Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Она слушала меня, брови у нее поднимались, поднимались и были уже не домиками, а одной прямой линией. – Немцы? Так мы же и есть немцы. Кто же еще? Немцы, которые живут в Рёшвоге, как другие живут в Страсбурге, в Мангейме, Берлине, Мюнхене. – Бетти, вы преувеличиваете! – Пьер, интересно, что бы вы ответили, если бы вас спросили, как себя чувствуют марсельцы под парижанами? – Так, значит, вы не чувствуете себя французами? – Нет, конечно. Хотя у нас есть франкоманы, кто-то обожает Париж, кто-то французскую деревню, Луару и мало ли еще что. Но и среди французов есть англоманы. – Но язык, Бетти, язык! – В наших краях всегда говорили по-французски и по-немецки и вдобавок еще по-эльзасски. Так и дальше будет. Конечно, я с удовольствием поеду в Париж и посмотрю «Весну священную». Но и у нас самих есть потрясающие композиторы. Например, Рихард Штраус. Я его видела. Удивительный человек. В Берлине, когда ездила по семейным делам. Во время войны. Моего кузена убили на Мазурских болотах.
Нет, в доме Книпперле меня не поймут, а совершить бестактность я мог на каждом шагу. «Бетти, пожалуйста, сыграйте что-нибудь, вашему горлу это не повредит». Она отставила пяльцы, бросила шерсть на софу. «Опять «Карнавал»? – спросила она. – Только вторую часть, вот эту, помните…» – «Нет-нет, не надо петь, не мучайте свое горло». И она сыграла вторую часть, не подпевая. А когда кончила, я попросил еще, как каприз, как прихоть, из Шумана, знаете, «Haschemann», «Жмурки»? Да, вот именно – здешняя жизнь не карнавал, она больше похожа на жмурки.
Жмурки по-немецки – «Haschemann», то есть «Ловец», а по-французски странно: «colin-maillard» – «колен-майар», то есть «Колен-Бердыш». С завязанными глазами мы брошены в море звуков, и что из них вылавливает каждый из нас? У каждого своя цепочка ассоциаций, их не найти ни в одном словаре. Я слушаю Шумана по-французски: представляю себе слепого Колена, жестокую игру, когда зрячие пользуются слепотой бедняги, моей слепотой, – издеваются, предают, обманывают, злоупотребляют дружбой. Наше название жмурок происходит, говорят, от имени знаменитого в Льеже воина, которого звали Колен Майар и которого Роберт Благочестивый посвятил в рыцари в канун нового тысячелетия, когда все ждали конца света; в битве с графом Лувеном он лишился обоих глаз, но продолжал сражаться, и его товарищи, помогая ему, кричали, как кричат в «Haschemann»: «Холодно, холодно! Теплее, теплее! Горячо!» Да, если играть вслепую, мир становится картиной Брейгеля: привычные очертания искажаются, и сквозь них просвечивают чудища, которые прячутся в каждом из нас. Но слепец в жмурках вместе с тем король, который безраздельно распоряжается теми, кого поймает; под предлогом узнавания он вправе трогать, ощупывать девочку, мальчика, тело, душу – добыча в его руках, и Колен-Бердыш, несущийся по Арденнскому лесу, вслепую разя бердышом, вслед за фламандцами, тут уже ни при чем. Игра перестала быть детской забавой. А что представлялось Шуману?
– Я так люблю эту вещь, ее стремительность, Бетти! У меня была знакомая, правда, очень давно, которая всегда играла мне «Haschemann». «А-а, – сказала Бетти, – так у вас была подружка?» Я пустился объяснять, что жизнь есть жизнь, и у нее вон полно друзей немцев! Она повернулась ко мне на своем табурете: «Уж не ревнуете ли вы меня, Пьер?» – Бетти!.. – Она улыбнулась. Ей нравится, что я отдал предпочтение этому имени. Почему? Понятия не имею. Но раз нравится…
Лейтенанты нашли себе развлечение. Ближе к вечеру, около шести, они отправляются в Бишвиллер, а навстречу им из Бишвиллера в нашу деревню идут девушки за молоком. Лейтенантики берутся за руки и загораживают им дорогу. Девицы-молочницы совсем не суровы. Пока кувшины у них пустые, они охотно позволяют себя поцеловать. Разминулись, шагаем дальше, предлог заглянуть в город всегда найдется: полковой столовой что-нибудь да нужно. А на обратном пути опять встречаем наших молочниц, однако полные кувшины – серьезная помеха веселым шуткам, и, чтобы не расплескать молоко, приходится ставить их на землю; пока мы ходили туда-сюда, свечерело, так что не удивительно, если парочка-другая заблудится в потемках… Многие завели знакомства, игра кончилась, начались свидания. Но я слишком поздно принял участие в их карнавале, или, если хотите, в этих вечерних жмурках, выбора у меня нет, на мою долю осталась слишком, пожалуй, рослая для своих лет девчушка, сказавшая мне, что ей шестнадцать, зато другие сообщили, что ей и пятнадцать-то исполнилось только-только. Она, должно быть, с льняными волосами, розовощекая, пухленькая и с ямочками. Говорит по-французски и назвалась Лени. Она упала в мои объятия, я почувствовал, как она дрожит, понял, что не умеет целоваться, а когда погладил ей грудь, заплакала. Совсем ребенок. Мне стало страшно того, что я с ней делаю. Она попросила: «Научите меня…», но как решиться? От нее пахнет молоком. И в прямом, и в переносном смысле. Она спросила: «До завтра, да?..» И я ответил: «До завтра»… но не пришел. Я плохой учитель для маленьких девочек. И еще мне жаль эту Лени. И себя мне тоже немного жаль. Если бы Бетти… да нет, она не задумывается, чем может кончиться моя растроганность. Я для нее просто молоденький француз, один из чужаков-победителей. А скажи я кому-нибудь о своем одиночестве, как будут все надо мной смеяться. Все до одного лейтенантики, что тискают в потемках девушек-молочниц. И если я говорю, что у меня нет друзей, то их у меня и в самом деле нет и не было. Война кончилась, это правда, но для тех, кто после нее чувствует себя совой, ослепшей от яркого света, время нелегкое, dürftige Zeiten[98]… как бы перевести поточнее? Надо мной посмеются, если я скажу, что Колен-Бердыш – это я, что вслепую, наощупь я ловлю кого-то в потемках… но кого? Бетти? Догадывайтесь сами. Но уж, конечно, не Лени. Однако почему у меня так колотится сердце, почему я боюсь заплутаться, почему боюсь неверного шага, после которого потеряю все? Неужели грешной игрой на дороге я лишил себя права быть любимым?
Повторяю, единственный, с кем можно поговорить, – наш лекпом. А поэты никому не нужны. Как это у Гёльдерлина?.. «И лучше спать, чем без друзей остаться навсегда, не зная, что сказать, куда идти, не зная; топтаться в темноте, пока героев нет, которые сравнялись бы с богами…» Милый наш врачеватель, он прочитал мне свой последний опус. Унылое самокопанье, при чем тут я, скажите на милость? Китс в его годы писал «Эндимиона». Да нет, я, конечно, не сравниваю, однако две строчки все же запомнились:
… сплю,
И во сне откусил вожделенный арбуз…
Я слушал стихи и думал: Wozu Dichter in dürftiger Zeit? Нужны ль они, поэты, коль в мире царствует беда? Принуждение?.. нищета?.. И еще одна строчка осталась:
Невиданные миражи абсента…
Я сам чувствителен к миражам этой крайней нищеты: невиданным миражам… Но мне нечего делать с поэтом в наше жестокое время, раз нельзя с ним поговорить о Бетти. И о прогулке с лейтенантами тоже, а когда я однажды попробовал, то в ответ услыхал зубоскальство и экспромт:
Вот из Бишвиллера девицы, —
Не удивиться – удавиться!
«В духе Малларме, вы не находите?» Нет, я не находил. О его стихах мне вообще говорить неловко.
Может быть, лейтенантские прогулки смущали меня из-за Бетти? А почему бы не рискнуть и не рассказать ей о них, а потом посмотреть, что получится. Вот какая мысль пришла мне в голову. Пришла и ушла. Дом Книпперле мне нравится больше всего в сумерки, когда наступает пора зажигать лампы, в этот час приходила матушка Бетти и закрывала ставни. Днем она обычно хлопотала в кухне. Все лампы в гостиной были так причудливо завешены, что казалось, горят керосиновые, а то и свечи, но уж никак не электричество… Бархатная дорожка на пианино, темно-гранатовая днем, при вечернем свете вспыхивала алым пожаром, а бахрома из серых помпонов оказывалась палево-розовой. Бетти играла мне все подряд, все, чего мне хотелось. Она поет:
Sah ein Knab’ein Röslein stehn
Röslein auf der Heiden…
[99]
– и мне видится Лени. Я, наверное, и есть Wilde Knabe, мальчик-дикарь из песенки Бетти. Потому что сама Бетти с угольно-черными глазами ничуть не похожа на гетевскую розочку. «А вы, Бетти, встречали когда-нибудь мальчика-дикаря?» Пение оборвалось. Резко хлопнула крышка пианино, Бетти повернулась ко мне на своем крутящемся табурете. «А вы, Пьер, – спросила она, – вы стали бы отвечать на подобный вопрос?» И похожа была точь-в-точь на цыганку. В общем, мы друг другу никто. Не исповеди же я от нее требую. Она пристально смотрела на меня и молчала. А потом… «Ну конечно же нет». Открыла пианино и сыграла несколько вещиц наизусть, – неожиданных вещиц. Их пела в 1917 году в парижском Казино Габи Дели, после того как вернулась из Америки и привезла с собой первый джаз и Гарри Пилсера. «Откуда вы их знаете, Бетти?» Она опять ничего не ответила и опять повернулась ко мне. Очень медленно, словно бы опасаясь, что я плохо или вовсе не понимаю немецкий, начала:
Wer nie sein Brod mit Thränen asz,
Wer nie die kummervollen Nächte
Auf seine m Bette weinend sasz,
Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Mächte…
[100]
«Не знаете? Тоже Гёте. Из «Мейстера». Вы, наверное, похожи с Вильгельмом Мейстером. Но только если ели хлеб со слезами и сидели на ложе плача… Но нет, пока еще с небесными властями вы не знакомы.
О чем она? Я посмотрел на глядящего со стены Гёте. Он уже написал «Фауста». И уже сожалел о юности. И вполне мог задуматься, не его ли дочь Беттина, и, обняв ее, вспоминать Максу Брентано, которая, навестив Франкфурт в январе 1774 года, матерью еще не была… Я открыл было рот, чтобы не без ехидства осведомиться: «А свои бриоши он тоже ел со слезами?» Но, к счастью, не спросил. И вдруг отметил: «Я – Вильгельм Мейстер… а Миньона, разве она не была тоненькой черноглазой цыганочкой?» Но о Габи Дели мне так ничего и не сказали.
IV
Ein Fichtebaum steht einsan
Im Norden auf kahler Höhe.
Er träumt von einer Palme,
Die fern im Morgenland
Einsam und schweigend trauert
Auf brennender Felsenwand…
Heinrich Heine[101]
Нашему подразделению, как принято говорить, прИдали марокканцев. Целых три сотни. «Теперь-то зачем? – спрашивает майор. – Сейчас не убивают». Спрашивает, заметьте, добродушно и защищает офицером королеву. Время от времени, что поделаешь, мне приходится играть с ним в шахматы. Рюмка шнапса и чашка кофе. Каждый день службой не отговоришься. Какая тут у нас служба? Только если в наряде, а это еще хуже… По правде сказать, они сами не знают, куда девать черных новобранцев. «Они» – так наш майор называл штабных офицеров, от души презирая эту увешанную медалями породу, – для себя он желал бы только ордена Почетного Легиона, не меньше. «Они и на передовой никогда не бывали». Я добродушно готовил ему мат. В шахматах он был новичком. А человек неплохой. Разве что «нелюбитель» покушать.
«По правде сказать… – все свои речи майор начинает так… – по правде сказать, в подкреплении мы не нуждаемся, а командный состав, видно, поредел, офицеров по крупным городам разослали, потому что на этих офицеров и посмотреть приятно. Не то что…» – это уже потихоньку, только мне, Манжматен крутится неподалеку. Командир наш до сих пор страдает из-за того, что офицеры у него из запасников, он сообщнически мне подмигивает по сему печальному поводу, а я вспоминаю, что меня он вытребовал к себе из другого батальона, сделал все возможное и невозможное, лишь бы заполучить, пускай хоть юнкера, зато с выправкой, хотя бы одного! «По правде сказать, у нас здесь передышка, Эльзас-то, чего его оккупировать? Но как только состоятся в январе мирные переговоры и вынесут решение, нас немедля отправят в Германию, и вот там уж никакие марокканцы лишними не покажутся, потому как надо задать фрицам жару! (Командир у нас никогда не говорит «боши».) Здоровые ребята, заметьте. Горцы: Риф, Атлас. А вы обратили внимание, Удри, какими хлюпиками кажутся рядом с ними наши?»
Обратил. Но этим богатырям одна дорога – на кладбище, и смотреть на них больно. Крупные, плечистые, они тащатся в хвосте, стуча зубами и дрожа под непонятным им холодным солнцем. В бараке, а разместили их отдельно от наших парняг, они сбиваются потеснее, сидят прижавшись друг к другу, иногда поют. Поют, будто для своих овец. Мрачное пение. Они даже красивые, но уж больно жалкие. Кое-кто носит повязку на голове, а в ней камушек. Талисман, вместо аспирина. Пятьдесят человек из них вообще-то числятся в моем подразделении. Только числятся, а командуют ими их унтера, вернее, надсмотрщики, как на каторге, и дают им самую тяжелую работу. «Не стесняйтесь, господин лейтенант, воспользуйтесь… а ваши люди пока отдохнут. Ох, и здоровы, надо им дать поразмяться, а то как верблюды, орут, тоскуют по своему базару…»
Здоровы? Как бы не так. На другой же день лекпом ног под собой не чуял от усталости. Обычно у него с утречка пять, ну, самое большее, шесть откровенных симулянтов, а тут восемьдесят человек марокканцев разом. Их всех в деревне поселили, в бараке, что справа от выезда… и нате вам, на беднягу лекпома посыпались мароккашки из всех трех батальонов. В первый день – восемьдесят, во второй – опять восемьдесят. Как снег на голову! Из первой же партии шестьдесят человек он тут же откомандировал в госпиталь. «Шестьдесят? Черт побери, доктор, да не может такого быть!» – Послушали бы вы их, господин капитан. Живого места нет в легких. Конечно, конечно, на вид они великаны. И что? Кашель, кровохарканье. Слушаешь – жуть берет. Каверны, звук тупой. Когда каверн нет, звук куда выше!» Тех, что пришли на второй день, наш милый доктор распорядился отправить в госпиталь всем скопом. А на третий день жалобщиков, что приходили в первый, прислали обратно. Колонной по четыре в ряд. Конвой – французы, штыки примкнуты… Дезертиры, и точка. В эвакогоспитале тарарам. Сбрендил что ли, этот ваш лекарь? Студент-недоучка! Что он в деле понимает? Слышит он, видите ли?! Доверился уху-слуху. Что ему тут, городской диспансер? В марокканцах он ни бельмеса не смыслит, и никакие они не доходяги. Перво-наперво, туберкулез у них у всех поголовно. И распрекрасно они живут с ним в своих горах. И распрекрасно они с ним воюют. И несмотря на него, распрекрасно умирают, посмотрели бы, как они идут в атаку! У него что, нервишки разыгрались? Военврач он или кисейная барышня?! В общем, и майор ему тоже намылил шею. А на следующий день их опять было восемьдесят человек. Что хочешь, то и думай. Каждый день восемьдесят человек, ни больше ни меньше. Манжматен утверждал – действует закон больших чисел. Но действовал скорее всего старшина, он приходил с ними на прием, он переводил… Хотя чего было переводить? Раздеваясь, все они охали, тыкали, где болит, надрывно кашляли и, сплюнув на ладонь, показывали кровь, а переводил он всем одно и то же: жалуется, мол, температура и устает. С самими ребятками он не разговаривал, он на них орал. По-своему, нам не понять. А они только головы в плечи втягивали. Нашему доктору он все про них объяснил: «Поутру они приходят и всем гуртом записываются на прием, три сотни разом. Но я решил – восемьдесят и баста! Восемьдесят первого – в шею. У меня не забалуешь». Я зашел во дворик перед школой, а в школе как раз шел прием: больные, постанывая, одевались, а старшина орал на них, торопил, и выставлял за дверь. Бледный до синевы лекпом сидел за столиком с молоточком в руках и салфеткой на коленях. В углу напротив санитар мазал великанов одного за другим йодом. Но, казалось, дрожащие оливковые с иссиня-черными волосами тела йода не чувствовали. Торопливо, будто стесняясь своих широких плеч, великаны натягивали рубахи, а потом задирали их для смазывания. Лекпом взглянул на меня, и взгляд у него был растерянный: «Что же с ними делать? У меня три койки…» И его тоже было очень жалко. Я спросил лекпома, нет ли вестей из Цюриха, сегодня, с утренней почтой? Ах, wozu Dichter in dürftiger Zeit…
Я имел несчастье рассказать обо всем Бетти. Я мог сколько угодно разыгрывать безразличие, но меня все это мучило. Она побледнела, потом стукнула кулачком по крышке пианино. Да не в марокканцах дело!.. Она беспокоилась за своих, за местных. «Может, для марокканцев туберкулез все равно что насморк. А для здешних?! Привезли нам три сотни скотов, они тут всех перезаразят, изнасилуют наших дурочек, наделают им дегей…» Я попытался было сказать, что на нас злиться легче легкого, а вот посмотрела бы она на нашего беднягу доктора! Мы-то что можем? Он попробовал выдворить их отсюда, а их – обратно, а у него три койки и угол выгорожен для приема и для осмотра… – «И это в школе?! В школе! А вам плевать, вы умываете руки. Конечно. Правильно. Кстати, а вы помыли руки после своего визита? Mütterchen, дай Пьеру мыло, он хочет вымыть руки!» И она подтолкнула меня по направлению к кухне, к раковине.
И еще новость: на лужок, что позади школы, между последним домом и дорогой налили воды, она замерзла, и получился каток. Ребятня, взрослые девицы с кавалерами и старички, что припомнили молодость, выписывают на нем тройки, восьмерки и танцуют вальс. Здесь все поголовно катаются на коньках. Вот и Бетти уселась на деревянный барьерчик и достает из сумки мягкие лаковые сапожки с прикрученными коньками. «Ну что же вы?» – говорит она мне, потому что одолжили коньки и мне, и я крепко держу их, стоя возле Бетти. Была не была, в свое время я вроде бы умел кататься! Впрочем, столько лет воевать, может, и разучился. Я заранее готовил для себя оправдание. Умений моих, честно говоря, и в Париже хватало только на то, чтобы подцепить в Ледовом дворце жаждущих знакомства девиц. А здесь надо мной посмеиваются и детишки. Бетти тоже оценила мое искусство. Поджала губки и исчезла. Мчится вдалеке, взявшись крест-накрест за руки с парнем из Гагенау, который, кажется, приехал сюда к своим кузенам, и тараторит с ним по-немецки. Ко мне она подъезжает вся розовая. Я сижу на тумбе и довольствуюсь созерцанием. Смех, которым Бетти отвечала своему партнеру, вызывает у меня что-то вроде рези в желудке. Я отворачиваюсь. Но ей так хорошо, она трясет меня за плечо: «Ну-ну-ну, снимайте ваши коньки! Мама испекла пирог…» И он оказался совсем не плох, этот мамин пирог. С имбирем. А завтра у Бетти урок пения. Она едет в Страсбург.
И как раз в тот день, когда я положил себе непременно разыскать Теодора, он сам разыскал меня. О Теодоре я уже говорил – он младший помощник хирурга. Их стрелковую часть разместили неподалеку от нас. А до этого они стояли лагерем в Фор-Луи. Вот он за мной и пришел, зовет туда съездить. Любопытный, говорит, городишко. И мне любопытно, но у меня на это свои причины. Он уселся возле меня, мы как раз принялись за десерт, и ему тоже поднесли рюмочку малиновой. Майор не дал мне сбежать тихой сапой под кофе. Придется играть с ним партию. Теодор церемонным поклоном дает мне свое соизволение. Пока шах да мат, он поболтает с лекпомом. Мне стыдновато перед ним, Теодором, он классный шахматист, не то что я: детский мат, е2—е4. На другом конце столовой коротышка-лекпом ему с жаром что-то шепчет, а Теодор, поглядывая на нас, смеется про себя, но молчит, не мешая лекпому выпускать пары… «Пари держу, рассказывал о своих марокканцах?» Ну, ясное дело. С марокканцами вот еще какая морока, никогда не знаешь, сколько им лет. «Были они у меня, – говорит Теодор, – прошлым летом на передовой… думаю, быть того не может, этот в ветераны годится, лет под семьдесят. Смотрю в бумаги, десятый класс[102] или около того… Сперва удивлялся, потом возмущаться стал, тоже мне призывнички… Не знаешь, что и думать. Свидетельств о рождении у них в помине нет, спросишь, когда родился, а они в ответ – когда снег был или засуха… Ну и ставят: десятый класс, тринадцатый. А что делать? Да ничего. Потому как снегу-то сколько выпало с тех пор как мир стоит. И засух не пересчитать…» Теодор странный: со всеми всегда на «вы», зато сам о себе говорит «ты». Он заинтересовался моей игрой: «Берегите ладью, господин лейтенант». Майора перекосило: «Доктор, он и без вашей помощи справится!» Улыбка Теодора меня несколько смущает, но не станет же он выставлять меня на посмешище. Он принес мне приглашение отобедать, официальное, от стрелков. В Друзенгейм, где у них штаб. Может, я там и заночую? Ход слоном. Это уж как господин майор… А я – конем. И ладьей тоже, раз она открылась… «Так вы до завтра. Удри? – осведомляется майор. – Не опаздывайте к завтраку, я хочу отыграться».
V
Эрзас и Лорелингия
Угодья рогачей.
Чей, чей?.. Леон-Поль Фарг[103]
С погодой делалось что-то невероятное. «Зимолето», – определил Теодор. Негреющее солнце будто вырядилось в соломенную шляпку не по сезону. И стало похоже на рекламу большого магазина: все для вашего отдыха. Шагали мы быстро, дни-то теперь короткие, а дорогу выбрали будто лентяи школьники – длиннее некуда. Потому как Теодор непременно хотел мне показать собор Вобана[104], а Фор-Луи, прямо скажем, довольно-таки в стороне от Друзенгейма. Но почему бы и нет? Часом больше, часом меньше. Не все ли равно, где разговаривать?.. Молодежь хлебом не корми, дай потрепаться. Теодор зубоскалил в духе Жарри[105]. Я сообщил ему, что Гёте, по словам Бетти, которым я нашел подтверждение в «Поэзии и правде», – книжка валялась у моих хозяев, смешно сказать, со школьных лет, наверное? – так вот, Гёте называл этот городок на французский лад. Для моего доктора, как он сам мне говорил, Гёте – что-то вроде папаши Юбо. «Надо быть последним кретином, чтобы на свой лад переиначивать всю географию, – добавил он менторским тоном, – при наших костюмах на этом балу-маскараде извлечение из сундука древних названий попахивает солдафонством, Пуанкаре[106] и «Милой Мадлон»[107]. А если Людовик XIV стал Людвигом – да на здоровье. Заметьте, во времена Революции говорили «Фор-Вобан», а теперь, извольте, «Людвигсфесте». Но вот мы и пришли в… а собственно?.. да как скажете. – И Теодор, которого вместе с его стрелками определили в первые дни сюда на постой, объяснил мне: – Ты, верно, думаешь, что его так и не построили, этот городок? Построили, Людовик XIV, вернее, Вобан выстроил четко, все как по ниточке, так в Америке строят: квадрат, а внутри квадрата симметрично стоят одинаковые дома, включая, как выражается один местный житель, руины замка Гагенау в качестве украшения. Урбанизм – болезнь давняя. Но собор не казался таким уж великаном, я имею в виду тогда, на закате семнадцатого столетия, когда Его Величество мучился геморроем, – просто он был отлично укреплен, проект замечательный: тут тебе разом и крепость, и спасение души. Расположен он был на одном из островов Рейна, а то, что вы, господин лейтенант, видите теперь, отвоевано у воды; за годы, что протекли со времен Вобана, Фор-Луи обрел под собой твердую почву. В 1793 году войска прусского императора сильно попортили его пушечными ядрами, стреляя со своего берега Рейна. А когда на следующий год мы отвоевали его обратно (я имею в виду Сен-Жюста, Карно[108]), – нам было не до восстановительных работ… И потом тоже… Но вы своим опытным взглядом человека эпохи кубизма можете заметить не только сохранившийся собор-крепость, который я буду иметь честь вам показать, следуйте, пожалуйста, за своим гидом, но и клочок земли перед ним, расчерченный на квадраты дорожками – бывшими улицами Ле Корбюзье того времени. Дома же теперь, как вы видите или еще не видите, разбросаны поодаль и снабжены маленькими садиками. Если же вы хотите посмотреть на необыкновенное сооружение, то за собором, на равнине, которая прежде была Рейном, вы увидите насыпанную параллельно реке дамбу, а на верху ее – выкопанный канал. Бывший остров стал как бы польдером. А все, что оставила после себя река, канал и старицы, зовутся Модером, топью. И в сторону Страсбурга, и в сторону Гагенау. Вроде бы удобно, что одинаково. Но и запутаться легко. За дамбой посажены деревья во времена Людовика XIV. Чувствуется стиль, хоть Версаля в них ни на су. То есть, простите, ни на пфенниг».
Мы себе смотрим не торопясь, и вдруг как из-под земли на дороге – престранный тип. Выскочил, словно мы попали в мишень в тире на ярмарке. Персонаж восьмидесятых годов прошлого века: ружье на плече, патронташ, охотничьи сапоги и на голове тех времен кивер. «Доктор, ах, доктор!» – Как же он машет руками! Оказывается, бородач в 1870 году служил вольным стрелком и теперь вытащил свой кивер в честь французов. Растроган до невозможности. Представляете, именно Теодор был первым, кто в тот раз вошел к нему в дом! «А это господа тоже стрелки?» Он, оказывается, весьма состоятелен и через жену родня королям Баварии и мануфактурщикам Мюлуза. «Кабы знал, что встречу вас, вот ведь неожиданность!» – Он и до сих пор растроган, почтенный господин Б., тем, что принимал у себя славных стрелков, – да-да, его супруга и он, они угощали господ офицеров, было дело. Все бы ничего, вот только это их пристрастие к тертому хрену… Господина Б. со времен его службы за все золото мира не заставишь произнести «красный», он говорит: как «спелая вишня» или как «неспелая смородина»… и музыку он разлюбил, даже Бетховена… А вы знаете, что Бетховен останавливался у нас, когда приезжал в Страсбург… Бетховен приезжал в Страсбург? Питекантроп пропускает вопрос мимо ушей… Кто тут, в конце концов, местный? Правда, жалуется он, был тут один нахальный младший лейтенант, который гулял по деревне с его, господина Б…. служанкой… Совсем распустился! Мне сразу вспомнился рассказ Бетти, и я собрался спросить, что там за история с танцульками в полуголом виде, но Теодор мигом заткнул мне рот: «Вы, что, с ума сошли, Удри? (Собеседник наш уже ретировался, доктор спровадил его, упомянув, что и при Тьере, оказывается, уже были механические бритвы.) Есть вещи, Удри, о которых ни под каким видом нельзя говорить с врагом!» – С врагом?! – Теодор расхохотался: «Да, с врагом, и сейчас он только по необходимости целит с нами в одну мишень. А вы знаете, кому еще этот, видите ли, французский гвардеец родня, и тоже по женской линии? Нет? А пирог с грибами будете есть? Скажите-скажите: буду есть пирог с грибами, держать язык…» – Ну так и быть: буду есть… Теодор замолчал и надолго. Подогревал мое любопытство. Играл на нервах. Щекотал, раздражал их. Словом, подготавливал впечатление. Или продумывал. Соображал, кто меня больше всего поразит? Иисус Христос, Бетман-Хольвег, Магомет, Блерио?..[109] Но вот и собор. Мы стоим у подножия. Боже правый, ну и Вобан! Представьте себе парижскую Магдалину[110], только уберите колонны. И поставьте ее посреди чистого поля, хотя поля здесь вовсе не чистые.
Весь мой рассказ о былом показывает лишь мое нынешнее об этом былом представление – из глубин моей памяти, словно из ящика Пандоры, звучит старинный романс, валик крутится, цепляет, отпускает. Нет другого Фор-Луи, только мой. Он похож на Трою, воздвигнутую посреди театральной сцены, Троил прогуливается по ней со своим дружком, они точь-в-точь такие, как на критском глиняном горшке: к руке пристегнут щит, на икрах поножи, шлем, короткий кинжал, и говорят между собою о Крессиде, которая ходит на уроки пения, не обращая внимания, воюет кто-то или нет… Разумеется, я мог бы заняться всерьез пейзажем, и тогда всем стало бы ясно сразу, где мы находимся, разумеется Рейн не похож на Скамандр, – я знаю, все знаю сам. Модер тем более… Но во внутреннем моем зеркале все именно так. Интересно, куда повернут приятели – к дамбе? А она на самом деле была, эта дамба? Луч памяти выхватывает из тьмы дамбу и канал. Представьте себе укрепления вокруг Парижа перед 14-м годом, да еще ров с водой. Мы идем по краю канала. Бросаем камешки. Молчим. Я делаю вид, что забыл. Мне же спокойнее. Так с кем же все-таки он в родстве через госпожу свою жену, господин Б. из… Людвигсфесте? С Ле Баржи, княгиней Караман-Шимэ, Бони де Кастелане, Маринетти? Гадай не гадай, все равно кончится изумленным: да ну! И вот Теодор торжественно мне сообщает: с Фридрихом Энгельсом! Эффект – пшик… Теодор разочарован, такого он не ожидал: лейтенант Удри, казалось бы, образованный молодой человек, – и даже отдаленного представления не имеет, кто такой Фридрих… как? Как его фамилия? Теодор попытался напомнить, намекнуть. Ну, тот самый… Но раз я не знаком с этим господином, откуда мне его знать? Утрата невосполнимая – он, оказывается, давным-давно умер, так что и не пригласишь его выпить стаканчик. Вы сказали, милый мой Теодор, что этот ваш Фридрих, как бишь его фамилия, – немецкий промышленник, состоятельный рейнский буржуа? Так откуда же мне его знать, скажите на милость… моя родня совсем из других сфер… Ну и так далее.
Снег – чудо, скрип-скрип под ногами… сверкает, взметнувшись облаком, стоит налететь ветру, – соль Борея, воздушная, легкая, а под ней прочно смерзшаяся черная корка – преграда между нашим миром и миром мертвых, снег похож на слова, те, что порой вздымаются метелью вместо мыслей, бегучие, летучие, необыкновенные. И, может, войны не было ни в 70-м, ни в 14-м, ни в 18-м… Все наваждение, снежная метель…
Мы спустились к прибрежному леску и пошли, выбирая, где можно пройти, вверх, параллельно Рейну. И Рейн, и Модер до краев полны водой: под кустами грязная вода пополам со снегом, не знаешь, куда ступить. Вода пробирается всюду, превращает землю в грязь, чавкает, крутит воронки вокруг деревьев, вдруг поднимается в сером месиве рыжим пузырем, похожим на коровью лепешку, куда только попади нечаянно, и капут. Восхищенный Теодор забыл про своего Фридриха и толкует об утопленниках, о какой-то Лантельме, свалившейся с барки Эдвардса… что это еще за история? (Меня томит желание подбросить в эту компанию Шумана, но я удерживаюсь: кто такой Шуман для Теодора!) И вдруг, замерев в стойке, как легавая, он кричит: «Смотрите! Смотрите!»
Там, куда он показывал, облетевшие тополя клонили макушки вниз, вода чавкала и вздыхала у самых их стволов, и деревья казались часовыми, которые вот-вот уснут, выпустив винтовки из рук. Макушки пригибались под тяжестью больших странных птиц. Кто это? Теодор, не отрывая от них глаз, прошипел «тс-с-с» голосом старого греховодника, отыскавшего дыру в школьном заборе, и шепотом сообщил: «Фазаны…»
Фазаны? Да, все фазаны мира назначили здесь слет. Ветер покачивал их, явственно показывая, до чего же они тяжелы и, похоже, будто слегка охмелели; а эти равномерно покачивающиеся золотистые слитки словно тщились стать неприметными посреди наступившей зимы, а может, и живыми-то уже не были, и, может, это маленькие свинцовые пульки в них так тяжело раскачивали под ними деревья; время от времени находился один и пробовал расправить крылья, но так пугался их треска, что мигом захлопывал обратно, как будто дамский ридикюль. Ты не заметил, была в нем пудреница? Фазаны прекрасно знают, что рано или поздно упадут, но у них пока еще есть возможность и время улететь. Улететь куда? Со всех сторон обступала вода – земля, сделавшаяся водой, живым завораживающим зеркалом, опаснее кофейной гущи – оно мутит глаза, выворачивает душу наизнанку, и фазан вцепляется как можно крепче в ветку, смотрите, смотрите, вон тот, который? Справа? Нет, другой, да, да. Ох!