355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Успенский » Пулковский меридиан » Текст книги (страница 29)
Пулковский меридиан
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:22

Текст книги "Пулковский меридиан"


Автор книги: Лев Успенский


Соавторы: Георгий Караев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)

Никакой связи между ним и деревней Корпово не не было.

* * *

Степан Макарович Ершов, тот самый солдат, который удил рыбу-силяву вместе с Федюшкой под крепостным ямбургским валом на Луге-реке, был перед этим привезен с очередной партией возвращающихся на родину военнопленных из Германии в Ревель. Потом его со многими другими перегнали в Нарву.

Трудно сказать, почему он не попал сразу же в одну из частей родзянковского корпуса. Может быть, он (тоже вместе с другими) на первых же порах уперся и отказался снова итти под пули, да еще под свои, русские. Или командование белых не решалось еще тогда разбавлять свои полки пополнением столь ненадежным, как такие Степаны. А возможно – он просто не угодил по случайности в очередной список…

Так или иначе, в июне и июле Ершов томился еще в каких-то ямбургских тыловых казармах. Он ловил силяву в реке, как маленький, умирал от тоски, жил впроголодь, мечтал дезертировать через фронт домой и все никак не решался на это.

Часто днем (а особенно по вечерам) тоска его становилась нестерпимой. Он выходил за юго-восточную окраину города, за Федькину сторожку, на порожистую реку. Он становился над ней и долго, жадно смотрел вдоль нее, вверх по течению. Эта река была – Луга. Она текла оттуда, из родных его сердцу, милых мест. Если бы можно было пойти по ней – все по ней, все по ней, – через трое-четверо суток он добрался бы до дому.

Сердце рвалось у него из груди. Но он слишком плохо знал, где теперь проходит фронт; чересчур неясно представлял себе карту. Расстояние и опасность казались ему большими, чем они были на самом деле. Он так и не рискнул уйти.

Позднее, в конце июля, когда барабанный бой и победные клики в белом Ямбурге вдруг прекратились, когда начался тревожный шёпот по углам, когда через городок на Нарву, в Эстонию потянулись первые телеги с беженцами – из кулаков, из священства, из мелкого купечества, – Степану Ершову пришла в голову «хитрая скопская думка», – «прямая, что дуга».

Он один раз, потом другой, потом и третий зашел по знакомству в Федькину сторожку. Он сидел тут, ведя далекие кружные разговоры с Федюшкиной матерью, стрелочницей Хромовой (где был Федькин батька – об этом никто не говорил), приглядываясь, осторожно проверял: можно ли? Не опасно ли?

Потом, наконец, он «отцаялся». Не матери все же, а сперва самому Феде тайком он показал в последних числах месяца два грубо сшитых черными нитками самодельных конверта. Один был адресован в деревню Корпово, под Лугу, Федосье Андреевне Ершовой. Другой должен был попасть на самую на Псковщину, в деревню Васьково, брату Тимофею Макаровичу.

Солдат долго сговаривался с Федькой. Они – большой и малый – условились так: в случае, если красные опять подойдут к Ямбургу, Степан в последний день принесет эти драгоценные письма мальчишке. Затем он покорно уйдет «со своими проклятущими» – такая уже его горькая солдатская доля.

А счастливец Федюшка, которого белые генералы и за большую приплату не возьмут с собой, оставшись тут, «по справкам», то есть когда можно будет, опустит конверты в советский почтовый ящик. Таким манером Степан и Федюшка, сговорившись, прорвут вдвоем двойной военный фронт.

План был по-детски простым и именно поэтому – верным. Он, конечно, осуществился бы, не переосторожничай солдат. Он побоялся отдать свою корреспонденцию Федьке заранее – да схоронит ли «писёмца» малец, не потеряет ли, не попадут ли они в мягкие генеральские руки? Тогда – прощай бедная Степанова головушка!

Он держал письма при себе, откладывая их вручение со дня на день. И вышло глупее глупого: красные ворвались в город только второго августа, а уже тринадцатого июля ту тыловую команду, к которой был причислен рядовой Ершов Степан, с утра погрузили в поезд и увезли в Нарву. Прошитые черной ниткой, письма уехали вместе с ним. Ни Корпово, ни Васькино ничего не узнали о Степане.

С неделю солдат проболтался в Нарве, а затем и его и других, ему подобных, отправили пешком в Гунгербург, на берег моря. Здесь, среди духмяных сосен и чистеньких курортных купален, их «загнали, что баранов», в огороженный проволокой, чутко охраняемый солдатами-эстонцами лагерь.

Ни сам Ершов, ни его сотоварищи – все такие же «гярманцы», бывшие военнопленные – не могли понять, что все это означает. Почему их заперли? Чем это им грозит? Отчего их снова стали кормить, как у немцев в семнадцатом году, «карими глазками» – воблой да еле подболтанной мучкой водой?

День проходил за днем; тоскливое недоумение их ничем не разрешалось. А на самом деле все было очень просто. Как сказали бы теперь, они были «перемещенными лицами». Но кто из них мог это понять тогда?

* * *

К концу августа видный член нарвской эсеровской организации, некто Андрей Андреевич Ковардин, в далеком прошлом – студент-лесник, неожиданно получил с нарочным странную повестку: ему предлагалось без промедления явиться в штаб северо-западной армии.

Ковардин почувствовал себя крайне неспокойно. Эсеры были тут на полулегальном положении, не больше. Такой вызов мог означать все, что угодно.

Ковардин на всякий случай попрощался, кривенько улыбаясь, со своими домашними, нахлобучил старую фетровую шляпу, надел потрепанный плащ и пошел. Бородка его тревожно мела по галстуку.

В штабе его встретили ни шатко ни валко. Схватить не схватили, а вызвали некоего Щениовского, хлыщеватого адъютантика, и приказали «отвести господина Ковардина к Александру Эдуардовичу»: «отвести», не «провести! Гм!» Адъютантик с пренебрежительной любезностью показал дорогу.

Тот, кого звали Александром Эдуардовичем, высокий белокурый полковник, похожий на царя Николая Первого, и, очевидно, из немцев, прикинув что-то в уме, пригласил Андрея Андреевича сесть. Затем без всяких экивоков он прямо приступил к делу.

– Вот что, господин Ковардин, – сухо и холодно, непонятно зачем иронически подчеркивая рифмующиеся слова, сказал он. – Командующий просил меня передать вам, а в вашем лице и всем вашим… единомышленникам нижеследующее.

Если иметь в виду прошлую деятельность вашей партии, следует прямо сказать, что, на наш взгляд, она совершенно нетерпима, абсолютно вредна и все ваши так называемые «традиции» нам глубоко чужды. Вы согласны?

Ковардин, взглянув на полковника, осторожно пожал плечами. Скорее – вопросительно, чем в виде возражения.

Полковник поднял брови.

– Я полагаю, что это так! – нетерпеливо сказал он. – Но в Совдепии вас гонят. Как, почему, за что – представления не имею, да и не желаю разбираться в дрязгах господ «сицилистов». Тем не менее, поскольку вы стали врагами большевиков, мы… можем почти примириться с вашим существованием здесь.

Ковардин слегка пошевелился, но промолчал.

– Да, по… – тотчас же прервал себя полковник, вертя перед глазами толстый цветной карандаш – …Подобную легализацию нужно оправдать, многоуважаемый! Его высокопревосходительство считает – не знаю, на каких основаниях, – что вы, эсеры, должны уметь разговаривать с крестьянством, с мужиком… Какой-то там ключ от мужицкой таинственной души, чёрт бы ее драл! Словом, мы имеем в наших резервах изрядное поголовье пленных, прибывших из Германии. На девяносто процентов – это мужики… со всех концов мужицкой страны этой… Миленькое пополнение, не выражающее ни малейшей охоты драться!.. Чёрт их ведает, что у них творится в головах, по они упираются… А в силу ряда причин, которых я не намерен касаться, надо, чтобы они шли в бой добровольно. Вот эти самые пленные, переданные нам глубокоуважаемыми парламентариями Запада… Не спорю. Пусть! Мне даже лучше, ежели солдат становится добровольцем. Но позвольте узнать, как я уговорю его на это? Поясните мне сие, если вы сами понимаете, господин социалист-революционер!

Неуловимое движение скользнуло по чуть одутловатому мучнорозовому лицу Ковардина. Глаза его, до сих пор смотревшие на Трейфельда с некоторой тревогой, вдруг прищурились, спрятались, укрылись.

– Господин полковник! – осторожно, обдумывая каждое слово, начал он. – Довольно естественно, что кое-что, ясно и близко видимое нами, представляет для вас некоторую загадку. Мы по обязанности своей… особо внимательно следим за настроением крестьянской массы… даже и… ваших пленных, если хотите. Это… хе-хе!.. входит в наши… традиции… Простите на слове, но я отлично представляю себе, что именно творится у этих людей в головах. Поверьте мне!

Я не берусь судить, кто из нас сильнее ненавидит большевизм, вы или мы… Во всяком случае мы свое отношение к нему показали. Выстрелом Каплан, пулей Канегиссера… Не так ли? И… мы готовы помочь вам. Но, поверьте, – для того, чтобы начать среди крестьян какую-либо пропаганду, надо иметь хотя бы самое общее представление – к чему же их предстоит звать?

А мы, – он развел руками, – мы же пока не имеем никакого понятия о том, что собирается делать господин командующий… Позвольте спросить – к чему же я должен призывать этих пленных? Защищать такую-то территорию или завоевывать другую? Обороняться или наступать? Что является вашей конечной целью? Сохранение Нарвы? Это – одно. Взятие Москвы? Это – извините меня! – совершенно другое. Ни один агитатор не может агитировать вслепую, ориентируясь на невнятную ему самому цель… Да, я понимаю – военная тайна, но… Меня спросят: а почему, господин хороший, мы отошли от Питера? Что я отвечу? Мне скажут в глаза: вроде, как генерал-то наш считает себя тово… слабоватым для драки после нынешнего… ну… отступления, что ли? Как я буду возражать?

Теперь полковник поднял голову и внимательно, как в никогда доселе не виданное им животное, вгляделся в Ковардина.

– М-м-м-да… – произнес он после паузы. – Вот как? Что ж? Не могу отказать вам в известной логике… господин Ковардин! М-м-м… Да! В некоторых пределах я, пожалуй, смогу дать вам известные общие указания… Отступление? Гм… Оно совершено в полном порядке и по строго обдуманному плану… Потеря территории – нуль, пустяк на войне, при условии, что армия отходит, не будучи разбитой… Да никто и не собирался брать Петербург с дюжиной солдат, с кавалерийским взводом. Мы – не дети! Наше движение было чистейшей диверсией и свою роль сыграло. Оно облегчило положение Верховного [36]36
  «Верховный правитель» – адмирал Колчак.


[Закрыть]
на Востоке. Оно позволило генералу Деникину начать энергично осуществлять свои действия… Наконец – и территорию мы не только не потеряли – приобрели… Пожалуйста, вот карта…

Теперь – перспективы? Ну, что ж? Никакой демобилизации; это – первое! Никакой ставки на пассивность! Никто не собирается ждать у моря погоды, отдавая лавры другим. Корпус наш стал армией, вам это известно. Части пополняются, обучаются, крепнут… Все это – не для того, чтобы оборонять дюжину чухонских волостей, я полагаю. Очевидно, и вы должны иметь в виду не оборону, а наступление – жестокое, сокрушительное, молниеносное…

Москва! До Москвы, как говорит прекрасная русская пословица, очень далеко! Наша цель – до поры до времени во всяком случае – Петербург. Проглядите английские газеты за неделю… шведские… Все они единогласно утверждают, что Петербург будет взят в сентябре. Кто же, вы полагаете, его возьмет? Генерал Деникин? Верховный? Чепуха!

Меня смущает другое: наступление предполагает широкие и дальние цели, известную политическую зрелость. А как мы сунемся со всем этим к мужику, к солдату? К дикарю, который ничего не видел дальше своей «мироколицы»… или – как это там, по-русски? Вот, любопытно, что вы на сей счет мне скажете, господин социалист-революционер?

Андрей Андреевич Ковардин, в очень далеком прошлом студент-лесник, потом журналист и даже друг знаменитого Бурцева, потом – земгусар и секретарь известного Кандаурова, потер, точно умываясь, короткопалые руки с недоразвитыми ногтями. Должно быть, он уже почувствовал себя в привычной атмосфере. Этот суховатый презрительный гвардеец, какие бы он гримасы ни делал, как бы высокомерно и холодно ни держал себя, – он нуждался в нем, в эсере Ковардине? Так, так! Везде так!

Андрей Андреевич взял в руки бороду и совсем закрыл глаза – хитрый московский дьяк-перебежчик перед каким-нибудь Маржеретом, наемным иноземным воякой…

– Вам кажется, господин полковник, – это плохо, что русский мужик простодушен? А может быть, это, наоборот, очень хорошо?.. Вы представьте себе, господин полковник: пять или шесть тысяч человек, таких мужиков… С их вековечной стихийной, нутряной тягой к земле… С животной любовью, с волчьей тоской по дому… Вот они сидят у вас здесь, между чужими до отвращения мерекюлями да мецикюлями [37]37
  «Мерекюль», «Мецикюль» – названия курортных местечек в Эстонии.


[Закрыть]
и не хотят воевать. Почему же не хотят? Потому, что боятся провоевать навсегда этот свой дом, свою полосу, свою избенку, березу перед ней, какую-нибудь облупленную… Они говорят: «Что нам большевики? Нам хоть чёрт в шерсти, абы дома быть!» Так что же мы должны ответить им? Чем же мы можем их привлечь?

Он ссутулился, сжался, точно перед прыжком. Руками он вцепился в край стола, как бы собираясь толкнуть его на полковника. Странная полуулыбка тронула его губы.

– А что если мы пойдем, господин полковник… Пойдем да и скажем им, этим людям, так: «Бедняги! Вы пятый год отрезаны от домов, от семей… Вы чувствуете, как вас грызет лихая тоска… Вы смотрите на восток, туда, «откуда солнышко восходит…» Сердца ваши бьются… Оттуда пахнет дымком – родимым, русским… Овином пахнет, банькой, веничком… Псковской банькой, тверским овином… Ох-хо-хо, сердечные! Там, небось, ржица-матушка на вашей нивке поспела! Там, чего доброго, молотить начали. Новый хлеб молодушки утворяют… А вы – тут? Кто же вас держит? Кто не пускает домой? Мы? Да что вы! Ничуть!

Мы готовы пустить вас хоть сейчас! Большевики вас не пускают! Вы им не нужны: вам они не верят, боятся вас. Они говорят: у нас своего мужичья сорок сороков… Нам крестьян не надо; нам рабочий нужен. Власть-то у них какая? Рабочая! Понятно?

Значит, хотите домой – ломите стену. Хотите домой – прорывайте фронт, бейте комиссаров, стреляйте коммунистов… Затем мы и ведем войну, чтобы русским душам в Россию путь открыть… За вас воюем, темные братья! Понятно? А не хотите – не надо! Сделайте милость, сидите тут. Идите к чухнам в батраки картофельную кашу мять…

Господин полковник закурил папироску. Выпустив струйку дыма, полуоткрыв рот, он молча смотрел некоторое время на бурую эсеровскую шляпу с линялой лентой, лежащую на столе, на запятнанные полы плаща.

– Так. Ну, что ж? – проговорил он наконец. Пожалуй! Все это кажется мне… не совсем глупым… Вот именно: совсем не глупым! Попытайте счастья… господин Ковардин! Вы можете найти у нас… свое место… Скажите, Щениовский, куда вы могли бы сегодня же отвезти господина Ковардина? В Гунгербург? Хорошо. Поезжайте, господин общественный деятель. Я передам содержание нашей беседы… кому следует.

* * *

В понедельник, за несколько дней до Успеньего дня, в отгороженном проволокой Гунгербургском лагере состоялся митинг. Степан Макарович Ершов спервоначалу и слышать не хотел про оратора. Будя! Надоели, шашки! [38]38
  «Шашко» – у псковичей до революции – чёрт, нечистая сила.


[Закрыть]

Однако потом он увидел, что этот оратор не такой, как другие, особенный. У него была мочальная мужицкая бороденка, сапоги-осташи на ногах, шляпа, как у попа или пчельника: с полями. Говорил он на «о», вроде порховского мужичонки. Барином от него не пахло.

Тогда Степан, шаг за шагом, протискался поближе. И, узнав от этого человека, что тот сам видел большевистские газеты, где так и было пропечатано, чтобы ни одного пленного домой не пускать, что на свете есть один способ ему дорваться до бабиной Фениной изобки, – это стенка на стенку пойти, на большевиков (а нет, то и до веку сиди тут, под этими соснами, на берегу страшного, вечно пустого моря), – Степан Ершов в полном «отцаянии» сорвал с головы фуражку и только потому не потоптал ее ногами, что во-время одумался: на околышке была кокарда! За нее – знаешь, что бывает?!

– Эх, ваше благородие! – крикнул он, один из первых, кругленькому военному чиновнику, будто бы и без дела сидевшему поодаль за столиком. – Ладно! Одна у мужика душа, да и той, видать, к Покрову грош цена станет! Бяри пяро, пиши: иду доброй волей! Помирать не хочется, ну и тут – не жизнь!

Очень многие пленные поступили точно так же: Андрей Ковардин свое дело сделал.

* * *

В середине авпуста в Ораниенбаум вернулась первая партия курсантов, оставшихся в живых и отчисленных с фронта, от Ямбурга, в распоряжение командования школы.

Вася Федченко в составе почетного караула встречал товарищей на вокзале: было и радостно и грустно. Не говоря уже о том, что в толпе прибывших не мелькал мальчишеский хохолок Лени Соловьева, не было слышно трескучего хохота Перетерского (он умер в лазарете в Гатчине), но даже из тех, кто недавно в письме Ванюшке Чернова передавал Васе привет, даже из этих не все были налицо.

– А где Гингер?

– Гингер ранен, эвакуировался, кажется, в Новгород.

– А где Андрей?.. А где…

Ребята с шумом разместились в школьной казарме. Все знали в те годы – сегодня за партой, завтра в бою, послезавтра опять тяни руку: «Я знаю, товарищ преподаватель».

Многие курсанты пошли в первый же день погулять, подивиться на странную мирную жизнь: не сразу верится после фронта, что есть еще где-нибудь такая тишина, такие улицы, освещенные спокойным низким солнцем, такие веселые звонкоголосые девушки, такие далекие безопасные прогулки…

Вася, Чернов и Александрович зашли далеко, в Петергофский парк. Тут было еще тише, чем в городе. На холодных пьедесталах дремали облезлые потемневшие статуи-фонтаны: вода не била и не текла нигде. Каналы местами были сухи; местами в них стояла неглубокая зацветшая зеленью жижа. Плескались лягушки. На дорожках дико росли одуванчики. Пустое море сквозило между черных древесных стволов за Монплезиром.

Курсанты покружились взад и вперед по аллеям, вышли на берег, сели на чистом, нетронутом песке пляжа. Перекидываясь с одного на другое, они поговорили обо всем: они обсудили и домашние и газетные новости, известия с деникинского и колчаковского фронтов, из-за границы. Потом мысли их вернулись к основному, к тому, что было интересней и тревожней всего для каждого из них.

– Слушайте, ребята, ну, а здесь-то что? Отчего же мы стали? Чего ждем? – спросил Вася.

Александрович считался лучшим знатоком военной теории, тактики во всей группе. В то же время он в противоположность Ване Чернову был чуть-чуть пессимистом; он сразу же нахмурился, сбычился.

– Не знаю, не знаю, – сердито заговорил, наконец, он. – Мое дело, конечно, маленькое. Я не командарм, не начальник штаба. Но, по-моему, как ты хочешь, большую ошибку допускают…

– Да, Сень, брось! – умоляюще вступился Чернов. – Ну, на самом-то деле, почем мы с тобой знаем? Очень просто – это нам так только кажется. Им же виднее… И, кроме того, откуда ты взял, что так уже все раскисли? Может быть, это только временная передышка? Может, завтра опять его погоним…

Александрович сомнительно поджал лубу:

– Не похоже… Чтобы наступать – надо части комплектовать. А у нас в некоторых полках по сотне бойцов осталось. Надо снабдить обмундированием. А это – что? (Он поднял в воздух рваный, обвязанный проволокой ботинок.) И так не у меня одного… сам знаешь. Надо мобилизовать бойца, держать его – вот как, собранным. А у нас?.. То было «наш фронт самый важный, прямая угроза Питеру», а теперь – отогнали на полсотни верст и стал не фронт, фронтишко…

– Ну, чудак ты! – примирительно сказал Ваня Чернов. – Ты же знаешь, что там Деникин… Кто опаснее?

– Знаю не хуже тебя. Я не спорю – Деникин? Да будь там хоть три Деникина, нельзя нам здесь размагничиваться. Что это такое? Слышал, какую чушь треплют: они, мол, теперь больше здесь и пробовать не будут. Они, наверное, всю юденичевскую армию перевезут на юг… Да что они – младенцы?

Вася Федченко слушал и огорчался еще сильнее.

– Ну, ладно, Семен, – сказал он в конце концов, сосредоточенно поднимая с земли и бросая в маленькие волны один за другим гладкие, обточенные прибоем, кусочки битого кирпича. – Хорошо, но… чем же ты все это объясняешь?

Александрович помолчал. Он очень дорожил доверием ребят к его знаниям, гордился им.

– Как вам сказать? – развел он, наконец, руками. – Не очень-то я все себе объясню. Но одно вижу точно: летом дела шли одним порядком. Лето к концу и делу – конец! А на мой взгляд, нам бы всем теперь надо июньский урок назубок выучить, на носу зарубить. Всем нам, всему народу… Нам его партия дала, тот урок!

Ваня Чернов посмотрел на него сбоку.

– А думаешь, не выучим? – спросил он, прищурясь. – Выучим. Увидишь, дай срок!

* * *

Обуховец Дроздов – тот молодой рабочий, который когда-то, в конце мая, ездил с Федченкой и Энке собирать уголь по заводам, к августу месяцу оправился от ранения. Как бывшего политрука его вновь направили на фронт, только не на колчаковский, с которого он прибыл, а на деникинский, к Воронежу. В Рязани ему выдалась пересадка.

Поезд на юг отходил к вечеру. От нечего делать Дроздов пошел побродить по городу. Случайно он забрел в какой-то очень тенистый сад, за каменной белой стеной, над самым крутым берегом Трубежа. В саду было прохладно, калитка в задней стене, через которую он вошел, стояла открытой настежь. Вдали, сквозь стволы деревьев, виднелись белые стены зданий. Это был монастырский сад.

День, не по-августовски жаркий, отошел, на вокзале сейчас было шумно, людно. И Дроздову захотелось еще побыть здесь, посидеть, отдохнуть где-нибудь под пустыми липами с полчасика.

Он двинулся по дорожке. Вдали на солнечном монастырском дворе мелькали знакомые привычные фигуры красноармейцев; у двух или трех человек были белые култышки вместо рук. Один, в шинели, осторожно шел на костылях – учился. Промелькнул светлый платок сестры… В монастыре, очевидно, был лазарет.

Дроздов неторопливо шагал по тенистой аллее вдоль стены.

В том месте, где дорожка сворачивала влево, в углу ограды стояла скамья. На скамье, наклонившись вперед, сидела невысокая женщина в больничном халате. Уронив руки на колени, она внимательно, с интересом и умилением смотрела на то, что выделывают на песке перед нею маленький толстый мальчишка, лет четырех, и еще более толстый, неуклюжий щенок. Щенок лаял, мальчишка визжал, женщина негромко смеялась счастливым смехом выздоравливающей.

Политрук Дроздов не хотел тревожить эту женщину, очевидно, мать. Он стал ступать легче, чтобы пройти незаметно. Но женщина, услышав его шаги, подняла голову. Ее темные волосы были гладко причесаны, скручены на затылке тяжелым узлом. Милое круглое лицо казалось слишком нежным и бледным, как после только что перенесенной трудной болезни. Но большие карие глаза смотрели ясно и открыто: та теплота, та ласка, которая засветилась в них, видимо, от присутствия ребенка, нисколько не уменьшала их странной твердости, спокойствия, силы.

Иван Дроздов вздрогнул и остановился на полушаге.

– Товарищ комиссар!.. Антонина Кондратьевна! – ахнул он. – Вы тут, какими судьбами?

Комиссар сто семьдесят шестого полка, товарищ Мельникова, Антонина Кондратьевна, в свою очередь с удивлением и радостью подняла брови.

– Дроздов? Иван! Вот уже верно – неожиданная встреча!..

Она с трудом сделала движение подняться. Иван бросился к ней.

– Товарищ комиссар! Никак – ранены? Ах ты, чтоб им…

На южных участках колчаковского фронта – между Самарой, Оренбургом и Уфой – мало кто зимой восемнадцатого-девятнадцатого годов не слышал о бывшем командире партизанского отряда на Урале, потом комиссаре Антонине Мельниковой. Про нее рассказывали чудеса.

– Наша, брат, Танюшка, – ласково говорил про нее за глаза «личный состав». – Наша Тонюшка – вся Тонюшка! Такая Антонина она десяти Антонов стоит!..

– Слышали новую легенду про амазонку-то из сто семьдесят шестого? – с почтительной иронией посмеивались штабные. – Между прочим, все выяснено. Ей тридцать три. Двадцатилетней девчонкой, говорят, попалась с какими-то прокламациями или с подпольной типографией. Получила, кажется, сколько-то каторжных работ, потом была в ссылке. Когда Колчак захватил власть, она была на Урале – ехала в Россию. И вот ушла в лес, пристала к партизанам; засим оказалась этакой атаманшей. Ну, как же, помилуйте… За ней – масса дел. Она поезда под откос пускала, мост взорвала на Белой. Боец, не женщина!.. А так посмотришь…

Когда Иван Дроздов был политруком в третьей роте сто семьдесят шестого стрелкового, Мельникова была его комиссаром, да каким! Комиссара любили красноармейцы; с ней, как с равной, советовался пожилой, видавший виды, комполка. Теперь Иван сидел на лазаретной садовой скамейке, глядя в глаза своему комиссару.

Как оказалось, комиссара контузил в ногу и в левый бок – до ребер, каппелевский гаубичный снаряд. Контузия была нелегкой. Половину июня и июль Антонина Мельникова пролежала тут, в Рязани, в этом вот лазарете. Только неделю назад ей разрешили встать, и вот она – ползает еле-еле. Но до поправки еще далеко…

Они говорили долго и горячо. Вспоминали свой полк, весенние бои, ту стычку, где был ранен Дроздов. Ему пришлось подробно рассказать все, что он знал о питерских делах. Вокруг неторопливо текла тыловая спокойная жизнь. Шептали липы. Щенок, повалившись на бок, спал. Иногда он вздрагивал во сне; иногда яростно щелкал пастью, отгоняя злых августовских мух. Мальчуган бродил поодаль в траве, садился на корточки, собирал какую-то дрянь в ладошку, с удивлением отчищал от пальцев прилипшую к ним грязь, мурлыкал. Антонина Мельникова все время искоса следила за ним.

Иван заметил этот ее неотрывный, заботливый взгляд.

– Ваш парнишка, Антонина Кондратьевна? – осторожно спросил он, желая быть особенно внимательным. – Славный бутуз!

По лицу комиссара вдруг прошла быстрая тень. Тоня Мельникова нагнулась – взять с земли какую-то палочку. Она подняла ее, но не выпрямилась, а начала тихонько царапать что-то по песку.

– Нет, Дроздов, – сказала она несколько мгновений спустя с коротким вздохом, поднимаясь. – Не мой этот мальчуган. Нет у меня такого мальчика… и не будет…

Иван с удивлением поглядел на нее. Глаза комиссара Мельниковой стали вдруг совсем другими – большими, глубокими, темными. Брови ее сошлись, точно она хотела и не могла подавить давнюю, далеко спрятанную боль. С нежностью, с тоской, с любовью она, не отрываясь, смотрела на зашедшего далеко в траву мальчишку, потом неожиданно сделала движение встать.

– Идите, Дроздов, опоздаете!..

Попрощавшись с нею, Иван не без труда нашел дорогу к вокзалу: раньше он вышел на подъездные пути.

Идя по бесчисленным стрелкам и скрещениям, он смотрел на них с каким-то новым, щемящим чувством. Вот бежит неведомо откуда, неведомо куда сизая стальная колея. Вот к ней прильнула, слилась с нею другая. Сто сажен, двести сажен вместе – и разошлись опять. Эта – направо, эта – влево. Эх, жизнь, жизнь!..

Лицо комиссара Мельниковой все еще стояло перед ним. Спокойное, открытое лицо человека, которому он привык верить. Милое скорбное лицо женщины, увидевшей чужого ребенка и вдруг вспомнившей о каком-то своем горе. А о каком?

Вечером эшелон Дроздова отбыл на Козлов и далее, если можно будет дальше пройти. Его путь и путь Антонины Мельниковой, два часа назад скрестившиеся, разошлись опять…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю