Текст книги "Гибель всерьез"
Автор книги: Луи Арагон
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
И поскольку главный мой враг – Антоан, именно у него я и хочу вырвать зеркало. А у этого зеркала выведать тайну: что же отторгает от меня Омелу? Чтобы кончилось мое бесконечное отступление, чтобы с отступлением от Омелы было покончено, и оно было отброшено и позабыто! Ради этого я вновь возвращаюсь к красной папке, которую мне так неосторожно доверил мой черноглазый двойник, и достаю из нее вторую историю, которая продолжает, а вернее, дополняет «Эхо», уточняет «Эхо»-сновидение, где брезжит образ Омелы. В своей новой истории Антоан, похоже, набросал картину собственной жизни, до того как в ней появилась Омела. Сам он постарался стушеваться в этой истории, где еще нет никого из нас. Такая попытка самоустраниться объясняется, как я понимаю, накопленным раздражением, которым он не раз делился со мной. Он устал, ему опротивело, что критика в каждом его произведении видит лишь его всем известную общественную позицию, в каждом слове ищет политический подтекст, полемику или пропаганду, тогда как он занят совершенно иным, выявляя таинственные, подспудные связи и нити! В «Карнавале» Антоан в самом деле лишил себя отражения двойника, а если и наделил кое-какими особенностями своей жизни – жизни, наставшей для него много позже описываемой истории, то наделил ими вполне реальное лицо, человека известного, которого действительно можно встретить на концерте в Париже, куда он ходит вместе с женой, которую очень любит… Но и в «Карнавале», и в нарочито неправдоподобном «Эдипе» – я, кажется, говорил уже, что так называется третья история из красной папки, – разобраться можно, только прочитав их. Хотя я не уверен, между нами говоря, что и тогда что-то станет яснее. Однако прежде чем помещать здесь «Карнавал», я вот на что хочу обратить внимание: Антоан и тут не сдержался, ему снова понадобилась музыка, – услышанная на концерте, она навела его на мысли, навеяла воспоминания; музыка и дает мне основание подозревать, что на протяжении всего рассказа Антоаном владеет все то же безумие – безумие, которое толкнуло Эрика Доброго на убийство и которое превращает Антоана, меня, всех на свете Кристианов и всех других, кто слушает Омелу, в ее отражения, заставляя терять собственную душу, чтоб стать зеркалом ее души…
Музыка… кто знает, какая музыка превращает датских королей в убийц?.. Может, тот, кто играл в замке на цитре, выдумал джаз или канте хондо, пьянящий ритм фадо или волшебные мелодии «Парсифаля»? История Эрика Доброго не покажется невероятной тому, кто видел молодежь, беснующуюся под электрогитару битлов или Джонни Холидея. Музыка заставляет человека отказаться от себя.
Итак, я возвращаюсь к «Карнавалу» и, словно бы в подтверждение эпиграфа из Рембо, не узнаю уже того, кто рассказывает, – этого другого «я», совершенно другого всякий раз, как только этот «я» возникает в моей памяти. Другой? Значит, есть и еще кто-то другой? И я не один в этой стране сновидений, где то, что было, и то, что будет, смешивается в том, что есть.
Второй рассказ из красной папки
Карнавал
Я – это некто, кто не я. Артюр Рембо
I
Den Schatten hab’ich, der mir angeboren,
Ich habe meinen Schatten nie verloren.
Adalbert von Chamisso[76]
«Музыка – посредница между чувственным и духовным», – будто бы сказал Бетховен Беттине фон Арним. Мог ли я не вспомнить его слова, когда Рихтер заиграл «Карнавал»… хотя теперь я уже не поручусь, может, и что-то другое… тогда в зале Гаво, где ему заблагорассудилось играть, где завесили коврами стены и зажгли в канделябрах свечи, потому что ему так захотелось. Все было безумным в этот вечер – безумно поздно начинался концерт, который комиссар полиции мог отменить в самый последний миг, опасаясь беспорядков из-за безумного наплыва публики, заплатившей безумные деньги за билет, – Париж был без ума от гениального исполнителя; а безвкусное убранство зала, а безумные глаза самого гения на младенчески розовом лице, с венчиком светлых кудрявых волос вокруг лысины, лукавого гения, который держался так, словно собирался всех обвести вокруг пальца?.. Но что бы там ни было, второй или третий раз в моей жизни свершилось чудо: музыка, творимая руками божества, была столь совершенна, что мало-помалу исчезла, я слушал только себя.
Совершенная музыка обладает необычайным свойством: она очищает чувства от чужеродного; сердце и ум освободились вдруг от всего, что, казалось, их так занимало. Музыка, ширясь, оттесняла, стирала окружающее, как стирает его воспоминание, творя, нет, воскрешая давно позабытую картину – и в окно словно бы повеял свежестью алый снег. День клонится к закату. Просторная низкая комната, где я тогда сидел, видится мне неотчетливо, я смотрю на девушку в белой блузке с жабо, играющую Шумана, – худенькая, темноволосая, со страстным ртом, она подпевает сама себе – ла-ла-ла, – не давая пальцам сфальшивить. Зажженные свечи, освещающие желтым светом ноты на пюпитре, при закатном солнце кажутся зловещими. Что все Рихтеры мира… музыкой была наша встреча, мои двадцать один год, форма синего сукна с портупеей и красно-зеленым аксельбантом; нежданным безумием – молчание пушек (волею случая на этот раз мы обыграли смерть, без устали хохотавшую их громовыми раскатами); на продавленной софе с вышитыми подушками лежит рядом со мной книга, я вижу ее белую с голубым, под мрамор, картонную обложку и надпись:
«Die Weise von Leben und Tod des Cornetts Rainer-Maria Rilke», выпущенную «Insel-Verlag»[77]. В комнате беспорядок, тетради вперемешку с платьями и клубками шерсти, со стены смотрит Гёте, а из черной с золотом рамки – молодожены – он стоит, она сидит, – обвенчавшиеся, должно быть, в конце века.
«Песнь» я купил накануне вместе с «Записками Мальте Лауридса Бригге», томиком Арно Хольца, Ведекинда и Стефана Георге в книжном магазине на Мейзенгассе в Страсбурге. Полк мой ушел вперед, но я упросил майора, чтобы он «не заметил» моего отсутствия, чего там, я нагоню их, всего полчаса на поезде, денщик приготовит мне ночлег на новом месте… в общем, к ужину меня не будет. Честно говоря, мне спускали все, наверное, потому, что я был всех моложе… и, наверное, в память о заслугах прошлого лета, когда мы еще воевали. Нет, разок меня, тогда уже юнкера, посадили к унтерам, наказали, чем-то я там проштрафился. Но командир без меня заскучал.
К Шуману я всегда был неравнодушен: как услышу – словно пузырьки шампанского бегут по телу. Кажется, играю я сам, и весь мир, подчиняясь мне, выстраивается в такт Шуману. Как нов, непривычен казался мне поначалу дом, жилой, настоящий дом, а не развалюха сарай, набитый соломой, где мы отдыхали после боя, но спустя полчаса я и представить не мог ничего другого, как только эту комнату с ковром на полу, скатерки и салфеточки с помпонами на столиках и этажерках, хрустальные вазочки, немецкие безделушки, милый сентиментальный ералаш. И я уже не слышал музыкантши, как не слышал Рихтера сорок лет спустя. Зато видел ее. Она сидела в купе.
Вдоволь находившись по пустынным улицам розового от зимнего солнца Страсбурга, налюбовавшись скульптурой Синагоги у входа в собор, юной особой с повязкой на глазах, похожей смиренным изяществом на Ревекку Вальтера Скотта, и накупив кучу книг, я, не торопясь и заранее, отправился на вокзал, чтобы не пропустить поезд. Огромный вокзал был еще пустыннее города, на путях дремали три вагона, ожидая локомотива, который повезет их в Лаутербург. О местах можно было не беспокоиться, мест было сколько угодно. Так что я с удобством расположился в пустом купе, вытянул ноги, раскрыл Рильке и читал, пока не зарябило в глазах.
…Стемнело, я дремлю, я не читаю больше, отдыхая от ворожбы вражеского языка, который, кажется, я любил тогда из неповиновения, а значит, любил безумно. Языка тех убитых мальчиков, что лежали мертвые в оставленных траншеях, вдоль которых мы шли с октября месяца по полянам, заросшим хмелем… Языка «Leider»[78], на котором я привык втайне говорить с самим собой:
Die Nachtigallen schlagen
Hier in die Einsamkeit
Als wollten sie was sagen
Von der alten, schönen Zeit…
[79]
Кто это? Эйхендорф, конечно. Я улыбнулся своему «конечно» – экий сноб! Но тут же нашел себе оправдание, – что поделаешь, если еще в лицее учитель немецкого заворожил меня Эйхендорфом, которого любил больше всех других немецких поэтов. Поэтому я и знаю Эйхендорфа лучше, чем Мюссе или Ламартина. Но и другие немецкие поэты имеют власть над моей душой, уводя в волшебную страну сновидений. Из чувства своеобразного протеста я проникся в 1914 настоящей страстью к немецким стихам: Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель… Может, колеса стоящего поезда уже завертелись во сне. И мое воображаемое путешествие окончилось здесь, в Эльзасе, где волшебный сон стал явью. Одетый в солдатскую форму, я добрался по горной дороге до сердцевины этой страны, ставшей яблоком раздора. На домах там и здесь висели бело-желтые флаги. Мне сказали, что так заявляют здесь о своей автономии. Автономия? Не понимаю. Можно выбирать между Францией и Германией, но что такое автономия?.. Чем ближе к границе, разделяющей два языка, тем болезненней рвется надвое мое сердце. Мне кажется, что погибшие оплатили для нас право сидеть на берегу Рейна, уносясь мечтами в заречный край, где говорят не «амур», а «либе», не «шарм», а «цаубер». Дорого бы я дал, чтобы иметь с собой «Жана-Кристофа» в качестве путеводителя, который; правда, пришлось бы читать в обратную сторону, потому что юный Крафт шел из Германии во Францию, и в миг, отделяющий одну страну от другой, француз Роллан сказал своему герою: «Мне придется следовать за тобой, моя тень», а – немец Кристоф ему ответил: «Кто из нас двоих тень?» Вот о чем я думал, шагая по От-де-Мез, по шоссе Брюнео, по Дамской дороге. Но когда на хуторе Мальмезон я увидел валяющуюся на земле маленькую книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, то взглянул на лежащего рядом с ней мертвеца так, словно был Петером Шлемилем и от меня только что отделилась моя собственная тень. Книгу я положил к себе в ранец, хочу перечитать. Здесь. Сейчас.
В коридоре мимо двери мелькнула женская фигурка. Туда, потом обратно. Верно, выбирает, где сесть, колеблется, сомневается. Наконец с решительным видом вошла в мое купе. Вероятно, ей было страшновато ехать одной. Села у окна, против хода поезда. Я подобрал ноги, стесняясь своих рыжих сапог. На каком языке она говорит? Рядом с собой она поставила папку с нотами, открыла сумочку, вытащила папиросу, постучала мундштуком по перчатке: «Вы не будете возражать, если я закурю». Не буду.
Она учится петь, возвращается с урока. Казалось бы, что удивительного? А я удивлен. Как?! Пала империя Вильгельма, побежденные, отступая, смели границы; пришли мы с языком Ронсара и Бодлера на устах. Мы шли, а навстречу нам, сразу по эту сторону Вогезов, спешили люди, умоляя наших офицеров поторопиться: на ничейной земле, между наступающими и отступающими, только и жди беспорядков. Нас встречали целыми деревнями, играли на орфеонах[80]… и вдруг неприветливый поселок, ставни закрыты наглухо, на улицах ни души. «Сплошь бош», – заявил капитан Манжматен. А когда мы перевалили через гору Сент-Одиль, у нас умер один бедолага, на берегу горной реки, на лесопилке, где ночевала четвертая рота, нашли на заре мертвым – замерз или что-то с сердцем? – как раз собирались уходить, вот уж не повезло, всю войну без единой царапины, двое ребятишек дома… а какие проблемы были с деньгами, не знали, что делать, как менять, никаких распоряжений, интенданты решались на свой страх и риск, и получилось не без навара, государство потом заплатило им по курсу, а марки-то доставались чуть ли не задаром, эльзасцы спешили – еще бы! – им хотелось получить франки! А тут уроки пения, два раза в неделю, как всегда. Она боится, как бы не выслали ее учителя. Ну конечно, немец. «Как вы намерены поступать с немцами?» – спросила она у меня. «Понятия не имею, мадемуазель». Оказалось, ее зовут Беттина. «А как вас прикажете – лейтенант?»
Имя Беттина в те времена напоминало мне либо «Пери-колу»[81], либо юную фрейлейн Брентано, которая стала женой Ахима фон Арнима[82], автора «Хранителей короны» – вещи, которую я очень люблю. «Можно Бетти…»
Так уже проще, даже если говорить только о музыке. Впрочем, о чем мы говорили? Разговор запомнился пылающими щеками, сбивчивостью, возбуждением, приподнятостью – да и как иначе? – молодые люди, встретившись, и без далеко идущих планов, хотят произвести впечатление, помериться силами, не ударить в грязь лицом. Слышал ли я «Тристана» в исполнении оркестра Никиша[83]? – Еще бы, в 1913 году, в театре на Елисейских полях. – А я видела фрески из этого театра, но только на фотографиях, и очень жаль, что не цветных. Представляю, каков Бурдель в цвете! – Никиш в третьем акте – просто чудо! – Знаете, господин лейтенант, мою старенькую бонну я звала Брангвейной, она обижалась и поправляла меня: Анна, меня зовут Анной, Нина!.. а меня в те времена звали дома Ниной.
Мне хотелось спросить: «А если я назову вас Нинеттой, вы не рассердитесь?» Но только подумал. Бетти так Бетти. Так и назову. Между делом она сообщила, что скоро ей девятнадцать. «Нинон, Нинон, тебя что в жизни ожидает? – Бегут, бегут часы, друг друга дни сменяют…»
Я подумал: какие у нее красивые глаза – черные-пречерные, как гагат; только глаза, значит, сама она еще не показалась мне хорошенькой. Пока. Уж я-то себя знаю. Но у нее есть шарм. Да, именно шарм. Я бы мог сказать ей: в вас столько шарма… однако она может и рассердиться. Нет, не стоит, тем более теперь, когда она так любезно интересуется, жив ли еще Дебюсси. Да, жив, конечно, и сочинил необыкновенное «Рождество детей…»[84]. Я запнулся. Не говори она по-французски, я бы не допустил такой бестактности… «Враги все отняли, все отняли враги, и даже колыбельку отобрали» – поется там… – А я пела «Деву-избранницу»[85] – сказала она. – На благотворительном концерте. – Во время войны? – Да, конечно. Перед войной какой там голос… мне не было и пятнадцати… я однажды чуть было не сорвала его в «Die Zauberflöte», то есть я хотела сказать в «Волшебной флейте». Но вы наверняка говорите по-немецки. Она показала на томик Рильке возле меня на скамье. Я покраснел: плохо, очень плохо… четвертый год без практики. – Почему же? – Она была, казалось, очень удивлена. – Но это же глупо! Даже с военной точки зрения. Шпионов учить, и вообще!
Я думаю. Музыка… С ее помощью можно захватить врага в плен, обезоружить его, поразить в самое сердце. Рихтер, играющий Шумана, – чем не троянский конь? Впрочем, мы уже не воюем с Германией. К тому же их теперь две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Думал ли он, что когда-нибудь в маленьком домике в… нет-нет, я вовсе не собираюсь темнить, я в самом деле не помню, как называлось это место, я боюсь перепутать, ну… пусть оно будет называться, скажем, Рёшвог, так вот, думал ли Шуман, что когда-нибудь в маленьком домике в Рёшвоге его музыка так сблизит юнкера Пьера Удри и Беттину Книпперле? Не помню, в каком году Роберт сочинил «Карнавал», но в конце концов он бросился в Рейн, потому что в голове у него гудели колокола, и как знать, может, он слышал свой «Карнавал», слышал Рихтера. А слышал ли Моцарт из общей могилы кладбища Санкт-Марксер, как надломился девичий голос в его «Флейте», законченной им месяца за три до смерти? Нелепые вопросы, как нелепо и все остальное, о чем заставляет меня вспоминать музыка. Но эти нелепости, милая моя Беттина, и есть, в конце концов, моя музыка, посредница между бредом и логикой, она придает смысл любой бессмыслице, вроде нашего путешествия в Буксвейлер в полутемном тряском вагоне ноябрьским вечером 1918 года, хотя только Бог знает, что вы думаете и что думаю я об этой игре случая в нашей судьбе! Но пока в партии сыгран лишь первый кон. Мы не знали, кто куда едет, вот будет очередная остановка, и мы распростимся, но оказалось, что мы и выходим вместе… Ну и что? Разве это что-нибудь изменило? Была уже ночь, шел снег… я не знал, где вы живете. Мне нужно было разыскать свой полк, а ваши ноты не так уж тяжелы, чтобы я мог навязаться в провожатые.
Жизнь – это карнавал, маски встречаются, маски расходятся. Легкие хлопья снега летели мне в лицо, воздух был живым и терпким, словно юность. Лицо девушки-попутчицы мне не запомнилось. Только черные глаза стояли передо мной – беззвездные бездны. Она говорила что-то о музыке… а я, что я говорил? Нет, не пошлое, не заурядное. Что-то таинственно-глубокомысленное. Но все равно, слова так ничтожны!.. Я даже не дотронулся до ее руки, затянутой в перчатку. Но происходит все это со мной неспроста. Хоть роль моя мне неизвестна. В юности разве можно знать свою роль?
Эту роль я не выучил и через сорок с лишним лет. Не научился подавать реплики. Из ложи, куда привела и усадила меня жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откидывается назад, наклоняется, выпрямляется. Белизна рубашки и галстука в круглом вырезе фрака делает его похожим на огромного пухлого младенца. Какую же шутку сыграет он с нами на этот раз? Но и его искусство бессильно передать мне поток его сознания. Я вижу себя, только себя: вот, накинув домино ночи, я встречаю девушку, возвращающуюся с урока пения, и, едва встретив, теряю, она уходит, а мне навстречу – патруль, они меня узнали, показали дорогу… Подвела безусая молодость. Ну и потому, есть отделение, которым я командую. Есть мой денщик Густав, сытый поросенок с заплывшими хитрыми глазками, поселивший меня у местных жителей, «очень приличных людей», сообщил он мне с таким видом, словно безбожно врал. За него я спокоен, себе он приищет то, что сам называет «комнатка со всеми удобствами».
II
Указанием я называю то, что уже содержит в себе зерно, из которого прорастет пока еще скрытая истина. Лессинг
Я совершенно не представляю себе, какой была Беттина фон Арним. Наверное, папенькиной дочкой. Бедный Ахим! Она любила только пожилых мужчин. Ладно еще Бетховена, ему было сорок, ей – двадцать пять, когда в мае 1810 года она вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте… В 1807 году, когда она впервые посетила великого поэта и заснула у него на коленях, ему было пятьдесят восемь, а ей двадцать два. И если она согласилась стать женой Ахима фон Арнима, которому не было и тридцати, то только потому, что Гёте стал от нее отдаляться, она почувствовала это и не ошиблась: месяцев восемь-девять спустя он рассорится с нею и выставит вместе с Арнимом за дверь. Замужество помешает ей заполучить Бетховена навсегда, но кому удалось бы удержать его навек? Она и это почувствовала… И вот, от всего, что было, остался лишь пленительный образ – черноглазая Миньона, как называли ее Гёте и Бетховен: «Kennst du das Land wo die Augen blühen?»[86]
Не представляю себе теперь, сорок лет спустя, и ту, другую Беттину, чей голос донесся до меня поутру, когда я проснулся у моих добрых хозяев. Вечером они усадили меня играть с ними в карты, старшими у нас в игре были валеты, которых они, и я вслед за ними, называли «Bürr»[87], и засиделись мы далеко за полночь… так вот: в окно, распахнутое в леденящую ясность утра, влетел голос, я слышал его в первый раз, но не мог ошибиться, – невероятно, но голос был ее, моей спутницы с нотной папкой, я отбросил сложенную вдвое перину, служившую мне разом и матрасом и одеялом, пытаясь понять, где я, кто поет и на что, черт возьми, походит эта страна, которую я себе придумал.
Меня вдруг берет сомнение: Рёшвог? А не уловка ли это моей памяти, бессознательная подмена из опасения, как бы не узнали… да нет, вряд ли. Хотя все городки нижнего Эльзаса похожи как две капли воды, но этот – в особицу: он был первым. Собственно, единственной улицей здесь была дорога, ведущая из Бишвиллера в Гагенау, а по обеим ее сторонам тянулись одинаковые деревянные в один этаж домики с высокими чердаками – двухэтажный дом в этих местах редкость – и одинаковыми палисадниками за одинаковыми заборчиками. В оконной раме утро, светло; без дела слоняется наша солдатня, та, что не в наряде, чешет языком с поселянами, подпуская утку за уткой гусакам и гусыням. В уголке картины примостился мой Густав, он держит за мизинчик пышнотелую длиннокосую девицу, покачивает ее руку и смотрит на носки своих башмаков. Я нисколько не удивился – удивительно, если бы было наоборот, однако я заговариваюсь. Что значит – наоборот?
Не забыть бы заглянуть в канцелярию.
Ну вот, наконец, и самое главное. Из окна напротив вливалась мне прямо в душу ария моцартовской Царицы Ночи. Поющий голос так полнозвучен, что трудно даже представить себе его владелицей ту самую худенькую девушку, чей образ вдруг возникает у меня в памяти среди не рассеявшихся еще сновидений; голос похож на чудесного гибкого акробата, который взлетает ввысь без малейшего напряжения. И ни единого человека, который обратил бы на него внимание! Он поет словно бы только для меня. Словно бы ребенка оставили играть одного. Подумать только, что эта музыка написана человеком, которого мучил страх, который знал, что скоро умрет, и одновременно с оперой писал «Реквием» по заказу таинственного незнакомца, может быть, вестника смерти, его, Моцарта, смерти… И если глаза певицы были «бездны беззвездны», то пение ее было ночным фейерверком в Баккара, когда мы праздновали заключение мира, пустив на воздух стоявший на станции и уже никому не нужный состав.
Бреясь впопыхах, я сильно порезался. «Ach, Gott![88] Что это с вами?» – вскрикнула она, когда я постучал в ее окно. Я провел рукой по щеке, по подбородку. Ну да. Вот так начался день. Я заметил, что брови у нее домиком. Она – в шерстяном вязаном халатике, с голыми по локоть руками. На левом запястье – широкий кожаный браслет, словно у грузчика, который недавно вывихнул руку. «Так и есть, – ответила она на мой вопросительный взгляд, – каталась на коньках, представляете? А вы что подумали? Решили, что я занимаюсь гимнастикой и упражняюсь на брусьях?» Да. Только с помощью голоса. И солнце такое яркое. «Хотите кофе? У меня даже масло есть…» – «Не может быть, откуда?!» Она засмеялась и не ответила. «Спойте еще». – «А что вам спеть»? «Волшебную флейту»? – Нет, хватит Моцарта. «А Шуберта вы любите?» И вдруг – что за идиотизм?! – глаза у меня наполняются слезами. Она встревожилась: «Вам очень больно?» Не в этом дело, я вдруг вспомнил своего друга, он умер как раз в тот день, когда заключили перемирие, и он очень любил Шуберта. Особенно «Die Forelle»[89]… Бедный Гийом! Вы о нем, наверно, не слышали… Странно, с чего я вдруг его вспомнил: На май, прекрасный май, что в лодке плыл по Рейну, смотрели женщины с высокого холма… «Как! – воскликнула она. – Гийом Аполлинер умер?! А мы и не слыхали!..» Трудно сказать, кто из нас удивился больше: я тому, что она знает Гийома, или она – тому, что я, ну, разумеется прихвастнув, дерзнул назваться его другом. «Я недавно читала о нем статью в «Weisse Blätter»[90], знаете, очень неплохой журнал». И она заиграла для Гийома «Форель», а петь отказалась, так сразу она не может… Вот если я загляну после обеда, она сыграет мне «Карнавал». Ведь Шумана я тоже люблю? А Гуго Вольфа? Как, я не знаю Гуго Вольфа? А «Leider» Мёрике? Гуго Вольфа она мне споет. «А пока было бы неплохо, если бы вы познакомились с мамой. Потому что к нам в окна уже успел заглянуть и теперь о нас судачит весь городок… Мütterchen![91] загляни на секундочку!» Первой заглянула рыжая с белым кошка, а за ней следом госпожа Книпперле. «Не помешаю?» – спрашивает она. «Мамочка, познакомься – это Пьер. Юнкер Пьер Удри. Любит музыку.» – «А Kugelhopf[92] он любит? Что скажете, мсье Пьер, вы любите Kugelhopf? Они уже кипят».
Нет, мне никогда не понять страсти молоденьких девочек к старикам. Взаимной склонности… Но Бетти же не Беттина Брентано. Тогда почему даже сорок пять лет спустя мне небезразлично, что они тезки? Почему даже на концерте Рихтера, когда я вдруг так явственно ее вспомнил, я зову ее коротким английским именем, подходящим скорее официантке из tea-room[93], чем моей очаровательной музыкантше с берегов Рейна? Ладно, предположим, что имя девочек для уик-эндов казалось мне по молодости лет своеобразным паролем, подогревая надежду на успех, но потом, позже, после развязки, я же должен был запомнить, что не старики – главные соперники юноши в двадцать один год.
В столовой меня встретили перемигиванием, намеками на непременное угощение всей честной компании добрым винцом, деланным восхищением, хлопаньем по ляжкам, крикливыми приветствиями, непристойными жестами и многозначительным покручиванием усов. Майор взирал на меня по-отечески. Не иначе как собирался сыграть со мной в шахматы. Я первым сел за стол и развернул салфетку. За мной следом торопливо расселись и остальные, гремя тарелками, стаканами, ножами. Манжматен приступил к допросу. Он у нас добровольная контрразведка.
За мной следили все утро. Я был обнаружен в семействе Книпперле. Господам лейтенантам было известно все вплоть до мельчайших подробностей. Стало быть… дело слажено? Браво, старичок! Месье является поздней ночью, вроде бы ложится спать, а с утра пораньше – не угодно ли?! В таком свете мы вас еще не видывали, голубчик Удри! Я мог бы послать их ко всем чертям. Но лучше поставить бутылку, как-никак речь шла о репутации Бетти… О чем это вы? Вы что, не можете представить себе других отношений с девушкой, кроме как… Господа, что за школярство! Ладно, угощаю шипучим на десерт.
Потолковать у нас можно только с лекпомом. Он даже пишет стихи. Пусть бы писал. Но он их еще и читает. А если бы знал, что я был дружен с Аполлинером?.. Он-то мне и сказал о смерти Гийома. Фамилия лекпома Арагон. Он не успел закончить медицинский, но из любезности к нему обращаются «доктор», как ко мне «господин лейтенант». Можно поговорить и с помощником хирурга из стрелковой части, она расквартирована где-то тут, от нас неподалеку, с ним мы знакомы еще с Парижа, встречались у Адриены Монье. Хорошо бы узнать поточнее, где расположились стрелки, с Теодором можно говорить о Бетти без опаски, сплетен не будет.
III
…Indessen dünket mir öfters
Besser zu schlafen, wie so ohne Genosse zu sein,
So zu harren, und was zu tun indes und zu sagen,
Weiss ich nicht, und wozu Dichter in dürftiger Zect.
Hölderlin[94]
«Карнавал», нет, не шумановский. Здешний, повсеместный. Мы приходим, нас встречают, словно пришел большой праздник. И начинают восторженно славить мою страну. Я свою родину не хвалю и не ругаю. После масленицы непременно наступит пост, и не мое дело корчевать чужие иллюзии. Господа офицеры, да и большинство солдат тоже, если судить по моим подчиненным, полагали, что Эльзас – это нечто вроде нашего Пуату или Морвана. Проблема языка их обескуражила, вслед за Барресом и Рене Базеном они считали, что от Люксембурга до Бельфора все говорят при закрытых ставнях с домашними только по-французски. Встречая эльзасца, который не понимал их, они подозревали его во враждебности, упрямстве и попросту обзывали бошем. Но когда я признался, что тоже не понимаю местных, удивились: как же так, Удри, вы-то вроде бы говорите по-немецки… Замечание в скобках: в комнате у меня явно рылись – не на месте Рильке и отбившийся от собрания сочинений томик Ницше. Так что желательно следить за тем, что я говорю.
А точнее – за тем, что думаю.
То ли дело музыка. На этом языке можно говорить что угодно. Никто ни в чем тебя не заподозрит. А вот поэзия… Лейтенанты, и особенно Манжматен, с подозрением относятся к лекпому, потому что стихи его темны. Но музыка и не должна быть понятной. Ей благодарны за несказанное. И если родина в опасности и словами играть запрещено, то неосторожно разрешено играть с душой – соседям не распознать врага в сыгранной одним пальцем на мамином пианино мелодии из «Пасхальной оратории»[95]. Если войне суждено начаться вновь, я буду учиться музыке. Мне нужен собственный троянский конь. Язык сиу. Свобода. Подумать только: Моцарт, Бетховен… какие потрясающие контрабандисты! Капитан Манжматен сообщил мне о приказе, запрещающем Эльзасу и Лотарингии принимать своих уроженцев, дезертирующих из Германии. Почему? Они могут быть заражены духом революции, которая там началась. Так я узнал, что уже с неделю по ту сторону Рейна существуют Советы. Но еще не повсюду. «Они нашли новый способ ведения войны. Надо быть бдительными. Удушливый газ они заменили агитацией». Спорить с капитаном бесполезно. Я прикусил язык.
Лекпом едва слушал меня. Стихи, стихи, стихи… Но я ему был благодарен: он, хоть и был старше меня на целый месяц, согласился взять на себя офицерскую столовую, за которую я отвечал целый год. И не надо мне говорить о синекуре! Я и погорел из-за нее – чего-то недосмотрел во время очередной передислокации – и меня отправили столоваться к унтер-офицерам. Спасибо ему – избавил от занозы. Волнения в Германии его не интересуют. Его интересует, что творится в Цюрихе. Он переписывается с одним румыном[96], который там живет. Лекпом совсем ничего не понимает, когда я говорю о музыке. И как только у меня хватает терпения торчать столько времени у этих Книпперле и слушать игру Бетти на пианино! Подумаешь, «Карнавал»! ну и что… А Сати[97] она, интересно, знает? «Три пьесы в форме груши»? Спросите-ка у нее…
Я спросил Бетти совсем о другом. О волнениях. Но не о тех, что в Гамбурге или Берлине. А о тех, на которые жаловались встречные автомобилисты, когда немцы уже ушли, а мы еще не дошли. Нет, в Рёшвоге ничего не было. А вот в Людвигсфесте… – Людвигсфесте? Где это? – В Фор-Луи, если вам больше нравится, совсем близко, несколько километров по Рейну. – Так что же там было, в Фор-Луи? – Она улыбнулась тому, что я предпочел французское название. Как Гёте…
– В Людвигсфесте, – начала она объяснять, – тотчас же стали возвращаться местные пареньки, чьи части стояли на том берегу, прямо напротив. Переплывут себе Рейн – и дома. Без лишних формальностей и бумаг о демобилизации. Были, правда, среди них и неместные. Вот уж праздник был так праздник…
– Карнавал?
– Пожалуй. Ребята устраивали балы, у нас ведь здесь много музыкантов, небольших оркестров… Было уже холодно, но они являлись на танцы по пояс голые, раскрашенные, а некоторые с татуировкой. Местный обыватель перепугался. Служанки бросили работать и только тем и занимались, что крутили любовь с этими душками. А потом пришли французы и всех их забрали. Всех до единого. И теперь сами крутят любовь с душками тех душек.
Что же осталось с раскрашенными парнишками из Форт-Луи? Бетти не знала. Сегодня она занята вышиванием, вышивает на пяльцах пионы и отказывается садиться за пианино. «Я немного простужена…» – горло у нее обмотано бежевым шарфиком. – Бетти, я не понимаю эльзасцев. Как же вы жили до сих пор? – До каких? – она застыла с поднятой Иголкой. – Что вы имеете в виду? – Да под немцами… – Ну-у-у, – она произнесла это «ну-у-у», словно начинала долгий-предолгий рассказ, но ничего больше не прибавила. А потом сказала очень странную вещь: «Жили, а жизнь, ее не расскажешь». – Но все-таки, Бетти, немцы… как вы с ними общались?..