем-то заняты, но что к чему не понять, если смотреть отсюда, из Рёшвога. Да и сам Рёшвог, хотя дома в нем и не раскрашены, ничуть не более понятен. А что сталось с раскрашенными парнями из Фор-Луи? И вообще, о чем думают все люди на свете, такие разные?
Теодор повел меня прочь от Рейна, и мы вскоре дошли до другой реки – это, конечно, снова Модер. Мы перейдем его возле деревушки под названием Штаттматтен, а там… Друзенгейм? Нет, Мы сделаем небольшой крюк, я хочу показать вам… Лицо у него загадочное. Что за новая выдумка? Я спрашиваю, как называется местечко, куда мы идем, а он: если сказать, вам будет неинтересно. С Энгельсом не выгорело, вот он и отыгрывается. А как, вы думаете, зовется это местечко? Нейи-на-Марне, Вильфранш, Вилье-под-Топью, следующая станция Угадайка? Ем, уже ем! – Что? – Пирог! – Какой? – С грибами! – Ученик Удри, вы заслуживаете пятерки. – Но не названия? – Какого? – Снова здорово. Ну и фрукт. Маринует и маринует, Модер его побери! То с лучком, то с перчиком. А я сейчас как тот фазан… Теодор, ну пожалуйста. Ну что вам за это дать? Конфетку?
Наконец он небрежно роняет: «Зезенгейм»… Как-как? Я, наверное, не расслышал, «Зе-зе-что»? Он наслаждается эффектом, смакует его, а до меня не дошло, не вошло, не дотянулось и ничего так и не звякнуло в соображалке… «Зезенгейм!» – повторяет он нараспев, словно колокола звонят к вечерне. Но для меня Зезенгейм вроде того же Фридриха, как бишь его там? Как вы сказали? – я не расслышал, заложило уши, нос, ах да, Зезенгейм, далеко ли еще, сейчас темнеет так быстро… до этого Зезенгейма, а, доктор? Да вон уже виднеется, милейший лейтенант, черный на белом снегу, вон там на равнине, правее, повыше, нет-нет, ближе к нам… ну вот… колокольня, заборы, коровы на зеленом под белым покровом лугу, уголок из истории литературы, радость злобного экзаменатора по немецкому – Зезенгейм, вы прекрасно расслышали, друг мой, вспомните Гёте: «Wir ritten einen anmuthigen Fuszpfad über Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, lieszen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach den Pfarrhofe…»[112] «Векфильдский священник», поселившийся в Модере с двумя liebenswürdig[113] дочками, и дальше, если помните: «протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для современной идиллии», он, по словам Вольфганга, «подобно Мелхиседеку, жрец и царь в одном лице»… что значит смеюсь? Непочтительный повеса! Это доподлинные слова родителя Фауста и Вертера. Все тот же милый вашей Беттине Гёте, но только, если я не путаю, здесь он повстречал в 1770 году Фридерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которую дома звали Марией-Саломеей. Фридерике шестнадцать лет… «Как Лени», – говорю я. – Лени? Теодор смеется, подумать только, теперь еще и Лени. Я пробормотал что-то невразумительное. Мы вошли в Зезенгейм. «И дом священника все тот же», – процитировал Теодор, который был накоротке не только с Гёте, но и с «Духами дамы в черном»[114]. В садике за домом показывают беседку, а вернее, пригорочек, поросший травой и деревьями, куда взбегала Фридерика, чтобы увидеть вдалеке на равнине клубящееся облако пыли (наверняка дело было летом), вздымаемое копытами лошади Вольфганга, позвольте:
Es schlug mein Herz, geschwind zu Pferd!
Es war gethan fast eh’gedacht…
«Сердце забилось, и я на коне. Мчусь, ни о чем не подумав». Благодарю, я понимаю и без перевода. «Und doch, welch Glück geliebt zu werden…»[115] – продолжает он. Господин лейтенант, вам это о чем-то говорит? Быть любимым… Вы сегодня не слишком скромны, доктор, мы что, уже не одни?
Он показал мне сложенный листочек бумаги, который ему вручил лекпом только что, пока я играл в шахматы… Чудно однако, мне он этого не показывал, наш целитель. А Теодору, – он, что, знает Теодора, что ли? Теодору – пожалуйста. Статья посвящена смерти Аполлинера. И где он собирается напечатать ее? Теодор точно не знал. Наверное, в «Норд-Сюд» или в «Sic». А где еще? Действительно, больше негде. Если позволите, я взгляну, доктор? – Можно подумать… – читайте сами, – можно подумать, что он гулял вместе с нами, а потом, когда мы устроились в кафе напротив церкви… и заговорили о Фридерике Брион, он, подняв глаза наверх к кладбищу и покусывая от неуверенности карандаш, царапал свое надгробное слово, написав в уголке: «Историю Гийома Аполлинера посвящаю будущему…» – остановился и оставил пробел. О чем он тогда задумался, пока мы сидели и разговаривали? Я читал на измятом листке со стершимися на сгибах буквами то, о чем он думал, пока мы Теодором ждали пива, странствуя по 1770 году… читал нарушившее все традиции надгробное слово студента-медика:
«За похищение небесного огня – семицветной радуги Ересиарх наказан смертью, его настигла чума, поразившая всю Европу. Справедливая расплата за жизнь в запретных царствах магии.
Кто из нас сказал бы наверняка, что Музыкант из Сен-Мерри не был сыном римского кардинала? Легенды мерцали вокруг него золотым нимбом византийских императоров. Только золото легенд я и помню, я – добросовестный биограф единственной в мире красоты, которой он, шагая по земле, засевал ее, чтобы его бренное человеческое тело рассыпалось в прах, а из сердцевины дуба зазвучал волшебный голос Аполлинера, вдохновляя юношей грядущих поколений на пламенный и самоотверженный поиск неведомых ароматов, что будут кружить голову будущему сильнее, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, какое путешествие и на какой Восток сделало его волшебником и пророком? Вещими знамениями отмечена его жизнь: в 1913 году один художник заметил на его голове шрам от раны, которую ему еще предстояло получить. Он был в союзе со всеми священными животными, знал всех богов и изготовлял волшебные напитки на все случаи жизни. Он объехал всю Германию и конечно же Египет. Из дальних своих странствий он привез живую синюю птицу, но на чужбине она молчала. Заклинатель шутих и ракет, он приманивал к себе фейерверки, словно райских птиц. Обширностью познаний, недоступных другим, он был сродни гуманистам Возрождения… «Во мне дух Гёте», – говорил он. Сохраним же в памяти лубочную картинку: поэт верхом на коне, а вокруг полыхает война. Так я его и вижу: он – кондотьер Феррары или Равенны, что погибали, выпрямившись в седле.
Но друг, умерший в ноябре, он опять смотрит мне в глаза. Только что брел я берегом Рейна, и мне чудилось, будто мы повстречались с ним. С криком улетели дикие гуси, пряди травы в воде казались волосами Лантельмы или Офелии, и вдруг в глубине зеленых вод я увидел глаза. Может, виной тому шум немецких поездов на противоположном, вражеском, берегу, но я услышал уверенный голос Гийома Аполлинера: «Во мне дух Гёте», – сказал он.
Нет, не наклоняйтесь теперь к земле, не целуйте ее, не ждите от меня молитв и жалоб на то, что мы уязвимы и смертны. Нет ничего радостнее белоснежных могил, сверкающих жемчужным убором под яркими лучами солнца. Пусть кто-то плачет, я умею только смеяться, и покойный поэт навек остался для меня ликующим танцем огня. Женщины, не причитайте больше, а, тряхнув распущенными волосами, спойте песенку Тристузы-Плясуньи».
И все-таки, все-таки почему наш коротышка-лекпом показал это не мне, а ни с того ни с сего Теодору?.. Я отнес бы мятую бумажонку Бетти… сказал бы, почитайте вот это, почитайте, кстати… о Гийоме, знаете… коротышка-лекпом, от которого я узнал, что он умер… и она прочитала бы… сидя за пианино… и молчала, а потом стала бы играть, конечно же «Форель», только стоит ли называть ее по-французски – «Die Forelle»…
Однако нас ждут. Из Зезенгейма вдоль железной дороги лесом, и солнце уже садится… Придем мы когда-нибудь в ваш Друзенгейм или нет? Знаете, в Друзенгейме совсем ничего интересного. Это вам не Довиль. Расквартирован батальон стрелков – и все. В конце концов мы увидели впереди Друзенгейм. Крыши как крыши, как в сотне других городишек.
Подходя к Друзенгейму, я вновь упомянул Бетти. Мимоходом, небрежно и только в связи с музыкой. «О, – воскликнул Теодор, – вы тоже любите музыку?» Он очень громко расхохотался, передразнив немцев-меломанов, которые так часто обращаются друг к другу с этим вопросом.
Об обеде рассказывать не буду. Стрелки всегда несколько занудливы… В эпоху сестер Брион ему (я снова имею в виду Гёте!) было ровно столько лет, сколько мне. Ему стало чуть больше, когда он вернулся весной 1771 года и танцевал с Марией-Саломеей с двух часов пополудни и до полуночи с короткими «интермеццо» на еду и питье в зале сьера Амта-Шульца из Рёшвога… Вот так-то. Но кто знает? Сделав блистательную карьеру и став государственным мужем, прозанимавшись тридцать семь лет самыми разнообразными материями, может, он и вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую… Она по-прежнему жила в Зезенгейме и, когда Беттина Брентано приехала навестить его в 1808 году, была старой девой пятидесяти трех или четырех лет, эта самая Фридерика… Умерла она, так и не побывав замужем, два года спустя после того, как Беттина стала фон Арним и великий поэт выставил ее за дверь вместе с верзилой Ахимом. Und doch, welch Glück geliebt zu werden… Какое счастье быть любимым! Ах!
VI
Он гоняется за фактами неуклюже, словно новичок-конькобежец, который, к тому же, вздумал учиться в неположенном месте.
Франц Кафка
Мы с Бетти поссорились. Подумать только. Из-за фон дер Гольца. И говорили-то совсем о другом, а как он вышел в герои дня – так выразился бы месье Б. из Людвигсфесте, – понятия не имею. Однако вышел. Под звуки Иоганна Себастьяна Баха. Потому что, понятное дело, «Карнавалом» Бетти была сыта по самые свои очаровательные ушки. Я еще не говорил, что ушки у нее очаровательные? Пока разговор шел о Баварском королевстве и о том, что мы подожгли его шведской спичкой, куда ни шло, тем более что конфликт давным-давно в прошлом и ничуть не оправдывает поведение немцев-захватчиков во Франции в последние годы, так что я был вполне согласен признать ответственность за пылающее Баварское королевство, выразить сожаление, сказать, что склонен считать все это не отвлекающим маневром или нечестной игрой, а скорее несчастным случаем, вроде крушения «Лузитании»… Что же касается фон дер Гольца, то о нем я думал именно то, что думал каждый молодой француз в конце 1918 года. Так что мне было более чем странно услышать, что фон дер Гольц – да быть того не может, полноте! – что фон дер Гольц герой! Героями на этом историческом отрезке я был сыт по горло, еще больше, чем мадемуазель Бетти «Карнавалом». Я еще мог принять какого-нибудь безымянного героя. Бедного парня. Но тех, о которых пишут в газетах, – извините! Даже на счет Гинмера[116], уж на что, казалось бы, ангел, был не прочь позлословить. А уж фон дер Гольц! Правда, когда я размышляю о нем теперь… нет, не то чтобы задним числом я так уж им восхищался… немецких авиаторов я совсем не знаю, нас приучили видеть в них не столько доблестных воинов, сколько поджигателей… хотя я мог бы сообразить, что для соотечественников авиатор… Но уж фон дер Гольц! Достаточно вспомнить турок! Одни турки чего стоят! Немец, который вмешивается в турецкие дела, героем быть не может! Ну и так далее. Мадемуазель Книпперле весьма ехидно сообщила мне, что я националист. Что?! Меня в чем угодно можно упрекнуть, но в этом?! Ну нет! Не веря, что наши извечные и наследственные враги не отрубают младенцам руки, я уже почитал себя свободомыслящим. И, между нами говоря, находил, что Ромен Роллан, пожалуй, слишком чувствителен. Реймсского собора, конечно, жаль, но война есть война. Я согласен, лучше бы его не взрывали, но уж если так случилось… А вот что касается фон дер Гольца…
Мы спорили, позабыв о Бахе, кошка проскользнула в дверь и, мяукнув, сбежала, – Бетти перед пианино, я на софе с раскрытыми французскими журналами мод, которыми позаботился снабдить Бетти; французам, может, и нравится, запальчиво говорила она, удлинять платья теперь, когда война кончилась, но в Рёшвоге эта мода не приживется, ни за что! И она будет заказывать себе платья в Берлине, так-то вот!.. А фон дер Гольц… Вдруг Бетти тихонько ахнула. Я проследил за ее взглядом.
К стеклу прижалось детское личико. Славная круглая мордашка: веснушки, льняные волосы, освещенные сзади солнцем. Я почувствовал смутное беспокойство. Бетти от волнения заговорила по-немецки: «Die Lena Schulz, von Bischwiller, Gott verdammt!»[117] Боже правый, действительно – Лени стояла, смотрела на нас широко открытыми глазами и кривила рот, стараясь не разреветься. Бетти встала, Лени тут же исчезла. Так…
Бетти заговорила взволнованно и сбивчиво: – Это надо же! Лена Шульц, дочка крупного торговца пивом и минеральными водами из Бишвиллера. Болтушка, каких мало. Хорошо же мы будем выглядеть – она всем встречным-поперечным расскажет, что я сижу наедине с французом… Вы же знаете, у девчонок в этом возрасте в голове одни глупости, чего они только не выдумывают. Знаете, Пьер, пожалуй, лучше вам уйти.
И тут же, безо всякого перехода, словно вообще ничего не было: – А Шопен? Вы любите Шопена? Вот послушайте. – И она заиграла. Что именно? Честное слово, не знаю. Не отличаю. Шопена от Шопена, я имею в виду. Или Шопена в Шопене, если вам так больше нравится. Нет, мы никогда больше не будем говорить о фон дер Гольце, клянусь. Но вообще-то у всех так. Во Франции одни, в Германии другие пристрастия. И расхожие мнения, которых поневоле наберешься. Бетти так переволновалась из-за Лениной рожицы в окне, что готова была простить мне многое, но все-таки надо же смотреть объективно: фон дер Гольц – настоящий герой.
Я поднялся и простился, под очень благовидным предлогом. Но она, вероятно, поняла. Должен признаться, Шопена она играет замечательно, нет, дело не в технике, а в проникновенности… и в завитках на шее, когда она поворачивает голову вслед за бегающими по клавишам пальцами. О чем это я? Да, у нее вьются волосы, но при чем тут Шопен? Ни при чем, но когда и завитки играют Шопена, они уже вовсе и не завитки.
Надо быть объективным. А если мне плевать на объективность?
О Шульцах я слышал. Говорили, что душой и сердцем они французы. До самого Страсбурга на дорогах мелькают грузовики «Шульц». Еще говорили, что родители поклялись выдать дочь только за француза. С хорошим приданым. Но мне-то зачем об этом рассказывать? Вы думаете, мне интересно? Малютке твердили изо дня в день: погоди, вот придут французы… Я все сваливаю в одну кучу, но поставьте себя на мое место!
Теперь я припоминаю, откуда возник фон дер Гольц. Я попытался рассказать Бетти о прогулке с Теодором. Однако история Фридерики Брион и все наши переживания в духе «Страданий молодого Вертера» в моем пересказе вдруг стали отдавать дурным вкусом и бестактностью – Бетти слушала меня с неодобрением. Но и это было только предлогом. Причина же заключалась в том, что ее учитель пения, немолодой уже человек, поселившийся в Страсбурге сразу после той войны и проживший в нем сорок лет, получил от эльзасского военного коменданта предписание в течение трех дней собраться и переселиться на родину. – И вы, вы считаете это справедливым?! – Но… он же немец и считал себя немцем… – Другого я и не ждала!.. – заключила она. – Ну уж… Мы долго выясняли, что считать справедливостью и несправедливостью. Человек всю жизнь прожил здесь, сроднился с погодой, красками, запахами. У него сложились свои привычки, пристрастия. А вы переселяете его за Рейн, и вся его жизнь меняется: другие зима и лето, другие цветы, другие женщины. Ведь жизнь – это то, что тебя окружает: вещи, мебель, воздух, воспоминания. И в три дня приказано со всем покончить, уничтожить, упаковать, но все не увезешь… Взять хоть рояль… учеников… мелкие каждодневные радости, цвет камней на дорогах, хоть это вроде бы и пустяки… Справедливость и несправедливость. Я чуть было не сказал, что так же несправедливо было приходить к нам и убивать французов, а все эти парни в траншеях, и много чего еще, но почувствовал – нет, нельзя: несправедливость несправедливостью не поправишь, и прикусил язык, а Бетти без малейшего стеснения воспользовалась моим молчанием, и слово за слово мы добрались до фон дер Гольца. Смешно, что именно его мы приняли так близко к сердцу. Какой-нибудь деревенский священник еще мог бы нарушить нашу идиллию, я понимаю, но фон дер Гольц?
Прошел, наверное, еще один день. Мы все катались на катке. Ну да, конечно же, с Бетти мы уже помирились. Даже марокканцы пришли, стояли и смотрели. Они, наверное, тоже не отказались бы выписывать восьмерки, да негде было научиться. Бетти попыталась вальсировать со мной, раз-два-три, раз-два-три, эй-эй, осторожней! Чуть не упали. Я замер на носочках – точь-в-точь мадам Замбелли из парижской Академии музыки и танца! Мимо проносятся взад-вперед мальчишки, согнувшись пополам и заложив руки за спину, шарфы вьются по воздуху. Я только успеваю уворачиваться. Солнца сегодня нет. Кусается мороз. Укушенные носы пламенеют. Бетти согревается песенкой: Röslein, Röslein roth – Röslein auf der Heiden[118]. Ох, уж этот Гёте, куда ни ступи, всюду Гёте да Гёте. Полюбуйтесь, вон та девчушка, она тоже из Гёте. Сразу видно, специально нарядилась, на вид ей лет двенадцать, а может, и того меньше. Пушистая шаль крест-накрест и завязана на талии за спиной, короткая с белой кроличьей опушкой шубка и капор, всем капорам капор. Картинка из баварской рождественской сказки года этак 1890-го. И все время наезжает на нас с Бетти, я отскакиваю в сторону, и конек у меня подворачивается, так что мне приходится подпрыгнуть раз, другой, третий, чтобы все стало на место. Тоже мне Эриния, преследующая Ореста. Я не Орест. И совесть меня не проймет. Я ей ничего не обещал. А если и учил чему, то разве что целоваться. Наконец Бетти надоели эти маневры, смысл которых она истолковала по-своему, и она шепнула мне: «Сейчас я с ней поговорю…» Я попытался удержать ее, но она внимания не обратила. Я наблюдал за ними издали и не без чувства тревоги. Усевшись на подоконник и шевеля пальцами в ботинке, чтобы согреться.
Весь шумановский «Карнавал» короче, чем чтение того, что я написал… но это только поверхностное замечание, первое, что бросается в глаза… Главное в том, что рассказанная мной история похожа на пригоршню росинок. Она – воспоминание, отсюда все неточности, все пробелы. Все слегка смещено. Я понял это, обратив внимание на детали, которые заметит каждый мало-мальски знающий Нижний Рейн. Рёшвог, и в этом можно убедиться, находится не так близко от Бишвиллера, чтобы девушки могли успеть обернуться за час, сходив туда и обратно. Наверняка Рёшвогом, где я был несколько раньше, память назвала мне Оберхоффен – пригород Бишвиллера. И наверняка я перепутал все, что касается передвижения наших войск по Эльзасу: мы действительно стояли в Бушвиллере, но тогда уж и вовсе неправдоподобной становится история с малюткой Шульц: кто-то должен был остановиться и у торговца пивом, но кто же именно? Что это был не я, говорю с полной ответственностью. Может, наш лекпом? Все считали, что мы с ним очень похожи. Тогда встреча с Беттиной в поезде должна была произойти неделей позже, уже после Рёшвога, но еще до того, как мы вошли в Страсбург. А вот с Теодором мы точно гуляли, когда стояли в Рёшвоге. Иначе не выходит: от Оберхоффена до Друзенгейма через Бишвиллер и Рорвиллер километров шесть-семь, то есть столько же, сколько от Зезенгейма до Друзенгейма. А от Рёшвога до Зезенгейма, судя по расписанию, километров десять. Из Рёшвога в Друзенгейм вполне можно добраться за день, с утра и до заката, но если бы, отправившись из Оберхоффена, мы навещали бы еще и Фор-Луи, то дорога удлинилась бы километров на пятнадцать. Это что касается географических неточностей. Но мало географии, столько же несуразностей и с персонажами. К примеру, Теодор – я только сейчас сообразил, что он попал к нам в дивизию не раньше января или февраля, когда нас направили в Саар. Вспомнил, прекрасно, но… кто же тогда жил в семействе Б. в Фор-Луи? И почему мне понадобилось, чтобы жил Теодор, а не кто-то другой? Тут вспоминается совсем другая история, стрелки в Друзенгейме выступили в ней совсем в другой роли, и был совсем другой хирург, и ночной пожар… Каким образом все истории слились в одну, и какая была для этого тайная необходимость?
(Маниакальная замена Оберхоффена Рёшвогом не нова у Антоана: лет девять тому назад он, а может быть, я написал о Рёшвоге стихи, и в них я отыскал новый повод для беспокойства:
Не было Рёшвога, глаз зеленых и тихих, хмель
Не трогал дома напротив, где стихи по-немецки читали,
И руке захотелось коснуться шали и согреться,
как согреваются в детстве,
Но зима между нами прошла незаметно, завещав мне
в наследство
Белых пальцев порханье и шубертову «Форель»
[119]
.
Так какие же были глаза у Беттины, зеленые или черные?)
Я все еще сидел в левой ложе в зале Гаво. Свечи в больших канделябрах одна за другой начинали мигать, коптить, таял воск, тонул фитиль и, опасаясь пожара, кто-то торопливо задувал огонек, так что свечей становилось все меньше, темнота сгущалась, а музыка продолжала звучать. Мне казалось, что темнота ярче света: прошлое сорокалетней давности выступало передо мной все отчетливей, и я углублялся в него, впрочем, нет, выбирался из его лабиринтов. И вдруг я обратил внимание на пару в ложе по-соседству, расположенной ближе к здешнему подобию сцены. Пока горел электрический свет, я никого не замечал.
Она… не буду говорить вам о ней. Ее знают все, и ее чарующая нежная красота с годами становится только проникновенней. Я не решился бы заговорить о ее глазах. Фотографиям я никогда не доверял. Но она на миг повернулась ко мне и посмотрела – вернее, широко распахнутые ее глаза заволокли меня, словно сон. Она не сняла манто, и, накинутое на плечи, бежевое с белым, оно делало ее царственно-величавой. Волосам своим она разрешила седеть и не снизошла до румян и туши, разве что – я видел – чуть освежила губы помадой, вопросительно взглянув на сидевшего возле нее мужчину, который в ответ кивнул. Его я узнал благодаря ей, разница между нами всего месяц, и я изменился не меньше него. Посмотри я на себя глазами 1918 года, догадался бы я, что вот это – я? Так вот каким стал лекпом из Рёшвога – если только это был Рёшвог – в 1962 году… вот что жизнь сделала с ним, с его лицом и душой. Я ни разу не видел его с тех пор, хотя имя встречал не однажды в газетах, и, зная, что это тот самый наш лекпом, который так намучился с марокканцами, всерьез ни разу не заинтересовался им. Сейчас, глядя на него, я понял, сколько украло у нас время. Украло лицо, тело, а главное – волнующее ощущение новизны мира. Он сидел неподалеку, положив руку на спинку соседнего стула, словно бы давая понять этой иллюзорной преградой, что женщина, которую, как все знали, он любит, по-прежнему под его защитой. Чуть наклонившись вперед, что он слушал? Игру Рихтера? Или близость своей Эльзы?
Бетти вернулась очень серьезная и, пожалуй, удивленная. Малютка Шульц исчезла. – Помогите мне снять коньки. И пойдемте к нам пить кофе. – От такого не отказываются. Мы устроились на софе, каждый в своем углу, с чашками в руках. – Ну и что вам поведала малютка Шульц?
Бетти не ответила. Она старательно размешивала сахар. Темнело. И вдруг: «Для чего вы скрытничали? Почему не сказали мне?» «Я бы очень хотел узнать, Бетти, что, по-вашему, я должен был вам сказать?» Нет, но всему есть предел. Чего ради и по какому праву… Что же она сказала ей, поганка несчастная? Бетти мялась, заикалась и наконец выпалила:
«Она сказала, что ждет от вас ребенка».
Ну, знаете! Наглость какая! Бесстыжее вранье и ничего больше!
«Конечно, Пьер, я допускаю, что она навыдумывала Бог знает чего… совсем же еще маленькая девочка… но вы же не скажете, что в глаза ее не видели?»
То-то и оно. И поэтому мне так стыдно. Я пытаюсь разыграть возмущение: «Дура несчастная! Поцелуется, так думает, что и ребенок готов?! «Фу, нехорошо. Бетти не поверила. Плохо сыграно. И врать-то не умею, а получилось, что соврал.
«Вы не рассказывали мне, дружок, о ваших прогулках. Кажется, это повторялось каждый вечер?.. Хорошо-хорошо, каждый, возможно, преувеличение, но тем не менее…»
Я попросил ее заметить, что такого рода прогулки приходятся на время, которое я обычно провожу у нее. И хватит об этом.
«Она сказала, что выйдет за вас замуж, потому что ребенку нужен отец… что вам отдадут завод минеральных вод, а когда господин Шульц уйдет на покой, то и пиво тоже…»
Нет, просто бред какой-то. Я всерьез разозлюсь. Всерьез, честное слово!
«Не грозите мне вашей злостью, – сказала Бетти. – Вы и так уже злы. Посмотрите на себя в зеркало, советую вам расстегнуть пуговицу на воротнике».
– А вы потом скажете, что ждете от меня ребенка, нет уж, спасибо!
Она не выдержала и рассмеялась. «Я же вам говорила, что у девчонок одни глупости в голове, чего только не выдумают. И все-таки вы ее целовали? Пьер, мне вы можете сказать все. Я же не идиотка. В конце концов дело ваше… правда, я бы на вашем месте… есть ведь среди них и хорошенькие. К тому же, если девочка думает, что беременна от того, что… удовольствие, должно быть, ниже среднего. А когда она смотрела в окно, у вас было такое лицо, что потом я всему поверила. Но все равно нехорошо. Я как-то по-другому вас себе представляла. И потом, откуда эта выдумка, будто вы ночевали у Шульцев? Нет, я прекрасно поняла, что для украшения всей истории вы должны были быть первым встретившимся ей французом, которого как раз поместили на постой к ее отцу, не зря же семейство все время прочило ее за француза…
Мне так хотелось крикнуть: Бетти, простите меня! Но за что? Значит, я признаю, что… признаю, что Лени… но что Лени? Я не закричал. И потом, Бетти… Между нами же ничего… конечно, я не должен был, но и она хороша!.. Не хватало только разнюниться. Да, только этого и не хватало. Я же не Лени! Бетти взяла в руки французский журнал. Мадам Шанель гениальна! Такое возможно только в Париже. Взять любую парижанку, верно? Можно подумать, врожденная элегантность. Не пройдет и десяти минут, решил я, и она предпочтет Рембо Гельдерлину. Этого не случилось, зато она села за пианино и сыграла на память, представляете, на память «Террасы лунного света»…
Доиграла и замерла, расслабив кисти, не убирая пальцев с клавиш, задумалась. Потом окликнула: Пьер… – Что? – Пьер… – Господи! Что она еще скажет? Что сделает? Я и так не в себе, чуть сам не поверил, что у этой сумасшедшей от меня ребенок!.. Смех да и только. Я заерзал на месте. Почему-то понадобился носовой платок.
«Пьер, – сказала она еще раз, как будто мое имя наводило ее на мысль… – Пьер, а что, затея не так уж глупа. Конечно, она еще, как говорится, back-fish[120]. Но со временем все образуется. Подумайте: своими руками лепить из девочки женщину, жену, я не только о постели… Конечно, надо суметь. Условия вам тут обеспечены, а потом, может быть, придет и счастье. Не перебивайте меня. Что я хотела сказать? Ах, да, жить в Бишвиллере не так уж плохо. Милый маленький городок, славные люди. У Шульцев красивый дом. Теща будет вас обожать, a Kugelhopf она делает еще лучше мамы. По-своему они очень приятные люди. Зять быстро станет в доме главным. Они ведь католики, вы знаете? Это, наверное, многое упрощает?
– Бетти!..
– Я вовсе не издеваюсь. Я прекрасно понимаю, что говорю. Потому и говорю. И вообще… Не делайте, пожалуйста, плачущее лицо. Не нужно ни в чем оправдываться. Я все прекрасно понимаю и так. У нас, лютеран…
– За кого вы меня принимаете, Бетти?
– За милого молоденького француза, немножечко вруна, но в целом очень славного мечтателя, который любит рассказывать самому себе всяческие истории.








