Текст книги "Душевная травма (Рассказы о тех, кто рядом, и о себе самом)"
Автор книги: Леонид Ленч
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
КАК Я БЫЛ УЧИТЕЛЕМ
I
Я был учителем сорок восемь лет тому назад. Мне шел тогда пятнадцатый год, но тем не менее я настаиваю на слове «учитель».
Репетитором меня нельзя было считать. Репетиторством занимались гимназисты-старшеклассники, они имели дело с уже готовым материалом – с отстающими оболтусами из младших классов, которых они за умеренное вознаграждение вытаскивали за уши из двоенной трясины.
Мне же пришлось подготавливать к поступлению в женскую гимназию некое первозданно очаровательное существо: два огромных белых банта в тощих каштановых косичках, внимательные, загадочные, как у маленького Будды, черные глаза с мерцающими в них искорками многих тысяч «почему?» и капризный алый ротик закормленного, избалованного и заласканного единственного ребенка.
Звали это существо Люсей.
Учителем я стал не по призванию, а по нужде. Мы с матерью жили тогда в маленьком кубанском городке, где застряли потому, что из-за гражданской войны на юге России не могли вернуться в родной Петроград. В тот год умер мой отец, военный врач, мы стали испытывать материальные лишения, и тогда кто-то из гимназических учителей, желая помочь нам, нашел для меня урок – вот эту самую первозданную Люсю.
Я храбро постучал в дверь провинциально уютного одноэтажного кирпичного домика со ставнями, которые закрываются не изнутри, а снаружи. Дверь мне открыл Люсин папа, агент страхового общества «Россия», немолодой, пузатый, щекастый господин. Он был похож на важного складского кота при хорошем мышином деле.
– Что скажете, молодой человек? – спросил он, глядя на меня сверху вниз.
Краснея, я объяснил ему, что я и зачем пришел. Он усмехнулся в рыжеватые усы и сказал, пожав плечами:
– Ну, тогда пожалуйте в зало!
Боже мой, сколько оскорбительного скептицизма, даже презрения к моей персоне было в этом пожатии плечами, в этих чуть шевельнувшихся от усмешки котовых его усах! Каким-то внутренним зрением я увидел со стороны себя и все свои многочисленные изъяны: свою мальчишескую худобу, штопку на заду черных гимназических брюк, стоптанные башмаки, застиранную короткую белую блузу, перетянутую лаковым, с трещинами, поясом, на медной пряжке которого еще сохранилась цифра «3» и буквы «П» и «Г» – Третья петроградская гимназия.
Мы вошли в небольшую комнату с классически мещанским убранством: коврики, салфеточки, полочки с фарфоровыми слониками, фикусы в кадках, семейные фотографии каких-то на диво откормленных попов в богатых рясах и венские стулья по стенам. Мы сели.
– Мать! – позвал Люсин папа.
В комнату вплыла низенькая, полная, румяная женщина с легкой сединой в пышной прическе. Рукава ее затрапезного платья были засучены. Вместе с ней в комнату вплыл вкусный запах вишневого варенья.
– Мать, это новый Люсин учитель! – сказал Люсин папа, кивнув в мою сторону с той же едва уловимой усмешкой.
Я встал и, шаркнув ногой, поклонился «Пульхерии Ивановне», как я мысленно окрестил Люсину маму.
– Худенький какой! – сказала Люсина мама, обращаясь не ко мне, а к мужу. – Ты уж, отец, сам обо всем договаривайся с ними, у меня варенье варится.
Она удалилась. Люсин папа сказал:
– Вас как зовут, молодой человек?
– Леонид.
– А по батюшке?
– Сергеевич.
– Так вот-с, Леня, – сказал Люсин папа, играя золотой цепочкой своих жилетных часов, – готовить Люсеньку вы будете по всем предметам, то есть: русский, арифметика и закон божий.
– И закон божий? – вырвалось у меня.
– А почему, Леня, вас так пугает закон божий? – подозрительно прищурился Люсин папа.
– Не пугает, но она же у вас, наверное, знает основные молитвы?
– Нетвердо. Хотелось бы, чтобы и Ветхий завет… в общих чертах. Таинства непорочного зачатия можете не касаться… а подробностях.
О материальной стороне мы договорились быстро, потому что Люсин папа просто продиктовал мне свои условия: заниматься ежедневно, кроме воскресенья, получать я буду столько-то в месяц. Сумму Люсин папа назвал приличную, и я подумал, что быть учителем очень выгодно.
Вдруг в комнату впорхнула черноглазая девчушка в коротком платьице, с загорелыми ножками в ссадинах и царапинах, с белыми бантами в косичках. Двумя пальчиками она держала в вытянутой руке черно-желтую, как георгиевская орденская лента, свежепойманную бабочку.
– Познакомься, Люсенька, это твой учитель! – сказал Люсин папа. – Его зовут Ле… – тут он запнулся, – Леонид Сергеевич. Подойди, деточка, к ним, поприветствуй!
Люся приблизилась ко мне и, не выпуская из пальцев орденоносную бабочку, сделала мне книксен.
– Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, – сказала она, изучающе глядя на меня в упор, – почему у бабочков нет детей?
Я ответил, надо признаться, не очень изобретательно:
– Потому, что им некогда с ними возиться.
– А почему им некогда возиться?
– Потому, что надо летать, добывать себе пищу.
– А зачем им пища? У них же зубков нету!
– Они питаются особой пищей.
– Какой?
А какой пищей, в самом деле, питаются бабочки? Я чуть покраснел, и Люся это заметила. В глубине ее черных глаз зажегся огонек, как мне показалось, такой же, как у ее папы, скептической усмешки. Но тут в наш разговор с Люсей, на мое счастье, вмешался Люсин папа:
– Потом, доченька, все узнаешь у своего учителя. Отпусти насекомое и ступай пока играться…
Послушная Люся выпустила бабочку. Бабочка подлетела к окну и, трепеща крылышками, забилась о стекло. Я поднялся и стал прощаться.
II
На следующий день в точно назначенный час мы уединились с Люсей в ее комнате, она уселась за низкий столик, я устроился в мягком кресле напротив. Начать решил с русского языка.
– Какие стихи ты знаешь?
– «Птичку божию»…
– Ну-ка, прочти.
Люся стала проникновенно декламировать:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долгосвечного гнезда…
– Нужно говорить «долговечного», Люся, а не «долгосвечного»!
– Почему «долговечного»?
– Потому, что так Пушкин написал!
– А мне больше нравится, когда «долгосвечное».
– Мало ли что тебе нравится! Надо учить стихи так, как они написаны. Прочти еще раз!
Люся вперила свой взор в потолок и с той же проникновенностью продекламировала:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долго… свечного гнезда!
Я остановил чтицу и сказал строго:
– К завтрашнему дню ты выучишь «Птичку» заново и будешь говорить «долговечного», а не «долгосвечного». (Тут черные загадочные Люсины глаза сердито сверкнули). А сейчас займемся арифметикой. Сколько будет два и два?
– Четыре.
– А два и три?
– Пять.
– А пять и два?
– Семь?
– Молодец! Пять и три?
Люся вдруг задумалась. Потом сказала шепотом:
– Пять и три не складывается.
– Как это не складывается? Ну-ка, подумай еще.
Она подумала и, покачав бантами, повторила упрямо:
– Не складывается.
– У тебя есть кубики?
– Есть.
– Давай их сюда.
Она взяла коробку с кубиками и выложила их на стол.
– Отсчитай три кубика и отложи их в сторону.
Она отсчитала и отложила в сторону три кубика.
– Теперь отсчитай и отложи в другую сторону пять кубиков.
Она отсчитала и отложила пять кубиков.
– Теперь смешай обе кучки.
Она смешала.
– Сосчитай, сколько получится.
Она сосчитала и сказала:
– Восемь кубиков.
– Ну, сколько же будет пять и три?
Белые банты снова замотались у меня перед глазами.
– Не складывается.
– Ты же только что сложила кубики!
– Кубики складываются, а цифры не складываются!
Нарочно она, что ли? Я вынул из кармана носовой платок и вытер пот, выступивший на лбу. Люся взглянула на меня искоса и аппетитно зевнула.
– Ты устала?
Она кивнула головой.
– Тогда на сегодня хватит!
III
Так начались мои двухмесячные муки. Нет, она не была тупым, дефективным ребенком, эта капризная, своенравная девочка. Наверное, опытный, умный педагог сумел бы подобрать ключик послушания к ее вздорной натуре, но я?.. Эта маленькая садистка играла со мной, как кошка с мышонком. Сегодня прочтет «Птичку» правильно, назовет гнездо «долговечным», – я в душе торжествую победу. Но завтра гнездо снова становится «долгосвечным».
Вдруг пять и три у нее «сложились». Мы вдвоем бурно радуемся этому арифметическому чуду. Завтра пять и три снова «не складываются». С законом божьим дело тоже у нас не ладилось.
– Люся, расскажи, как бог сотворил мир.
– Плюнул, дунул – сотворил!
– Отвечай так, как написано в учебнике. Мы же читали с тобой.
Она смотрит на меня в упор, потом переводит глаза на потолок.
– Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, почему мухи ползают по потолку кверху лапками и не падают?
– Отвечай, что я тебя спрашиваю.
Она хлопает в ладоши и радостно визжит:
– Не знаете! Не знаете!
Как мне хотелось в такую минуту снять с себя видавший виды гимназический пояс и отодрать мою мучительницу, как Сидорову козу.
Говорить с Люсиными родителями о своих муках мне не хотелось. Во-первых, мне казалось, что это будет похоже на фискальство. А во-вторых, я боялся, что Люсин папа мне тогда откажет в уроке. Денег за первый месяц занятий он мне не заплатил. То их у него не было и он просил меня «немного обождать», то он никак не мог найти куда-то запропастившийся ключ от шкатулки с деньгами. Однажды, когда я попросил денег настойчиво, он, поморщившись, пошел к себе и вынес «катеньку» – николаевскую сторублевку.
– Сдачи не найдется, Леня? – спросил он, улыбаясь с нескрываемым ехидством.
Сдачи! У меня и на стакан семечек не было в кармане!
– Тогда… в следующий раз! – сказал агент страхового общества «Россия» и ушел – прятать «катеньку» в свои закрома.
Я стал плохо спать, похудел еще больше. Но из самолюбия маме ни в чем не признавался и советов у нее не просил. День экзаменов в женскую гимназию приближался с неумолимой неотвратимостью, и я понимал, что это будет день моей казни. Так и случилось: Люся провалилась по всем предметам!
С тяжелым сердцем я постучал в дверь знакомого одноэтажного домика. И на этот раз дверь открыл Люсин папа. Он окинул меня уничтожающим взглядом:
– Пройдемте в зало!
Когда мы сели, он сказал:
– Даже по закону божьему и то… фиаско! Отец протоиерей… партнер по преферансу… сказал мне: «При всем желании ничего не мог сделать для вас. Что вы за учителя для нее нашли? Гнать надо в шею таких учителей!»
Я молчал.
– Будущей осенью открывается приготовительный класс, а сейчас… все псу под хвост, извините за грубое выражение!
Я поднялся и, заикаясь, пролепетал, что хотел бы получить свои заработанные деньги.
Он стал малиновым и тоже поднялся – грозный, пузатый, непреклонный.
– Ну, знаете ли, Леонид Сергеевич… как это у вас хватает нахальства! Допустим, я заказываю бочку бондарю для дождевой воды, а он, подлец, делает…
Я не стал слушать, что делает подлец бондарь с бочкой для дождевой воды, повернулся и ушел.
По переулку навстречу мне вприпрыжку бежала Люся. Белые банты в ее косичках плясали какой-то веселый танчик. Она пела на собственный мотив:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает…
Увидела меня и, показав мне язык, торжествующе проскандировала:
Долгосвечного гнезда!..
Больше я никогда в жизни не занимался педагогической деятельностью, но с тех пор стал глубоко уважать учительский труд, как очень тяжелый и лично для меня непосильный.
ПОДВОДНАЯ ЯМА
I
Я окончил гимназию в 1920 году в небольшом кубанском городке, жителем которого волею обстоятельств стал в 1917-м, осенью, когда фронт гражданской войны на юге России сделал невозможным наше возвращение в родной Петроград.
Я окончил семь классов, а не восемь: восьмой был – на нашу великую радость – упразднен, как только Красная Армия утвердила советскую власть на Кубани и гимназия наша превратилась в среднюю школу второй ступени.
Отца уже не было в живых, надо было в свои неполные шестнадцать лет самому обо всем думать и самому о себе заботиться. Прежде всего – о работе.
Наш гимназист, успевший окончить все восемь классов, Анатолий Блинников, сын местного священника, отрекшегося от своего сана, умница и железный организатор, ворочал большими делами в городке, занимая какой-то важный, не помню уж, какой именно, пост в исполкоме. Он устроил меня секретарем Комитета по проведению трудовой повинности – Комтруд – на паек и зарплату.
Председателем Комтруда был товарищ Калмыченко, бывший плотник, плечистый, румяный, с красивой каштановой прядью, по-байроновски ниспадавшей на его высокий чистый лоб. Он был малограмотным и с великим трудом накладывал свои резолюции на бумагах, которые я ему приносил утром и клал на письменный стол. Он брал в свои большие руки с темной кожей, еще не успевшей отгрубеть и побелеть, красный карандаш и, укоризненно, как мне казалось, взглянув на меня добрыми крестьянскими глазами, выводил на официальном отношении:
«СЕКЛЕТАРЮ. ОТВЕТИТ ПО СУЧЕСТВУ»
Потом легко, с кокетливой завитушкой на конечной букве «о», подписывался: «Калмыченко».
Это была самая ходовая из его резолюций.
Вслед за тем он поднимался и, прижав к лоснящемуся боку своего романовского черного полушубка брезентовый портфельчик, объявлял, что уезжает по станицам «выявлять трудовые излишки».
Он уезжал, как мне потом стало ясно, заниматься настоящей комтрудовской работой по существу, а мы с машинисткой Марией Францевной, моей наставницей по канцелярской премудрости, оставались и долго ломали головы, сочиняя ответы «по сучеству».
Мария Францевна за глаза называла Калмыченко «Кудеяром». Он ей явно нравился. Ее жених, белый офицер, дроздовец, не то погиб на фронте, не то ушел в Крым, к Врангелю, и Марию Францевну не покидал страх, что ей еще за него «достанется».
Она была очень хрупкая, хорошенькая, с тонкой, как стебелек, шейкой, с черными печальными бархатными глазами. Она была похожа на сломанный цветок.
Я ее утешал и успокаивал, как мог:
– Вы ведь не жена белого офицера, а всего лишь невеста, вам нечего бояться.
Мария Францевна вздыхала, с сомнением качая головой:
– Ох, Ленечка, я знаю, что говорю! У меня одна надежда, что, если Амосин ко мне привяжется, меня наш Кудеярчик не даст в обиду!
Амосина в городке знали и боялись. Это был работник местной ВЧК, недавно обосновавшейся в белом особняке – бывшей гостинице на Привокзальной улице.
В серой казачьей черкеске с малиновым бешметом, в высокой дагестанской папахе из коричневого каракуля, Амосин ходил по улицам городка тигровой походкой щеголя, оценивающе поглядывая на прохожих молодых женщин цепкими, бледно-голубыми, почти белыми глазами навыкате. У него был широкий, вдавленный нос и крупный тонкогубый рот – неприятная наружность. Говорили, что он бывший циркач, не то борец, не то партерный акробат, и что он беспощаден и жесток. Да мало ли что могут наплести обыватели провинциального городка, еще совсем недавно бывшего глубоким белым тылом, про таких людей, как Амосин. Я не верил в эти россказни.
И надо же было так случиться, что именно мне, а не Марии Францевне, пришлось вскоре познакомиться со страшным Амосиным.
Произошло это так. Утром я, как всегда, положил на стол Калмыченко бумагу из Ростова-на-Дону, из Комтруда. В бумаге нас просили принять меры к розыску какого-то злостного трудового дезертира имярек. «Есть сведения, что он скрывается в районе действия вашего Комитета».
Калмыченко прочитал бумагу и наложил свою резолюцию:
«Секлетарю. Ответит по сучеству».
Я не выдержал и спросил:
– Товарищ Калмыченко, а что именно ответить и кому?
Он улыбнулся и подмигнул мне:
– Пишите в Чекушку, пущай она его словит! А когда словит, пишите в Ростов.
Он поднялся, взял свой портфельчик.
– Все у вас?
– Все!
– Тогда… счастливо оставаться до четверга.
Калмыченко уехал. Я подсел к Марии Францевне и продиктовал ей отношение: «Предлагается вам принять самые срочные меры к розыску трудового дезертира имярек…»
Бумагу я подписал сам, единолично:
«Секретарь Комтруда…»
Наша курьерша Антиповна, резвая старуха, отнесла письмо в белый особняк на Привокзальной. Это было в понедельник. А в среду утром у нас в Комтруде зазвонил телефон. Мария Францевна взяла трубку, сказала своим прелестным, мелодичным голоском: «Алло, Комтруд слушает!»… И вдруг обморочно побелела.
– Сейчас попрошу!..
Держа трубку в руке, глядя на меня округлившимися, неподвижными глазами, она прошелестела:
– Ленечка… Вас просит… Амосин!
Я взял трубку и услышал тонкий, какой-то даже скопческий, фальцетного тона тенорок:
– Вы секретарь Комтруда?
– Я!
– Немедленно явитесь ко мне. Пропуск вам заказан.
II
…Недлинный, пустей, тихий коридор. По обеим сторонам комнаты с пришпиленными к дверям картонками – номерами. С пропуском в руке я шел по этому коридору, разыскивая комнату № 8. Надо признаться, что сердце у меня билось неровно и часто. Отвратительное ощущение безотчетного страха, овладевшее мной, как только я оказался в этом пустом коридоре, не оставляло меня. Что от меня нужно этому Амосину? Никакой вины перед новой властью я за собой не знал и не чувствовал. Вот разве что мое происхождение… Но, в конце концов, мой папа не какой-нибудь буржуй, а врач. Правда, военный. И притом в генеральских чинах. Но ведь мы с братом Димой в анкетах не писали про генеральский чин покойного отца. Кто про это знает? Но, может быть, Амосин как раз-то и знает!
Вот комната № 8. Я постучал в дверь. Фальцетный голос отозвался:
– Войдите!
Амосин грузно сидел за дамским письменным столиком. Он был не в черкеске, а в обычной солдатской гимнастерке с расстегнутым воротом. Бросалась в глаза его красивая, могучая, белая шея атлета.
Кроме дамского столика и стула, стоявшего подле него, другой мебели в комнате не было.
– Я секретарь Комтруда! – сказал я довольно бойко. – Вы меня вызывали к себе.
Жуткие, белые, навыкате глаза Амосина долго обшаривали меня с головы до ног и обратно – с ног до головы.
Я почувствовал, что краснею.
– Что вы тут понаписали?! – прервал наконец тягостное молчание Амосин, сделав ударение на третьем слоге в глаголе «понапИсали».
Он потряс моим злосчастным отношением и, бросив бумагу на стол, грубо и грязно выругался.
Я обомлел. Этого я никак не ожидал! Я стоял перед Амосиным и молчал, совершенно растерянный.
– «Предлагается вам…» – издевательски процитировал мою бумагу Амосин на самом высоком регистре своего пронзительного фальцета. – Ишь ты! Да ты понимаешь, к кому ты обращаешься?! Кто тебе, сопляку, право дал предлагать органам?!
– А кто дал вам право меня оскорблять?! – сказал я, изо всех сил стараясь унять постыдную дрожь в своем голосе и в своих коленях.
– Вот я тебя спрячу на месяц в подвал, тогда узнаешь, кто мне это право дал!
И тут, на мое счастье, дверь отворилась и в комнату вошел бледный, узколицый, болезненного, сумрачного вида брюнет в потертой кожаной куртке, накинутой поверх матросской тельняшки.
– Что за шум, а драки нет? – невесело пошутил брюнет в кожаной куртке. – В чем дело, Амосин?
– Да вот пишут тут! – сказал Амосин, полоснув меня по лицу своим белесым взглядом. – Полюбуйся: «Предлагается вам…»
Брюнет взял бумагу, прочитал. Повернулся ко мне, сказал вежливо и тихо:
– Обождите меня в коридоре, пожалуйста!
Я вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я стоял в коридоре, по-прежнему пустом и тихом, и ждал, чем все это кончится. За дверью были слышны голоса, но слов я разобрать не мог. По-шмелиному гудел недовольный, сердитый баритон пришельца. В ответ жалобно, по-собачьи повизгивал, оправдываясь, фальцет Амосина.
Единственное, что я разобрал ясно, был сочный, свирепый, в десять этажей виртуозно закрученный матросский мат, увенчавший «полет шмеля» за дверью. Вслед за тем в коридор вышли брюнет в кожаной куртке и Амосин – лицо в красных пятнах, глаза уже совсем как бельма.
Брюнет отдал мне подписанный, пришлепнутый печатью пропуск, сказал:
– Можете идти. Меры примем!
Амосин выдвинулся из-за его спины и добавил с подхалимской улыбочкой:
– Только бумажечки в следующий раз поаккуратней сочиняйте!
Брюнет молча взглянул на него, и Амосин, мгновенно согнав с лица нехорошую свою улыбочку, повернулся и скрылся за дверью.
Шаркнув ногой, я зачем-то сунул брюнету руку, которую он небрежно пожал, и пошел по коридору к выходу, незаметно для самого себя ускоряя шаг.
III
Теперь можно перейти к главному – к истории гибели Севы Норцева, тоже нашего гимназиста.
Сева был старше меня на два года, он учился в одном классе с моим братом Димой.
Амосин имеет прямое отношение к этой драматической истории.
У меня сохранилась фотография, где мы, дружившие между собой гимназисты, сняты в привокзальном садике уличным фотографом. Смешно и грустно рассматривать сейчас свое изображение. Неужели этот юнец, почти подросток, худой, длинноногий, чуть горбящийся – дурная привычка! – в гимназической фуражке без герба на давно не стриженной, вихрастой голове, в белой короткой рубашке, опоясанной форменным ремнем с медной бляхой, – неужели это я?!
Сева Норцев стоит в нашей группе, построенной по ранжиру, вторым. Он тоже худ, но строен, как молодой тополек. У него удлиненное, красивое лицо интеллигента. Нежный рот, смелые, умные глаза. Его отец, инженер, был директором сахарного завода, расположенного поблизости от городка – один перегон по железной дороге.
Мы с Димой часто бывали на заводе у Севы, отправляясь туда по субботам и возвращаясь в воскресенье вечером. Обычно мы уезжали из города товарным поездом, – если он не останавливался на Севиной станции, приходилось спрыгивать с вагонной площадки на ходу. Это придавало путешествию особую прелесть. А иногда мы шли пешком по благоуханной степи; дойдя до станции, сворачивали направо на широкий, крепко выбитый большак. По нему нужно было пройти до завода еще километра полтора-два, миновав монастырскую церковь, заброшенное кладбище и белые мазанки, в которых жили какие-то совершенно одичавшие от революционных бурь монахи, заросшие дремучими бородами до глаз.
Севина семья состояла из отца, озабоченного заводскими делами, близорукого, в сильных очках, с чеховской бородкой, матери – бледной дамы с милым, добрым лицом, изнуренной тяжкими женскими болезнями, и двух сестер – Гали и Ниночки.
Старшая, Галя, уже окончившая женскую гимназию, мечтала стать курсисткой-бестужевкой, но пока из-за болезни матери вела весь дом. Она сама про себя говорила, что постепенно превращается в Соню из «Дяди Вани».
– Но я-то еще увижу свое «небо в алмазах»! – любила шутя повторять Галя.
В этой шутке была горечь.
Младшая, Ниночка, очень серьезная девочка, училась в четвертом классе гимназии, в жидких ее косичках еще трепыхались белые бантики, а на ее кровати в комнате, в которой она спала вместе с Галей, днем на подушке покоилась кукла Акулина – рослая девица с отбитым носом и белой косой из пакли. Расстаться с Акулиной у Ниночки не хватало сил, хотя она очень стеснялась своей привязанности.
Ко мне Ниночка относилась с доверием и симпатией, наверное потому, что я был самым младшим в нашей компании, и, демонстрируя спящую на подушке Акулину, говорила:
– Понимаете, Леня, мне подарили ее очень давно на день рождения. Нельзя же просто так взять и выбросить подружку детства на помойку, правда?
Она говорила и так просительно смотрела на меня своими строгими темно-синими, с черными стрельчатыми ресницами, мудро-наивными глазками, что я соглашался. Да, конечно, нельзя выбрасывать подружку детства на помойку.
Сева безжалостно хохотал.
– Нинка, ты лучше постриги Акулину в монахини, нареки ее матерью Феодорой и сдай в монастырь, то есть в чулан. И волки будут сыты, и овцы целы. Неси ножницы, я тебе помогу!..
Сева был убежденный большевик, марксист, хорошо знакомый с марксистской литературой, не переводившейся в их доме: Норцев-старший в студенческие годы был связан с социал-демократическими кружками. Здесь, в доме Норцевых, я впервые от Севы услышал о Ленине то, что я, воспитанный совсем в другом духе, никогда раньше не знал и не слыхал.
Дима часто сворил с Севой, – по своей натуре он вообще был спорщиком и полемистом. Он «вырабатывал» тогда свое мировоззрение, в то время увлекался Шопенгауэром и в спорах защищал знамя идеализма.
Они с Севой на далеких наших прогулках по степи кричали друг на друга до хрипоты, не скупясь на самые крайние выражения.
– От тебя несет поповщиной, как из выгребной ямы!
– А ты залез всеми четырьмя в материалистическое корыто и ищешь небо на его дне!
Я не любил, когда при мне ссорились и спорили, тем более о вещах, в которых я мало что смыслил, и радовался, когда Галя Норцева, которой тоже не по душе были эти мальчишеские петушиные бои, говорила, хмуря топкие золотистые брови:
– Севка, Дима, мальчики, перестаньте, надоело. Леня, почитайте лучше стихи!
И споры кончались любимым всеми нами Блоком:
– «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»
Закатное степное небо иногда бывало действительно золотым, бездонно-нежным, а иногда, предвещая ветры и непогоду, багрово-алым, тревожным, как то время, в которое мы тогда жили.
IV
Двадцатый год принес семье Норцевых большие беды. Умерла от рака Севина мать, отец после ее смерти от горя впал в депрессию, проникся мистицизмом, стал бывать в монастырской церкви, ходил на душеспасительные беседы к отцу Иерониму – гугнявому старцу монаху девяноста лет от роду.
Сева по окончании гимназии был призван в Деникинскую армию и направлен в юнкерское училище на ускоренный выпуск.
Но с Деникиным все уже было кончено. Под ударами конницы Буденного его растрепанные, еще недавно стойкие и грозные полки поспешно отходили на Новороссийск, чтобы морем пробраться в Крым, к Врангелю.
Юнкеров училища, в котором учился Сева Норцев, бросили в арьергардный бой – задержать красную кавалерию, дать возможность главным силам белой армии оторваться от наседающих буденновцев с их страшными, неотвратимыми клинками.
В этом кровопролитном коротком бою юнкер Всеволод Норцев и еще один наш гимназист, Максим Коисуг, сын иногороднего батрака, золотой медалист, с оружием в руках перешли на сторону красных.
Мы встретились с Севой уже летом 1921 года. К тому времени он стал секретарем одного из комсомольских райкомов в областном городе. Максим работал там же, в райкоме. Они жили вместе в одной комнате. Я же совершенно неожиданно для себя был избран на областном съезде профсоюза советских работников в члены его правления и тоже уехал из нашего городка. Меня назначили заведующим отделом охраны труда. В основном мои обязанности заключались в том, что я распределял среди отощавших совработников пайки усиленного питания. Я делал примерно то, что некогда делал Иисус Христос, накормивший пятью хлебами и двумя рыбинами «множество людей», но с меньшим, чем он, успехом.
V
Я не помню, на какой улице жили Сева и Максим, помню только, что она пролегала недалеко от Кубани.
После работы я приходил к ним, в их пустую комнату, в которой, кроме двух железных кроватей, кухонного стола, застланного газетами, и двух табуреток, ничего больше не стояло, и мы спускались вниз, к Кубани, купаться. Многоводная и раздольная Кубань, как ее называли казаки в замечательней своей песне, звучащей, как гимн, – река коварная и с норовом. У нее лошадиной силищи течение, вода желтая, недобрая, с белыми пенными бурунами и зловещими воронками. Только опытный и сильный пловец способен переплыть Кубань в местах ее широкого разлива.
Мы с Максимом, купаясь, плескались у берега, а Сева заплывал далеко. Он был хорошим пловцом и поставил себе целью – переплыть Кубань и, отдохнув на том берегу, вплавь вернуться назад.
Когда он после очередного тренировочного заплыва, по-мальчишески худой, но со стройными, мускулистыми юношескими ногами, со впалым животом и атлетически развернутыми плечами, выходил из воды и бросался на песок, мы с Максимом поглядывали на него с уважением.
Максим – тощий, с красным, коротким, вечно лупящимся носиком, с красными, больными веками – говорил ворчливо:
– Не понимаю, зачем тебе нужно переплывать Кубань? Мы с Ленькой и так видим, что ты порядочный пловец.
– Я не люблю просто плавать, – отвечал ему Сева. – Должна быть какая-то спортивная цель. У меня цель – переплыть Кубань. И я это сделаю, не сегодня, так завтра!
Сидевший на берегу поодаль от нас старик в сивой щетине на подбородке и щеках, босой, в рваных рыбацких портках, сказал:
– Переплыть ее можно, только надо смотреть, куда плывешь. Где бурун, туда не плыви, обходи, там под водой яма донная, – затянет в воронку – и поминай как звали! А еще говорят, в этих ямах сомы-людоеды в засаде сидят. На пуд рыбина, а то и больше. Человек плывет, а он его за ногу цап! – и потащил на дно!
– Вам, дедушка, не приходилось таких сомов-людоедов ловить? – спросил Сева с легкой усмешкой.
– Не приходилось, врать не стану! – серьезно сказал рыбак. – А люди ловили. Говорят, распороли такого пудовика, а у него в брюхе… очки. Одна дужка поломатая, ниточкой перевязана!
Мы с Максимом засмеялись. Старик неодобрительно поглядел на нас и поднялся.
– А переплыть ее, стерву, вполне возможно. Только осторожно! – сказал он на прощанье и пошел вдоль кубанского берега, колыхая свисающую, залатанную мотню своих штанов.
VI
Когда дня через три-четыре я снова пришел к своим друзьям, я сразу почувствовал, что случилось большое несчастье.
Сева сидел за столом на табурете, неподвижный, отрешенный, с лихорадочно блестевшими, воспаленными глазами. Белокурые волосы спутаны.
Максим лежал на кровати.
Я дурашливо-весело выкрикнул с порога:
– Здорово, молодцы!
Мне не ответили.
– Что случилось, ребята?!
Сева так же отрешенно взглянул на меня и тихо сказал:
– Я получил письмо из дома, от Галки. Отца расстреляли!
Я без сил опустился на свободную табуретку.
– Боже мой, за что, Сева?!.
– Какая-то темная, гнусная история. Галя пишет, что будто у призаводских монахов – помнишь их? – нашли винтовки и патроны и будто бы отец был участником их антисоветского заговора. Я не знаю, что там делали монахи, но отец – заговорщик… Какая ерунда! Дело отца вел некий Амосин.
– Я его знаю! – воскликнул я и стал рассказывать историю моего знакомства с Амосиным, но Сева меня прервал:
– Судя по Галиному письму, твой Амосин опасный авантюрист и большой подлец. Галя пишет, что он открыто, нагло носит сейчас папин плащ, – отец привез его еще до войны из Вены… Послезавтра я еду домой. Я должен как-то устроить сестер и кое-что узнать на месте. Я добьюсь пересмотра папиного дела – это мой долг. Я уже был где нужно, и мне обещали все материалы дела затребовать сюда, в область.
– Смотри, Севка, – сказал Максим, спустив ноги с кровати на пол, – будь с этим Амосиным поосторожней. Он наверняка будет играть на том, что ты бывший юнкер.
– А разве я это где-нибудь и когда-нибудь скрывал?! Я ничего и никого не боюсь! – сказал Сева горячо и гордо.
Он встал, прошелся по комнате. Заговорил спокойней, с вдумчивыми интонациями умелого пропагандиста, ведущего беседу со слушателями на трудную, болезненную тему.








