Текст книги "Пулковский меридиан"
Автор книги: Лев Успенский
Соавторы: Георгий Караев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
Глава VII
ТЫЛ И ФРОНТ
В субботу пятнадцатого, к вечеру, обуховский инструментальщик Кирилл Зубков выбрался, наконец, в гости к старому другу, к токарю-путиловцу Григорию Федченке. День стоял холодный: только-только что не заморозок. Но к вечеру разъяснело снова; на западе встала широкая чистая заря.
Зубков приехал не рано, но друг его все еще не возвращался с завода: там шло спешное формирование нового невесть какого по счету коммунистического рабочего путиловского отряда. Для отправления на Восточный фронт.
Григорий Федченко, член заводского комитета, ведал снабжением отряда. Целыми днями он носился по городу, силой вырывал там санитарное оборудование, здесь велосипед для связи, еще где-то походную кухню. Каждый вечер он возвращался домой возбужденный и сердитый.
– Да как так? – кричал он. – Я что спрашиваю? Нужен фронту этот путиловский отряд или нет? Не нужен – так и скажите. Нужен – давайте, что требуется. Да брось ты мне голову морочить, Евдокия! Как это нет? Все есть. Иод нашел, бинты нашел, марлю хоть грузовиками вози. Вот, на варшавском складе против «Скорохода». Все есть; лежит, портится. А не дают. Пломбы навешали. И не добьешься, для кого берегут, кто запретил. Одно вижу – не для рабочего…
Сейчас его еще не было дома.
Евдокия Дмитриевна, жена, захлопотала, засуетилась.
– Вот напасть-то… А он, Кирилл Кириллыч, так вас ждал, так ждал… Ну, ладно, Мишутка наш живо сходит…
Мишутка, Михаил Лепечев, ее брат, молчаливый высокий железнодорожник, машинист, работал на том же Путиловском в паровозостроительном цехе. Он случайно вернулся раньше, чем обычно.
– Ничего, тетя Дуня, – сказал Зубков, – я подожду. А где же у вас главный курьер рабочего класса?.. Который ко мне приезжал? Уморил он нас своей машиной! Ну, молодчага-парень…
Курьера, Женечки, дома не было. Он был в Пулкове.
– А старший, Васятка, где?
Тетя Дуня сразу пригорюнилась. Старший, Вася, в марте вдруг бросил все – школу, дом, книги – и через две недели обучения пошел на фронт под Ямбург.
– Ну вот, тетя Дуня! – сказал, покачав головой, Зубков. – Подумаешь! Чего же тут горевать-то? Радоваться надо.
– Убьют, Кирилл Кириллыч…
– Ты смотри – через год не явился бы к тебе сын командиром… С наградами! Эти награды – кто их выдает-то? Опять же рабочий класс. Это понять надо. А Ямбург – что ж, участок тихий. У нас вон недавно на заводе выступал на митинге член Военного Совета армии… Так он так объяснял, что эстонский фронт и фронтом считать нельзя. Там вроде как караульная служба по границе… Погоди, да у меня ж сегодняшняя газета есть. Что там про Ямбург говорится-то? Вот. Видишь? «В районе Чудского озера флотилия противника обстреляла Гдов артиллерийским огнем…» И все. Ничего нет больше. Значит, дела там, сама видишь – тихие!
Как его помнила Евдокия Дмитриевна, всегда этот живой коренастый человек приносил с собой успокоение, уверенность, ясность. Он не балагурил, не шутил, говорил просто, твердо, убежденно. И вокруг него сразу же становилось светлее, как в тот давний слепой и серый день 9 января 1905 года, когда его, еще совсем молодого парня, наполовину привел, наполовину принес вечером к себе в дом Григорий Федченко. Привел оттуда, со страшной Дворцовой площади.
В тот вечер, четырнадцать лет назад, Кирюша Зубков был бел, как бумага, белее бинтов, закрывавших пулевую, ужасную рану на щеке. Глаза его лихорадочно горели, руки дрожали. Его бил озноб. И все-таки он криво улыбнулся одним углом рта, увидев Дунечку Федченко.
– В… в… вот, хозяйка! – кое-как пробормотал он тогда. – Извиняюсь за пачкотню… Глупость сделал: царский гостинец хотел на лету проглотить! Поймать-то поймал, а выплюнуть – не сумел…
И сейчас Евдокия Дмитриевна успокоилась.
– Годы тебя не берут, Кирилл Кириллыч. Все такой же… Спокойный…
Зубков заходил по низеньким, чистеньким комнаткам Григорьевой квартиры; как всегда, преувеличенно разахался над множеством фотографических снимков на стене. «Убейте – не разберу, кто у вас тут кому брат, кто сват, кто зять, кто шурин. Федченки, Лепечевы… Это как нас в кружке студент Петр Степанович учил: «родовой быт!»
– Да, кстати! – вспомнил вдруг он. – Ехал сюда – Ефремова-старика на Дюфуре видел, Николая Ефремыча. Кланяться велел. Крепкий старик. Большие дела на заводе делают. Галечка – докторшей в отряде… И интересная вещь: генерала-то нашего, Жерве Николая Робертовича знаете? Так вот с ним какая история: генеральша с дочкой за границу метнулась, а он сам и Левка, младший, тут. Тут сидят. Работают! Не все же, значит, из интеллигенции на ту сторону гнут; есть и из них честные люди!.. Ну, тетя Дуня, я пойду к воротам, покурю…
Тетя Дуня открыла окно.
Зубков сидел курил. В холодном воздухе от его папиросы-крученки медленно подымались большие синие клубы. Поднимались и точно замерзали в недвижном воздухе: один здесь, другой над канавой, третий уже над пустырем.
– Я что слушаю, тетя Дуня! – с удивлением сказал он. – Свиристит кто-то у вас в кусту. Неужели соловей?
Евдокия Дмитриевна засмеялась.
– Соловей! Верно, Кирилл Кириллыч. Тихо у нас, как в деревне. Вот и поет!
– Да ведь холодно.
– Что ж что холодно? Время его пришло. Как хотите считайте – второе мая по-старому. Вчера Еремей-запрягальник был. Сегодня так и зовут: соловьиный день. А завтра по-старинному Мавра-молочница – зеленые щи на стол ставь… Вот он свое время и знает, Кирилл Кириллыч. Ну, а что в газетах еще пишут-то?..
Кирилл встрепенулся.
– Да как тебе сказать, Дунечка? Разное. Вот – слыхала, наверное, Колчаку как всыпали под Бугурусланом. Колчак, брат, не шутка; у него армия была как следует, а вмазали и ему. Это большое дело!.. Ну, что ж еще? Вот на юг глядеть надо в оба… Там другой генерал, Деникин, зашевелился – не простая вещь. Батька еще какой-то бунт устроил, Григорьев… атаман на чужой карман… Ну, этого-то сразу приткнут…
– А у нас-то что, в Питере? Все осадное положение? Ночью-то по улицам нельзя…
– Осадное. Ну как же? И правильно. Это, видишь ты, из Финляндии какая-то армия к нам явилась… За Ладожским озером. Да вот именно – не пойми чья. Финны за свою не признают, уводить к себе не хотят, а она – сюда лезет. А ведь недалеко Олонец-то! Вот и осадное. Но это, по делу, как в «Петроградской правде» пишут, – не больно большая угроза. Главное, тетя Дуня, Колчак да Деникин. Там, пишут, главная опасность… Эге! Никак Григорий Николаевич?
Издали по скрипучим уличным мосткам донеслись поспешные шаги. Григорий Николаевич Федченко возвращался домой.
Евдокия Дмитриевна захлопнула окошко. Она задумалась. Самовар поставить не хитрость, а что на стол подать? Но хозяйственные мысли плохо шли в голову.
Она вышла в сени, прислонилась на мгновенье к притолоке, закрыла глаза. Ей вдруг вспомнилось: круглая Васяткина голова, метка над правой бровью – клюнул белый петух, когда мальчику было года четыре. Рев, который несся тогда со двора. Жесткая щетина – стриженные под второй номер волосенки – у нее под рукой. Тогда петух, дурной, клюнул, и то как его жалко было. Гладила, утешала, уложила с собой в постель. А теперь? Кто его там утешит? Кто пожалеет? Может быть, ранен… Может быть, и убит… Вон, все говорят – тихо, тихо, а уж какая на войне тишина?..
Всей душой своей, всей материнской нежностью и любовью она хотела бы в этот миг хоть одним глазом заглянуть, что делает, хоть краешком уха послушать, что говорит, как дышит во сне ее сын. Но она не могла сделать этого. Не могла, к счастью или к несчастью. Ни она, ни кто-либо другой из питерских рабочих, читавших этим вечером спокойную сводку в «Петроградской правде», не знал, что происходит на фронте…
* * *
В те часы, когда Кирилл Зубков и Григорий Федченко встретились на жидких мостках Ново-Овсянниковского переулка, в это самое время пулеметная команда второго батальона 167-го стрелкового, смешавшаяся во время бегства от Попковой Горы с остатками 53-го полка, убедилась, что дальнейшее сопротивление невозможно. Враг каждую минуту мог переправиться через Лугу – либо севернее, либо южнее Муравейна – и оказаться у нее в тылу.
Холодный розовый вечер догорал над поемными лугами. Река, темная, спокойная, как зеркало, отражала в себе огненные перышки облаков. Над ней непрерывно возникал легкий туман. Узколистые лозовые кустики пахли сыро. В воде плескалась рыба. А над всем этим, не умолкая вот уже второй час, трещала ружейная перестрелка.
Быстрые вспышки выстрелов то и дело пробегали в сумерках на том берегу, правее и левее дороги. Наши стрелки, злобно ругаясь, разъяренные, негодующие, но бессильные, уходили через деревню Муравейно на север. Отряд полковника Палена, по пятам преследуя отступающие красные части от самой Плюсы, чуть только начало смеркаться, ударил по переправе. Пален стремился переброситься на правый берег Луги.
Вася Федченко с несколькими другими красноармейцами долго лежал в предбоевой лихорадке между кустами тальника, спрятавшись в сырую, еще забитую илом полых вод водомоину над рекой. Ждали мгновения, чтобы хоть тут срезать подходящих с запада белых. Но даже до этого не дошло.
От деревни вдруг торопливой походкой, местами в пробежку, пришел невысокий, коренастый комбат 2 Абраменко. Еще издали он сердито закричал:
– Чего застряли! Сматывайте удочки! К чертям! В плену не бывали, что ли?
Хмурые бойцы выбрались из ямы. Комбат решительно шагал уже довольно далеко по дороге. Заря светила ему в спину. Впереди над деревней стоял тоненький, как остриженный ноготок, месяц. Стрельба из-за реки пошла жарче. И вдруг у себя над головой Вася впервые услышал странный свист, целую серию легких, приятных посвистываний. Похоже было, что кто-то щелкает наверху маленьким, но звонким хлыстиком. Или когда бывало в детстве бросишь маленьким камешком о телеграфную проволоку на столбах, раздается такой же длинный свистящий звон. Вася хотел вслушаться, но Петр Шарок, помощник наводчика, тревожно ткнул его в бок:
– Бежи! Дурной! Это же по нам бьют. Слышь – пули хвищут… Бежи!
Они побежали в деревню.
Васе стало невыносимо горько, обидно. Едкий ком спирал у него горло. Бегут. Третий день бегут. Куда? Что же это такое? Наши, красные – бегут?
В деревне он снова увидел месяц. Месяц стоял здесь как раз над нагнувшимся над колодцем журавлем. Слева была развалюха-изба с наполовину разобранной крышей. Запряженная телега стояла у ее крыльца. На нее торопливо, кое-как, бросали вещи, всякий домашний скарб. Маленькая белобрысая девчонка ревела сидя наверху.
– Мам! Возьми Жучку… Возьми Жучку-то, мам! – пищала она.
Из окна другой пятистенной избы направо глядело огромное бородатое лицо. Оно только глядело, ничего больше; оно равнодушно глядело на отступающих. Но было ясно, чувствовалось по глазам, что в горле за этой бородой клокочут злые слова, жаркая ненависть ко всем – к уезжающему с красными соседу, к бегущим красноармейцам, к Васе.
Вася с тоской поглядел на месяц. И – кто его знает, – может быть, в этот же миг на этот самый месяц смотрели мамка, Женька, отец, Фенечка… Там, в Питере. А он… Сутулясь, он пошел дальше. Три дня!
Да! Третий день миновал с той ночи, когда враг впервые обрушился на наш фронт. Почти не встречая сопротивления, белые отряды ворвались в наш тыл, разлились по нему во все стороны. Сразу случилось самое ужасное: наши части вдруг утратили всякую связь друг с другом и с высшим командованием.
Некоторые высшие командиры из бывших офицеров внезапно исчезли, пропали, точно их и не было никогда. Где комбриг? Где комполка? Неизвестно!.. Комбаты, комроты, командиры взводов превратились в совершенно самостоятельных начальников. Никто не знал в точности, где враг, откуда грозит опасность, куда надо отступать. Все только чутьем понимали одно: надо отходить как можно медленнее, задерживаться, огрызаться на каждом шагу. И они огрызались, как могли. Но в полках, в ротах, в обозах уже шептали: «Измена! Продали нас!»
В эти дни штаб Западного фронта запросил Седьмую армию о происходящем. Седьмая в свою очередь запросила Ямбург, шестую дивизию. Оттуда пришел равнодушный, спокойный ответ: «В случае дальнейшей активности противника предполагается нанести ему удар во фланг батальоном резерва со стороны деревни Втроя».
Человеку переломили хребет, а врач, пожимая плечами, говорит, что в случае, если у него заболит голова, надо положить ему компрессик на лоб. Что надо думать о таком враче?
Однако высшие штабы сочли совершенно достаточным этот батальонный компрессик. На широко задуманный удар по Красному Питеру они ответили жалким тычком в бок. Зверский удар долго обдумывали и готовили Англия и Америка. В нем приняли теперь участие Эстония и Финляндия. Верховный правитель белой России адмирал Колчак возлагал на него последние надежды. Старый и опытный вояка, Юденич в чистеньком Гельсингфорсе разрабатывал его план, окружал Петроград со всех сторон, как клещами. И против всего этого бросили батальон резерва!..
Батальон этот был смят и раздавлен без всякого труда. Белая река перекатилась через брошенный в ее русло прутик. И когда шестнадцатого числа в типографиях газет набирали новую очередную сводку: «На фронте Нарва – Гдов. Под натиском противника наши части отошли на новые позиции», на линии Нарва – Гдов никакого фронта давно не существовало. Не было никаких позиций. Не было там и частей, если понимать это слово так, как его понимают сводки.
К утру шестнадцатого Вася Федченко вместе с нестройной, измотанной массой бойцов вышел на маленькую станцию Веймарн, километрах в пятнадцати от Ямбурга в сторону Гатчины.
На станции было еще пусто и тихо. У двери вокзальчика большой градусник показывал четыре градуса тепла. Положив на перрон части разобранного пулемета, Вася и все его товарищи заснули возле них, как убитые, на мокрой, холодной земле. И хорошо сделали, что выспались. Потому что телеграфы глубже в тылу все еще выстукивали лживые реляции. Это было неслучайно. Эта ложь была кое-кому нужна. И в белом тылу и в красном.
* * *
Григорий Николаевич отвел Зубкова под руку в заднюю комнату. Он запер за собою дверь, сел против товарища к столу:
– Ну, брат, что ж? Получил письмо?
– Получил.
Зубков вынул из нагрудного кармана, из записной книжки, вчетверо сложенную бумажку.
– Так! Получил. А что же ты про это думаешь?
– Что думаю? А что я могу об этом думать? Безобразие. Паника что ли?
– Нет, ты мне так просто не отвечай: паника. Пустяки, паника! – вдруг вскипел Федченко. – Ты мне объясни, как это может быть? Я, числа десятого еще, получаю распоряжение: сделай, Федченко, то-то, то-то и то-то… Что я – первый год рабочий? Я, брат, прикидываю так и этак: ясно! Факт. Разве я не вижу, к чему дело клонится? Дело клонится… к эвакуации питерских заводов! Это выговорить надо! Уж раз начинают подсчитывать, сколько станков в цеху, да сколько под них платформ пойдет… Что ж это – спроста? А ты понимаешь, чем это пахнет? Путиловский эвакуировать? Обуховский завод закрыть да перевозить? Арсенал – на платформы? Патронный сворачивать? Ты видишь или нет, к чему дело-то ведут? В такое время половину военной промышленности одним махом прихлопнуть! Чем это пахнет?
Зубков поднял голову. Очень внимательно он посмотрел в глаза Григорию Николаевичу.
– Предательством пахнет, чем же еще? – тихо сказал он. – Не бойся. До твоей записки понято.
– Ну, а что делать?
– Видишь… Делать? Ведь покуда что еще не видно, чтоб начиналось… Покуда еще так, разговоры… Прихлопнут! Не позволят!
– Поздно хватимся, коли дождемся дела! Ты пойми: разговоры. Ведь ежели такие разговоры есть, – значит, их кто-то начинает. Значит, какая-то гадина это в башке держит. И не мы с тобой. Высоко сидит! Значит, она их и в партии норовит провернуть, и в Совете. А шляпы, моргачи глазами хлопают: специалист советует. Ты понимаешь, кто такое распоряжение дать мог? Опять же – не мы с тобой!
Наступила пауза. Зубков опустил вниз лицо. Оно у него вдруг стало тяжелым, глухим, окаменело.
– Слушай, Грицько! – наконец сказал он. – Если по душам, как со старым другом… Ежели с глазу на глаз… Я тебе хуже скажу. Вот. Есть у меня один инженер-кораблестроитель, из моряков. Уже старый. Хороший человек. Известный инженер. Честный. Так он меня вчера поймал на дворе, отвел за стенку… Губы трясутся, дрожит весь. «Кирилл Кириллович, может ли это быть? Мне верные люди говорили: есть приказ Смольного по Балтфлоту, чтоб в случае опасности корабли затопить. Что это такое? Что ж это будет?..»
Григорий Федченко, побледнев, шумно ударил рукой по столу.
– Кирюша! – нерешительно проговорил он, с вопросом глядя в лицо Зубкову. – Кирюша, друг, как – Балтфлот? Нет, это – басни! Это добрым людям голову морочат… Какой же паразит?..
Зубков нахмурил брови.
Григорий Николаевич невидящими глазами смотрел на стол. Зубков, стиснув виски ладонями, глядел на него.
– Ты что-нибудь понимаешь, Кирилл? – глухо спросил, наконец, Федченко.
Кирилл отрицательно покачал головой.
– Я что думаю… – Федченко полез в карман за трубкой; мысль его работала напряженно; усы обвисли, жилы на висках надулись. – Ведь главное дело – к кому пойдешь спрашивать-то, а? Кто советчик? В райком? Не райкомовского масштаба дела. Об эвакуации Питера не райкомы приказ утверждают…
– Ну уж и не центр… не Москва…
– Кто тебе говорит – Москва? Да чтобы товарищ Ленин такой приказ… Цека, погоди, узнает – все перевернет. Но тут-то что смотрят?..
Кирилл Зубков еще крепче сжал лоб руками.
– Вот что, Гриша! – сказал он наконец. – Обо всем этом у меня уже думано. И так думано, и этак думано. И скажу тебе: не верится, чтоб мы только одни об таких делах рассуждали. Рабочих много. Рабочих не обманешь. Нас не уговоришь, – он неожиданно яростно стукнул кулаком по столу, – не заставишь сейчас военный завод закрывать. Не докажет мне никакой гад, что надо советские корабли топить. Что Питер бросить можно… Но это, брат ты мой, издалека идет подлая установочка. Не знаю откуда, но только мне сегодня старик Ефремов – знаешь дюфуровский – тоже рассказал, меньшевики у них какую линию гнут. Мол, лучший способ погубить белых – это отдать им Петроград без боя. В Петрограде – население; его надо кормить лучше, чем нас кормят. В Петрограде – заводы; им нужно сырье, топливо. Они, мол, с налета его возьмут, как акула крюк с приманкой. Возьмут, да и напорются! Так пускай берут! Нам же лучше. Видишь, как загнуто?
Так вот какое у меня предложение. Верно! Ты прав! В райкоме нам с тобой с этим делать покуда нечего. Нам надо выше хватить, чтоб помогли. Ты девятнадцатого в Смольном на пленуме Петросовета будешь? Ну, и я буду. Давай попробуем. Подадим записку председателю: вот мы, два старых рабочих, хотим по важному делу говорить лично с председателем Петросовета. По экстренному делу. Оборонной важности! Не может не принять… Сам знаешь большевицкий партийный закон: от народа – не отрывайся! Его дело делаем все, народное! Значит – примет! А только бы принял. Уж там-то спросим. Человек на большом посту стоит. Человек все понимать должен. Какая ему власть партией дана, таков с него и ответ великий, а?..
Поздняя белая ночь смотрела в окна. Напротив дома виднелось несколько кособоких окраинных хибарок, совсем не похожих на те колоннады, фронтоны, шпили Петрограда, которые видел Григорий Николаевич три дня назад, глядя на Неву с Троицкого моста.
За домиком высоко в небо поднимались черные, клепанные из железа, трубы завода.
Одна из них дымила; беловатый султан над ней был снизу окрашен горячим пламенем топки.
Левее, далеко впереди, кое-где зажигались маленькие зеленые глазки – фонари стрелок на железных дорогах. Гулкие рельсы тянулись там от вокзалов, от Сортировочных и Навалочных в болота, в леса, в глубь огромной страны. Отдать их? Перерезать ее вены? Выпустить кровь из ее тела?
Левее путиловских труб небо было ясно, нежно. Легкое перистое облачко плыло по нему на юго-запад. Оно скользило все дальше и дальше, и, наконец, из-за белого края острым стручочком выглянул изогнутый месячный серп.
Зубков и Федченко все еще дымили и разговаривали впотьмах, без лампы, в последней комнате дома.
А Евдокия Дмитриевна перед сном вышла подышать холодным вешним воздухом.
Чуть зримый месячный свет лег на усталое тихое лицо тети Дуни, на выбившиеся из-под платка волосы, на сложенные пониже груди большие, измотанные на работе руки. И вот ей сразу, вдруг, стало отчаянно, невыносимо жалко и мужа, Григория Николаевича, сверх сил работающего на своем заводе, и Зубкова, и своего меньшего, Женю, с его смешным велосипедом, и Фенечку, горячку, умницу (нелегкая жизнь, у кого такой характер!), и чужого сироту Вовочку Гамалея, про которого на днях расспрашивал Женюшка… И старика Гамалея: ох, страшно сына навек потерять! И всех, всех тех людей, какие есть вокруг, простых, милых, понятных, тех, которые любят друг друга, которым жить бы да жить, которые никому зла не хотят и которыми так страшно, так безжалостно швыряются неясные, непонятные ей, тете Дуне, силы.
В этот миг, как это часто бывает с очень хорошими, очень добрыми женщинами-матерями, она вдруг почувствовала всех этих людей точно бы собственными своими детьми. Все ведь они когда-то были маленькими!
Она подняла обе руки к лицу и, как девочка, вытерла кулаками глаза.
Тоненький месяц, гнутый и зазубренный, теперь, как золотистая токарная стружка, зацепившись за путиловскую трубу, стал опускаться к горизонту.
* * *
Утром шестнадцатого телефонный звонок из Смольного, от дежурного, поднял председателя Петросовета с постели.
Было совсем светло – белые ночи! – но во всем чувствовался ранний час, слишком ранний, чтобы такой звонок мог оказаться неважным или случайным.
Раздраженно зевая, неприязненно морщась, председатель прошел по сонной квартире в кабинет.
В открытое окно с улицы лилась спокойная утренняя прохлада. Но ему она показалась неприятной, знобкой. Он не любил таких внезапных несвоевременных звонков: что еще за спешка!
Брюзгливо чвокая зубом, человек этот сел к столу, сердито потянул к себе трубку. В стеклах книжного шкафа напротив отразился он сам, и вся комната, и вывернутая, непонятная перспектива домов за окнами, и бледный огонь неба в той части горизонта, где за легкими тучками уже поднималось далеко забредающее весною к северу утреннее солнце.
– Ну? Что там еще? Что, нельзя было подождать, что ли? – недовольно, досадливо заговорил он.
В трубке защелкало. И, очевидно, в эту же минуту стало ясно, что ждать дальше было действительно невозможно. Зиновьев зябко запахнул левой рукой полу халата, ему вдруг стало холодно.
– Что, что? Как? Когда? Какая… э… какая станция? Так почему же они?.. Да что у вас там трещит, чёрт вас возьми совсем! Какая деревня! Пернов? А, пошли вы!.. Пернов – это в Эстонии, в тылу у белых… Керново? Ну, так и говорите… Довольно. Слушайте-ка!.. Сейчас же дать мне сюда кого-либо… Ну вот этого, как его… Да этого… дежурного по Комитету Обороны… Да что вы там – оглохли?! Быть с докладом… через пятнадцать минут.
Трубка с грохотом легла на вилку. Говоривший на мгновение замер. Потом он снова хотел взять ее. Потом отвел руку. Облокотившись на стол, он бессмысленно глядел в окно, в синеватое пространство за ним. Пухлые пальцы его левой руки барабанили по столу. Кто-то стукнул чем-то в коридоре, и этот человек нервно вздрогнул.
– М-м-да! – тотчас, однако, сказал, он, щурясь, как игрок, который смотрит в окно, а видит или, вернее, хочет увидеть за ним доску, фигуры и длинный ряд ходов, своих и чужих, белых и черных. – Э-э… М-мда! Ну, что же? Теперь – ясно. Это – начало конца. Это – не Дон. Это – не Сибирь. Это – тут же. На плечах. Говорил им… Не верили? «Зиновьев – трус!» Ну вот, теперь сами увидите…
Дежурный по Комитету Обороны прибыл и был принят в восьмом часу утра.
Пока он докладывал, начальство, сгорбясь, глубоко уйдя в кожаное кресло, явно позируя, смотрело не столько на самого докладывавшего, сколько на его отражение в зеркале.
Дежурный был высокий белокурый человек, может быть, из студентов в прошлом (бывали такие статные студенты, члены боевых дружин), но скорее – из рабочих, прошедших какую-то школу в подпольных кружках. Пояс на нем был сильно затянут, на боку висел маузер в деревянной кобуре, сапоги имели вид не просто полученных со склада, а перешитых по ноге в штабной мастерской. Он определенно хотел иметь командирский вид, быть по-военному кратким и точным. Охотно, но еще очень неуклюже, с неправильными ударениями он произносил военные термины: «пл ацдарм», а не «плацд арм»; «тет-де-пон», а не «тэт-дэ-пон».
– Таким образом, – говорил он, – разрешите доложить, что, на взгляд штарма… обстановка создается, внушающая тревогу… Штарм не может полагаться впредь на наличный комсостав. Постольку-поскольку замечены случаи явной нелойяльности… А между тем надо же принимать экстренные меры… Фронт сломан, простите, к чертям собачьим… Ихний правый фланг, разрешите доложить, охватывает левый фланг… Нарвского участка… Вот тут, от Веймарна. Что тут сейчас, я и не знаю… Затем, они все время бьют на десант… И добьются, наверное… при таком положении… На волосовском направлении, разрешите доложить…
Лохматая голова с бабьим лицом председателя медленно поднялась над картой.
– Я, дорогой товарищ, – нудным своим бабьим голосом, пренебрежительно заговорил он, – я-то вам разрешу что угодно мне докладывать… А вот интересно, как мне питерские рабочие разрешат доложить им о… таком… А? Мы, видите ли, шляпы: не заметили, что в штабах у нас – офицерье, шпионы, сволочь! Мы не сумели, мы не доглядели, мы прозевали. Словом – берите дубину и гоните нас ко всем дьяволам, а командиров бейте без разбора. Так, что ли? Да как вы смеете мне докладывать так? Вы что – забыли, кому докладываете? Вас учить надо? Я через час с председателем Совнаркома об этом должен буду по прямому говорить! Что я ему – о своем банкротстве объявить должен? Шутки шутите?!
У дежурного покраснели уши. Слегка нахмурившись, он с недоумением и страхом уставился на начальство. «Позвольте, – промелькнуло у него в голове, – как же это так? Что же он – в первый раз об этом слышит? Ведь он же сам – член Реввоенсовета армии и председатель Петроградского Комитета Обороны… Что же он на меня-то кричит? Я-то тут при чем?» Вся его фигура выразила крайнюю растерянность. «Так… А что же тут делать?»
– Я из вас вышибу эти истерики! – вдруг еще яростней взвизгнул тот, вскакивая и пускаясь бегать взад-вперед по ковру. – Бывшие офицеры, бывшие офицеры! При чем тут бывшие офицеры? Посмейте мне теперь красноармейцев натравливать на командный состав! Сами, небось, мерзавцы, бегут при первом выстреле… Знаю, не рассказывайте!.. Тысячелетнее рабство в крови сидит… Барской нагайки больше всего на свете боятся… Разведите мне еще панику в тылу!.. Что штарм доносит сегодня Москве? Согласовать со мной! Вы обязаны знать: Питер – это уже чистая политика! Тут я хозяин! Тут каждое слово сто раз обдумать нужно… Идите.
Пока на парадной не хлопнула дверь, «хозяин города» все так же быстро ходил из угла в угол по большой комнате. Потом, подойдя к столу, он остановился, подумал, открыл левый ящик, достал маленький переплетенный в красную кожу блокнот. Гибкие странички алфавита легко побежали из-под его пальцев: «Блэр? Ага! Вот: Блэр, Дориан… 6-00-12… Надо будет распорядиться о машине… Бензина – до Москвы? Нет, мало!.. Чёрт его… может быть, прямым путем уже не удастся пробиться…»
Он протянул руку к граненому стакану, где хранились толстые цветные карандаши, взял один, хотел подчеркнуть фамилию… но вдруг новое соображение пришло ему в голову. Он передернул бровями. Карандаш лег на место.
– Хотя… – пробормотал он, криво, неприятно усмехаясь. – Хотя, пожалуй, рано… Могут же обратить внимание… эти… В конце концов, что другое, а… Это всегда можно успеть…
* * *
В тот же день около восьми часов утра высокий человек в старом синем макинтоше, в кепке, пожалуй, несколько великоватой, в брюках, обтрепанных и обтертых задниками калош, поднялся по черной лестнице одного из домов по Каменноостровскому, возле самого угла Песочной.
Окна на лестнице были выбиты. Всюду гулял ветер. Не пахло ни кошками, ни кухней, ни гниющими в мусорных ящиках кухонными отбросами. Жарить и варить в то время в Петрограде приходилось мало. Мусор большинство жителей копили в печках: ведь это те же дрова; а что до кошек, так они стали совершенной редкостью. Кошек кормить было нечем.
Человек поднимался медленно. У него была давно не бритая черная борода, большие глаза, бледные щеки. Должно быть, он страдал одышкой: на площадках он останавливался и, положив на подоконник завернутый в газетную бумагу пакет, отдыхал. Очень трудно было понять, молод он или стар.
Возле двери квартиры № 22 человек остановился, надавил кнопку звонка. Но, видимо, тока в это время дня не было: звонок не работал. Тогда он постучал – сначала тихо, осторожно, потом все громче. Стучал он не попросту, а особенно, костяшками пальцев, по нескольку раз подряд, то громче, то тише. Брови его досадливо нахмурились. Спустя несколько секунд за дверью послышались легкие шаги, шуршание, какая-то мышья скреботня. Но дверь не открылась.
– Кто это? – испуганно спросил еще молодой женский голос.
– Посылка вам… из Москвы… от Шуры… – неторопливо ответил пришедший.
Тогда створки разошлись, держась, однако, на двух цепочках. Чей-то глаз блеснул в щели, цепочки звякнули, чернобородый человек вошел.
За дверью была огромная захламленная кухня. Бросалось в глаза, что когда-то она была очень хороша, но теперь, уже очень давно, ее совершенно забросили. На плите лежали грудой книги, старые журналы, какие-то скомканные тюлевые занавески. В раковине серела вода, не грязная, а просто запылившаяся, загнившая. От нее и от других разбросанных вещей веяло тяжелым, безжизненным запахом.
Посреди комнаты, запахнув тонкими ручками голубой японский халатик, стояла маленькая белокурая женщина, такая же запущенная, такая же одичавшая, повидимому, как и кухня. Пышные, нечесаные волосы ее были кое-как скручены огромным узлом на затылке, почти на шее. На ногах не было чулок – только старенькие стоптанные туфли, отороченные мехом. Круглое кукольное личико очень исхудало; большие голубые пустопорожние глаза стали, наверное, еще больше, чем когда-то. Они с неясным страхом, с неприязнью смотрели на вошедшего.
Чернобородый не торопился. Он медленно положил на стол свой пакет, сделал несколько шагов вперед, поймал руку женщины и поцеловал ее. Потом, выпрямившись, он в свою очередь внимательно взглянул ей прямо в лицо. Поежившись точно от холода, она нетерпеливо дернула плечиком.