355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Успенский » Пулковский меридиан » Текст книги (страница 36)
Пулковский меридиан
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Пулковский меридиан"


Автор книги: Лев Успенский


Соавторы: Георгий Караев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)

«Я уверен, что мы сдадим Петербург». – Как он это сказал?! Да уж… Сомнений никаких! На твою заступу рассчитывать Петербургу нечего… «Николя». А он опять смолчал. Он только фыркнул, старый фыркун!

Подняв глаза, старик увидел во мраке белесое пятно. Портрет сына. Такой же, как у Вовы в комнате, но увеличенный.

Сына его они сначала пренебрежительно любили: еще бы, он делал им игрушки, он репетировал их занятия. А потом они так же пренебрежительно, свысока, отвернулись от него: эсдек, социал-демократ, марксист! И вот они, эти барчуки, втянули его, отца, в круг своих презрительных барских мыслей. Кроме их влияния, у него не было никаких оснований сделать то, что он сделал.

Почему он поссорился с сыном? За что возненавидел тихую, простую девушку, которую тот полюбил? Кто дал ему право гадко, злобно, пользуясь ее несчастьем, навек украсть у нее ребенка? Он оплакивал своего сына, а она – нет? Где она теперь? Что с нею? Жива ли эта женщина, виновная только в том, что полюбила того, кого и он любил всей душою?

Портрет Пети белел во мраке. Седой человек, сидя на застланном чистыми простынями диване, подняв под одеялом худые старческие коленки, напряженно всматривался в него. «Со временем, папа, ты сам поймешь, на чьей стороне была правда…» Ну, что же? Кажется, он начал теперь понимать… Только – не поздно ли?

Внезапно он насторожился, прислушался. Странно: по коридору шел, вернее бежал, кто-то маленький, легкий и босой. Шлепали мелкие, неуверенные шажки… Петр Аполлонович прислушался в недоумении. Что такое? Кто? Вовка? Зачем? Да, он…

По двери скользнули детские руки, дверная ручка пискнула, дверь приоткрылась. Маленькая худенькая фигурка в длинной ночной рубашке метнулась через комнату к дивану.

– Дедушка! – весь дрожа, захлебываясь сдержанными рыданиями, задыхаясь, Вова Гамалей кинулся на шею к деду. – Проснись, дедушка!.. Я умру!.. Я не могу так!.. Мне так страшно!..

Кто знает, как ответил бы на призыв внука Петр Гамалей сутки назад. Сутки назад он был еще не тот. Он не передумал тогда своих сегодняшних мыслей. Он еще не говорил с Николаем… И – самое главное – он еще не видел белого снаряда в каменном цоколе обсерваторской башни.

Но теперь… Теперь Петр Аполлонович с первых же Вовкиных слов встал, надел халат. Он еще раз заставил мальчика подробно, шаг за шагом повторить весь его рассказ. Потом он вернулся к самому началу. Так вон оно как!? Ну, что же!.. Прав внук! Все это было страшно, слишком страшно слушать. Но вместе с тем – вздыхай не вздыхай – это было (и он знал это) правдоподобно. Неизвестно, так оно или не так, но… Вполне, вполне вероятно!

Старый человек долго вполголоса разговаривал с мальчуганом, засветив маленькую лампочку, ночничок. Он укутал внука одеялом. Он гладил его по голове. В зыбком синем полумраке чудно поблескивали две пары очков – деда и внука. Они – эти очкастые Гамалеи – разговаривали долго, очень долго. Наконец мальчик перестал всхлипывать. Дед уложил его на свою подушку, заботливо подоткнул края…

– Ну, спать, спать! Не волнуйся… Успокойся… Молодец, что сказал… Все устроится. Я знаю, что делать…

– Дедушка, а дядя Коля? Дедушка?..

Старик помолчал.

– Ну что ж, дядя Коля? – сказал он со вздохом. – Что же делать, Вовочка? Помнишь, мы с тобой читали по-французски про Матео Фальконе? [51]51
  Матео Фальконе, корсиканец, герой повести П. Мериме, собственноручно застрелил сына-предателя. Рассказ печатался во французских школьных хрестоматиях.


[Закрыть]
И давай, брат, лучше думать, что мы ошиблись, а там… Спи!..

Мальчик повернулся на бок. Дед встал, постоял, подумал, устало закрыл глаза. Потом он взял было уже бумагу и хотел начать писать. Но Вова, совершенно разбитый, засыпая, окликнул его снова:

– Дедушка!

Старик повернул голову, посмотрел на диван через очки…

– Ну?..

– Дедушка, – уже слабо соображая что-либо, пробормотал мальчишка. – Знаешь что, дедушка? Ты только смотри больше никогда не пиши с «ятем». Так только они пишут. Это не по-нашему…

* * *

«…Посему, сообщив вам обо всем изложенном выше, я прошу вас распорядиться производством немедленного расследования этого дела, поскольку всякая задержка в этом смысле может, по-моему, пагубно отозваться на успешных действиях нашей армии…»

Закончив писать, Петр Аполлонович пробежал еще раз свое заявление глазами, потом снова взял ручку и хотел было, как всегда, резко, твердо и остро подписаться: «Профессоръ Петръ ГамалЂй». Но внезапно рука его остановилась.

Странная виноватая полуулыбка тронула его губы под густыми белыми усами. Секунду он поколебался и затем подписался совсем новым почерком, неуверенно, по-детски: «Профессор Петр Гамалей».

Подпись выглядела странно, незнакомо. Он почти со страхом вгляделся в нее: три грубые орфографические ошибки! Потом торопливо, чтобы ничего уже ее передумывать, сунул бумажку в конверт и заклеил.

Полчаса спустя он сошел с верхней половины совсем одетый, молчаливый, прямой. Он как будто вырос немного. Только что он запер снаружи на ключ единственную дверь, ведущую в темную комнату трейфельдовской квартиры, той, где спал теперь Николай. Молча, строго, не ворча и не фыркая, он надел пальто, шляпу, разыскал трость, взял в кухне фонарь, с которым здесь всегда ходили осенью по улице, никого не будя, вышел из дому и направился через сад к парковой лестнице.

Было холодно, мокро. В голых липах визжал и свистел сильный западный ветер. Только шоссе грохотало, шумело, жило так же, как и двое суток назад. Глубоко в черной пропасти под лестницей мерцали таинственные желтые огни, двигались неясные силуэты.

Боком, опираясь на трость, профессор Гамалей спустился вниз. Он брел со своим фонарем, как медленный огромный светляк. Ноги стали чугунными, тяжелыми, все тело ныло, но он все-таки шел и дошел до находившегося внизу в двухэтажном голубом домике штаба.

Здесь не спали. Дежурный выслушал неожиданного гостя сначала с удивлением, потом с интересом, потом с волнением. Он немедленно позвонил по телефону, и Петр Гамалей впервые услышал здесь по-новому страшные для многих слова: «Особый отдел». А час спустя четыре человека, открыв без всякого шума дверь трейфельдовской желтой спаленки, взяли в ней сонного молодого человека, Трейфельда Николая Эдуардовича, в кругах контрреволюционной организации Седьмой армии известного под кличкой «Маленький». Он не сопротивлялся.

* * *

Всю ночь после этого пулковский астроном Гамалей не сомкнул глаз. Он метался по пустым, молчаливым комнатам обеих квартир, своей и трейфельдовской. Обессилев, он падал в глубокое любимое вольтеровское кресло около письменного стола и замирал в нем надолго, погруженный в подавленное молчание. Потом он начинал судорожно, торопливо разбирать в ящиках этого стола, в книжном шкапу, в большом резном ларчике, где хранились особо важные документы, связки каких-то давно не троганных бумаг. Прочитывая пожелтевшие странички, он, видимо, отделял нужное от бесполезного для него в данный миг; то, что способно было, может быть, поддержать его в трудную минуту, от досадного, тяжелого, бесконечно тревожного…

Ему казалось, что с ним произошло нечто невиданное и неслыханное в мире. Ему представлялось, что он, человек, проживший долгую, планомерно построенную, настоящую жизнь – достойную жизнь! – вдруг, мановением какого-то насмешливого и злого волшебника, был выброшен из нее в фантастический мир нелепых и страшных приключений, преступных интриг, детектива, в тот выдуманный мир, в самое существование которого он всегда, фыркая, отказывался верить. Но это была не выдумка, не бред. Это была действительность.

Внезапно ему ударяла в голову мысль: «Нет, этого не может быть! Ведь все-таки он, Кока, мальчишка, почти пасынок, он – почти родной ему человек!.. Бред, ошибка, выдумки детского воображения… А если так, – какую же страшную глупость сделал он, старик! Что он скажет потом и самому Коке, и ей, когда все разъяснится? О!»

Но тотчас вслед за тем являлись совершенно иные соображения. Неверно, неправда: он не смеет прятать голову под крыло. Он никогда не боялся истины в своей науке. Он должен смело смотреть ей в глаза и в жизни. Это все – могло быть. Больше того: все это должно было сложиться именно так. Все это не бред, а правда! Но тогда… Тогда какая же ответственность за случившееся ложится на тебя самого, старый ученый мухомор, засевший под своим кустом и желавший отгородиться его тепленькой тенью от великой грозы?

Так или иначе, но как ни менялись за ночь его собственные взгляды на происшедшее, ему казалось все время, что сделанное ими обоими, дедом и внуком, непомерно, не по человеческим силам велико: оно должно было иметь последствия просто непредставимые…

На деле же он очень ошибался, этот плохо знающий жизнь старый и честный человек. Потому что все, что случилось с ним и с его любимцем, все то, на что, после мучительных колебаний, они вместе решились, все это было и осталось чем-то очень малым, ничтожной каплей в могучем потоке событий. Огромное для них растворилось каплей в общем море.

Да, как ни тверды были руки, которые иссекли в июне месяце мерзкую язву предательства в Петрограде, какие-то клеточки ее остались в теле города. В питательной среде лишений, трудностей, военных опасностей они быстро выросли и снова превратились в злокачественную саркому. Но за эти же несколько месяцев еще быстрее росло и выросло в толще советского народа здоровое сопротивление болезни, понимание опасности, оценка ее, то, что называется бдительностью.

Поэтому к тому сумрачному вечеру, когда Вова Гамалей прибежал босиком в кабинет деда, Чрезвычайная Комиссия имела в своих руках уже все важнейшие нити, ведущие к огромному и запутанному клубку заговора. Она не сама находила и поднимала все концы этих нитей; точнее говоря, Чека действовала не в одиночестве; ей непрерывно оказывали поддержку, постоянно помогали тысячи, десятки и сотни тысяч добровольцев, все советские, подлинно советские люди. Они все время настороженно оглядывались вокруг себя. Они не забывали страстных призывов Кремля к борьбе с гангреной шпионажа. Они непрерывно смотрели и зачастую видели врага.

Благодаря этому постоянному вниманию всякая случайность, малейшая погрешность, допущенная любым из белых агентов, становилась роковой для них. Никто из них не мог ожидать, что на него по небрежности не обратят внимания, что мягкотелые люди скроют его от правосудия, что кто-то жалостливый посочувствует ему. Нет, нет!..

Шпионка случайно теряет на Невском пакет с важными и тайными бумагами. Но не случайно прохожие сейчас же задерживают ее и пакет доставляют в Чека.

Притаившиеся белогвардейцы переносят спрятанное оружие в более безопасное место. Случайно их встречает на лестнице сосед-рабочий. Но не случайно их ноша кажется ему подозрительной; не случайно он идет за ними; не случайно адрес их явочной квартиры становится известным Чека. Конечно, это не случайность, ибо бдительность в те дни явилась прямым результатом той острой ненависти, которую вся толща советского народа испытывала к своим врагам, той великой любви и веры в силы и мудрость партии, какие жили в сердцах миллионов людей.

До Гамалея и после него десятки различных людей сообщали петроградским органам дознания о своих подозрениях по отношению к различным членам той организации, в которую входил Кока Трейфельд.

И сведения, принесенные старым ученым, – очень ценные сведения, прямо приведшие к тому, обитому репсом старенькому дивану, на котором спокойно спал усталый враг, – легли только лишним штрихом, стали последним или предпоследним звеном в сети, которую работники Чека уже готовы были накинуть на негодяев. Показательно было и то, что именно в эти последние дни, уже чувствуя над собой занесенный меч, ощущая, как все теснее затягивается петля, окружившая их гнезда, многие члены организации сами начали подумывать о признании. Пора было спасать самих себя.

Так, например, накануне той ночи, когда был арестован Николай Трейфельд, в здание Губернской Чрезвычайной Комиссии явилась хрупкая белокурая женщина, с испуганными, поминутно готовыми заплакать глазами. Вызвав здешнего дежурного, она рассказала ему длинную и запутанную историю; на первый взгляд история эта показалась чекисту несколько неправдоподобной. Но, по собственным показаниям этой женщины, она в течение полугода, с пасхи, была связистом белогвардейской организации. Если ей верить, заговорщики втянули ее в свой круг, угрожая сообщить Чека сведения о ее муже, ротмистре Трейфельде А. Э. По справочным спискам военведа, ротмистр погиб в восемнадцатом году под Псковом, сражаясь на стороне красных; на деле же он будто бы перебежал в Латвию, потом в Эстонию и находился теперь в корпусе белого генерал-майора Родзянки. До последних дней она (ее звали Елизаветой Трейфельд) покорно исполняла все указания заговорщиков; теперь же стало ей невыносимо, и она решилась на шаг, который долго обдумывала: пойти в Чека и все рассказать.

Когда работники Чрезвычайной Комиссии заинтересовались причинами такого изменения ее позиции, она, по словам протокола, «не сумела привести никаких оснований, кроме рассказа о том, что, попав четырнадцатого числа в группу лиц нетрудовых профессий, мобилизованных на возведение укреплений, она, приглядевшись ко всему, что делалось вокруг нее, услышав разговоры рабочих, устыдилась своей предательской деятельности». Так или иначе, она сообщила ряд весьма ценных сведений, назвав несколько человек, состоящих, по ее мнению, в контрреволюционных группах, в том числе начштаба семь Люндеквиста В. Э. (он же Люнар); помначарта семь Трейфельда Н. Э. (Маленький), проживавшего в Детском Селе, бывшего камер-юнкера императорского двора графа Нирода Б. П. (Стрелок) и прочих.

Явка с повинной гражданки Трейфельд так же, как и заявление, сделанное сутки спустя известным пулковским астрономом Петром Гамалеем, само собой сослужили хорошую службу при распутывании работниками «железного Феликса» клубка чудовищного заговора. Но, разумеется, не в них одних было дело. Оно заключалось в том, что в эти сверхтрудные дни вся страна, все честные люди нашей Родины, от мала до велика, работали плечо к плечу с чекистами девятнадцатого года. Каждый тринадцатилетний мальчуган готов был поступить, как Вова Гамалей или Женя Федченко. Многие старые ученые, подлинные патриоты России, все яснее начинали понимать, кто прав в великом споре, быть на чьей стороне зовут их и ум и сердце. Любой рабочий Питера, Москвы, Нижнего Новгорода, Тулы или Калуги, носи он фамилию Зубков или Дроздов, любой красноармеец и краснофлотец, Кокушкин или Лепечев, Жерве или Фролов, зорко и бдительно смотрели вокруг себя, не доверяя никакой личине, никакой маске, приглядываясь ко всему, что их окружало. Все они понимали ясно: размотать заговорщицкий клубок, обнаружить притаившихся в темных углах негодяев – дело не одной Чека. Это было общей кровной заботой всего советского народа. И в понимании того, что это так, и коренилась поразившая весь мир мощь и прозорливость большевистской Чрезвычайной Комиссии.

Признание Елизаветы Трейфельд, несмотря на его известную наивность, оказалось весьма обоснованным и точным. Подтвердилось, что ее муж, Трейфельд А., находился за линией фронта; бывшего же графа Нирода не успели разыскать до двадцатого числа, и он, таким образом, остался в захваченном белыми Детском. Что касается второго брата – Трейфельда Николая, то в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое октября он уже был арестован в Пулкове Особым отделом 2-й дивизии по полученным на месте данным и оказался весьма опасным шпионом и диверсантом.

Глава XXXI
ПУЛКОВСКИЙ БОЙ

Весь день восемнадцатого, потом девятнадцатого, потом двадцатого Родзянко бросал свои вторую и третью пехотные дивизии на части красного центра. Маленькие деревушки, расположенные за Пулковом на обширной покатой равнине, переходили из рук в руки. Многие из них горели.

Вова Гамалей, нашедший для себя очень удобный и совершенно скрытый от домашних наблюдательный пункт на крыше главного здания, за одной из труб, видел отсюда столбы дыма, поднимающиеся над Туйполой, Рехколовым, Венерязюми. Там и здесь, то ближе к парку, то дальше от него, на фоне туч лопались шрапнели. Все время перекатывалась винтовочная стрельба. Работали то два, то три, то сразу пять или шесть пулеметов. Очень далеко на поле в бинокль можно было заметить крошечные фигурки, перебегающие вперед и назад редким пунктиром цепей.

Иногда, когда налетал южный ветер, стрельба слышалась яснее, и по временам среди ее раскатов струи воздуха доносили до Вовиного слуха что-то вроде дальнего стона: это части шли в атаки и контратаки, это люди неистово кричали «ура», бросаясь к окопам противника.

В конце концов линия фронта закрепилась вдоль самого Волхонского шоссе.

Двадцатого числа дым от пожаров заклубился и влево, над парками Детского Села. Части белой дивизии Ветренки (им уже семнадцатого был отдан приказ, взяв Тосно, перерезать Николаевскую дорогу) овладели бывшей царской резиденцией. Белые ворвались в Детское, разлились по Павловскому парку, рванулись еще дальше. Передовые части их докатились до деревни Московская Славянка. Телеграфные столбы «Николаевки» видны были отсюда простым глазом. Справа, в каких-нибудь четырех или пяти верстах, виднелись дымящиеся трубы, кирпичные корпуса, портальные краны Ижорского завода, низкие домики рабочего поселка Колпино. А за ним, еще за несколькими верстами пустырей, извивалась Нева.

Двадцатого к вечеру наскоро исправленная Детско-сельская радиостанция оповестила весь зарубежный мир, что он – накануне великих событий. Над рабочим Питером занесен меч. Завтра или послезавтра в грохоте, в пальбе он опустится. Рекой хлынет кровь…

Двадцатого днем сотни хорошо одетых, торжествующих людей в мягких фетровых шляпах, в котелках, в теплых меховых шапках спорили в Гатчине, в Ямбурге за места в поездах, которые должны быть завтра отправлены к белому Санкт-Петербургу. Они кричали, жестикулировали, возмущались. Они платили бешеные деньги проводникам вагонов, носильщикам: у них были огромные чемоданы, набитые материей, сахаром, консервами, вином. Ведь в Питере – голод. Первый, кто привезет туда продукты, обувь, одежду, – сорвет сумасшедшую прибыль. Каждый хотел ее сорвать.

Двадцатого днем по улицам Петрограда все еще двигались туда и сюда небольшие отряды вооруженных рабочих. Эти не способны были к фронтовой службе, но дело им нашлось тут, на месте. Старики, женщины, подростки шли в ногу, пошатываясь порой от голода и напряжения, но старательно выдерживая шаг. Они занимали назначенные им места в бесчисленных крепостцах и редутах, за дровяными баррикадами, позади парапетов набережных.

Кое-где еще рыли землю, громоздили насыпи, натягивали проволоку. Всюду, оглядывая каждый двор, кидая тревожные взоры на окна домов, ходили патрули – матросы, рабочие, красноармейцы. Говорили о только что открытом заговоре. Хотя над окраинами с утра, понапрасну бросая листовки, кружил прилетевший с залива белый самолет, на углах улиц, в заводских дворах и цехах, в коридорах казарм и учебных заведений – всюду люди, сдвигая брови, читали еще и еще раз все те же скупые, горячие ленинские строки: «Товарищи! Решается судьба Петрограда! …Бейтесь до последней капли крови, товарищи… победа будет за нами!»

Одни стояли так и читали, а другие в это время встречались на площадках неметеных, холодных лестниц, тихонько проникали в соседские квартиры, недоверчиво озираясь, засматривали друг другу в глаза, ожидая новостей, слухов.

– Георгий Ардальонович, тысячи извинений… у вас не сохранилась ли случайно, э-э-э, бритва?

– Бритва? Представьте себе, кажется, еще есть… Правда, не золинген, но… А позвольте полюбопытствовать, – хе, хе, хе! – что же это вас вдруг потянуло бриться?..

– Да ведь, Георгий Ардальонович, ей-богу, мы все слишком опустились, распоясались тут, в этой… Совдепии. Ведь свежий-то человек, культурный – испугается, увидев такие хари. С нами разговаривать не захотят…

– Позвольте, позвольте… А вы что? Слыхали что-нибудь новое? Где они?

– Тс-с-с! Ради бога! В Шушарах!

В 23 часа и 10 минут, ночью с двадцатого на двадцать первое, в экспедицию штарма и в его почтово-телеграфную часть поступил только что подписанный командованием приказ. Впервые за последнюю неделю в нем появились слова: «решительное наступление».

«Противник, – так начиналась директива обновленного командования Седьмой армии, – сгруппировал большую часть своих сил между Варшавской и Московско-Виндавской железными дорогами, оттеснил части 2-й стрелковой дивизии от Детского Села и Павловска.

Завтра, двадцать первого октября, приказываю: перейти в решительное наступление на фронте 6-й и 2-й стрелковых дивизий и Коллино-Тосненской группы войск.

6-й стрелковой дивизии атаковать противника на фронте Разбегай, Новоселье, Константиновка с целью выхода на Ропша, Красное Село.

2-й стрелковой дивизии упорно оборонять позицию Туйпо – Шушары…»

(Это значило, между прочим, упорно оборонять и Пулковский парк, его обсерваторию, прилегающие к ним селения и тылы, с астрономом Петром Гамалеем и его внуком Вовкою в частности.)

«…Колпино-Тосненской группе… атаковать противника на фронте Детское Село, Вангамыза, полустанок Владимирская с целью выхода на линию Красное Село – Гатчина…

Начальнику внутренней обороны Петрограда привести в полную готовность оборону города к 1 часу 21 октября.

Начальнику морских сил изготовить Балтийский флот…» (тот самый, который Зиновьев еще в мае предлагал «с красными флагами на мачтах» затопить в заливе) «…для поддержки 6-й стрелковой дивизии огнем флота.

Начальнику воздушной обороны Петрограда…» (теперь это был уже не Лишин!) «…выслать воздушную разведку на Детское Село, Красное Село, производя бомбометание в районе Красное – Детское.

Объявить войскам, что Красный Питер ждет исхода боя завтрашнего дня с полной верой в успех».

Если бы содержание этого приказа сделалось известным Николаю Трейфельду, Люндеквисту, графу Нироду или генералам Родзянке и Юденичу, волосы зашевелились бы у них на головах.

Против всех их предположений, вразрез со всеми до сих пор утвержденными штармом семь планами, приказ этот предусматривал не попытку прорыва белого фронта в самом его прочном месте, на участке Пулково – Детское, а охват обоих слабых флангов – от Невы и от залива. В последние дни и часы Седьмая армия, пополненная коммунистами, заново обученная, окрепшая, прочно закрепившись в середине боевого участка, успела, в полной тайне от противника, так распределить свои силы, что почти две трети наличных частей ее повисли над белыми справа и слева.

Красная Армия у Питера в эти часы походила на богатыря, у которого было крепко стоящее на ногах туловище и мощные мускулистые рабочие руки. Белая же армия напоминала человека очень плотного, очень тяжелого, но у него от отяжелевшего корпуса отходили слабые, тонкие, непомерно длинные щупальца – ручки. Этот человек хотел прошибить себе дорогу грудью. А великан изготовился, упершись покрепче, охватить его с обеих сторон, сдавить в чудовищно мощных объятиях. Для белых этот план означал катастрофу.

Но ни Родзянко, ни Юденич, ни Люндеквист, ни Трейфельд, ни Нирод ничего не знали о нем. Упорная, долгая работа ВЧК, во главе которой стоял железный Феликс Дзержинский, принесла свои плоды.

Люндеквист, бледный, яростный, остервенелый, сидел на тюремной койке в Крестах. Николая Трейфельда вечером 20-го привели на первую очную ставку с Бетси Отоцкой. Граф Нирод, приняв на себя командование спешенным эскадроном кавалерийского полка в дивизии Ветренко, с наступлением темноты ворвался со своими солдатами в западную часть деревни Ям-Ижора, лежащей к востоку от Павловского парка. Никто из них не мог сообщить белому командованию о страшных для него переменах в плане красного наступления.

Рядовые защитники Питера тоже не знали этого плана, но они готовились выполнять его. По колено в грязи, прикрываясь полной темнотой, войска, группы курсантов, рабочие отряды, ощупью, соблюдая глубокую тишину, передвигались по мокрым осенним дорогам, всматриваясь во враждебный мрак, лежащий на юге, вслушиваясь в глухое далекое ворчанье, в дыхание огромного родного города в их тылу.

Кирилл Зубков со своими обуховцами и дюфуровцами к ночи на 21-е вступил на позиции за Колпино. Когда они проходили через территорию Ижорского завода, завод работал. Здесь кипела бурная, тревожная жизнь. Ворота цехов были открыты настежь, обращенные в тыл окна и дворы освещены.

Слышался лязг железа; под угрозой ежеминутных атак, отрядив половину своих на фронт и в боевое охранение, ижорские рабочие клепали, резали, сваривали броневик за броневиком, одну артиллерийскую подвижную площадку за другой.

От вокзала отряд Зубкова двинулся в направлении на Ям-Ижору и Павловск, в глубокую ночь, в ветер, в дождь. В то же самое время далеко, на противоположном, правом фланге, такое же сдержанное оживление царило возле станции Лигово. От деревень Старое и Новое Паново, от Ново-Койерова части выдвигались на позиции в кустистое мокрое болото, за которым чернела Каграссарская высота. Здесь, перейдя Литовский канал, лицом к Чухонскому Койерову, расположился 1-й Башкирский, где теперь была комиссаром Антонина Мельникова. Правее его, выступив из деревни Паново, заняли позиции курсанты нескольких военных школ. Вася Федченко, Александрович и другие озабоченно вглядывались то в карту, то в черный мрак впереди. Впереди высилась занятая противником крутая стометровая гора. Дело обещало быть нелегким.

По всему советскому фронту никто не смыкал глаз. Сибиряки, волгари, белорусы, башкиры готовились. Командиры изучали карты местности. Красноармейцы просматривали винтовки, ручные гранаты, все…

К вечеру перестрелка на фронте затихла. Наступило глухое, давящее молчание, такое, какое возникает перед самым сильным ударом молнии на переломе грозы. Страшное молчание!..

Около часу ночи командир 1-го Башкирского зашел в избу комиссара.

– Не спишь, Антонина? – добродушно спросил он. – Ну и дождь, ну и дождь! Вот! Поздравляю тебя! Как думал, так и есть. С рассветом атакуем. Сейчас прибыл приказ.

Он отряхнул шинель, повесил ее в угол.

– Погреться зашел. Ну, поболтать… Как думаешь – рванем мы их завтра? Да ты что волнуешься? Ты не волнуйся, Антонина, ей-богу… Я так твердо уверен – завтра перелом начнется. Спасем твой ненаглядный Питер…

Антонина Мельникова подняла на него глаза.

– А я – не волнуюсь… Почему мой? Он и твой ненаглядный, Королев… Да Питер-то…

– Ну да, не волнуешься… Рассказывай! Всех трясет небось… А – пустое. Крышка им будет. Чувствую… Ну, что ж? Давай еще разик по карте? Я полагаю – дело вот какое будет…

Он стал коленом на табуретку. Они склонились над столом. В окна рванулся ветер, ударил дождь.

– Ничего, ничего, Антонина! Не волнуйся… Все будет хорошо… Все силы брошены. Не сдадим Питера!

* * *

Поздно вечером Григорий Николаевич Федченко, весь в грязи, пришел в помещение своего путиловского завкома.

Тут сейчас был один только дежурный, Григорий Федченко сел к столу; проглядел наспех записанные телефонограммы. У него к концу дня испортилось настроение. Он долго стоял, смотрел, как уходят на фронт эти последние отряды. Ему до боли захотелось самому уйти с ними. А нельзя.

– Да, товарищ Федченко! – вдруг поднял голову дежурный. – Вам тут еще раза три по частному делу звонили. Говорили – важное. Номер… номер… у меня записан… Вот: 5-48-22… Группа «Б»… Очень просили сейчас же позвонить.

Григорий Николаевич сидел у самого телефонного аппарата. Он привык в эти дни отвечать на все звонки: мало ли о каких вещах могли ему сообщить по телефону. Он снял трубку и попросил этот номер.

– Я слушаю! – почти тотчас же ответил звонкий женский голос. – Кто говорит?

– Вы просили позвонить вам товарища Федченку. Вот я и звоню.

– Федченко? А! Да, да, минуточку… – женщина чуть замялась. – Сейчас, сейчас… Доктор подойдет…

«Доктор? – подумал Григорий Николаевич. – Что это еще за доктор?»

Другой голос, приятный, басистый, послышался минуту спустя.

– Алло! Это товарищ Федченко, да? Григорий Николаевич? Так, так… с вами говорит доктор Цветков, да! Вы – рабочий Путиловского завода? Гм… Послушайте-ка, товарищ Федченко… Видите ли что? Я хочу сообщить вам одно довольно приятное известие… Ну, радостное, понимаете? Хорошее… Поняли? Так что вы не волнуйтесь и не пугайтесь… Скажите, товарищ Федченко, у вас месяца два назад не пропал ли ребенок, мальчик? Да? Числа двадцатого? Ну, так вот имейте в виду: он жив, поправляется…

Григорий Николаевич побледнел, сердце его страшно сжалось… Он откинулся на спинку стула так резко, что дежурный в тревоге вскочил.

Телефон работал плохо. В трубке, путаясь друг с другом, переплетаясь, слышалось множество разноголосых выкриков: вопросы, ругань, жалобы.

– Восьмая! – кричал кто-то басом. – Восьмая! Да замолчите вы там! Восьмая! Передаю оперативную… Восьмая!

… – И расположенные на возвышенности части их, – бубнил другой, – стремятся подойти вплотную к окраинам города…

Сквозь всю эту военную путаницу докторский голос пробивался, точно сквозь волны. Но все же он говорил:

– Так вот что, товарищ Федченко… Мальчик ваш, в общем, в хорошем состоянии… Но здесь выясняется одно очень странное обстоятельство. Я бы хотел, чтобы вы поскорее приехали ко мне… Да, да, сюда, в Обуховскую больницу… лучше бы даже сейчас… Нет, нет, не волнуйтесь, он уже совсем здоров. Здесь не это, другое… Я очень хотел бы вас видеть, посоветоваться… Нет, именно с вами. K сожалению, по телефону это неудобно…

Григорий Николаевич отдышался. Лицо его теперь горело… Первым его движением было вскочить, бросить трубку, бежать… Но в следующий миг ему стало ясно, что этого сделать никак нельзя. Сейчас уйти отсюда, с Путиловца, было совершенно немыслимо. Ни на минуту нельзя было оставить район в такой момент. Об этом не могло быть даже никаких разговоров.

Рука Федченки дрожала, пока он записывал адрес, фамилию доктора. Он сто раз переспросил:

– А он здоров? Что с ним случилось? – но ему самому было понятно, что при таком шуме на линии ничего толком узнать невозможно. В конце концов он смог только предупредить доктора, что, наверное, в больницу придет жена, мать мальчика.

– А здоров он? Верно? Вы правду говорите? Ну, так она утром приедет. А я – при возможности… Ах, гражданин доктор!

Гражданин доктор наконец, очевидно, повесил трубку. Но Григорий Николаевич не сразу понял это. Он все еще вслушивался в кутерьму разговоров, сбившихся в его ухе в сплошную нить. Нет, доктор замолчал.

Неожиданно что-то щелкнуло, и знакомый голос (Федченко почти сразу по акценту узнал Дориана Блэра) сказал ясно, бодро, четко, как всегда:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю