412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Год урожая. Трилогия (СИ) » Текст книги (страница 46)
Год урожая. Трилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 23 апреля 2026, 19:00

Текст книги "Год урожая. Трилогия (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 49 страниц)

– И ещё, Нина Степановна, – сказал я. – Портрет.

– Какой портрет?

– Нужно будет заменить. В правлении, в школе, в клубе. Портрет Брежнева на портрет Андропова. Когда объявят официально.

Нина посмотрела на меня. Секунду. Две. И я увидел: она поняла. Не «Андропов» как новость, не «Андропов» как имя преемника, которое ещё не объявлено, а «Андропов» как факт, который я назвал раньше, чем его назвал кто‑либо. Потому что официально имя преемника не прозвучало. Телефонограмма из обкома сообщала только о смерти. О преемнике ни слова. Андропова назовут через два дня, на внеочередном Пленуме ЦК.

А я назвал его сейчас.

Нина закрыла блокнот. Медленно. Положила ручку.

– Андропов, – повторила она тихо.

– Андропов, – подтвердил я.

Она смотрела на меня. Долго. Без страха, без удивления. С чем‑то другим. С принятием. Как принимают погоду: не нравится, но такова реальность.

– Хорошо, – сказала она. – Портреты подготовлю.

И не спросила: «Откуда вы знаете?» Не спросила, потому что знала ответ. Не конкретный ответ, не «из будущего» или «из учебников». А общий: Павел Васильевич знает. Знает вещи, которых знать не должен. Откуда знает, не понимаю. Но за четыре года ни разу не ошибся. Значит, принимаю. Не спрашиваю.

Нина встала. Пошла к двери. Обернулась.

– Павел Васильевич. Сегодня вечером, после программы «Время», люди придут к правлению. Не на собрание, просто придут. Постоять. Поговорить. Так было, когда Сталин умер. Я помню.

– Вы были при смерти Сталина?

– Мне было двадцать семь. – Голос ровный. – Я плакала. Все плакали. Потому что не знали, что будет. Теперь… теперь я не плачу. Потому что знаю: что бы ни было, мы готовы.

Она вышла.

Я остался один в кабинете. На стене портрет Брежнева смотрел мимо меня, как смотрел четыре года, каждый день, каждое утро. Завтра здесь будет другой портрет. С другими глазами. С другими очками. С другой судьбой.

Но стол останется тот же. И блокнот на столе. И лампа, которая жужжит. И стул, на котором я сижу.

И деревня за окном. Которая сейчас ещё не знает. Но к вечеру узнает.

Программу «Время» смотрели все.

В каждом доме, у каждого телевизора. В Рассветово телевизоров было тридцать два (я знал, потому что Мишка их все когда‑то чинил и вёл учёт). Тридцать два экрана, за каждым семья, и на каждом экране одно и то же: траурная заставка, портрет Брежнева в чёрной рамке, голос диктора.

«Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета СССР и Совет Министров СССР с глубокой скорбью извещают партию и весь советский народ, что десятого ноября тысяча девятьсот восемьдесят второго года в восемь часов тридцать минут утра перестало биться сердце…»

Восемь тридцать. Значит, когда я сидел в правлении и ждал звонка Сухорукова, Брежнев уже был мёртв. Уже двадцать минут. Я пил чай, Люся несла почту, а в Москве человек, который восемнадцать лет определял жизнь трёхсот миллионов, лежал в постели и не дышал.

Мы смотрели дома. Вчетвером: я, Валентина, Мишка, Катя. Телевизор «Рекорд‑312», починенный Мишкой, мишкина антенна на крыше. Траурная музыка. Чайковский. «Лебединое озеро» по второй программе.

Катя сидела на диване, прижав к себе зайца (вытащила из спальни; когда страшно или непонятно, заяц возвращался из‑под подушки). Смотрела на экран большими серыми глазами.

– Мам, – сказала она тихо, – а почему музыка такая грустная?

– Потому что умер человек, Катюш, – сказала Валентина. – Важный человек. Руководитель нашей страны.

– Брежнев?

– Брежнев.

Катя помолчала. Подумала. Двенадцать лет, почти тринадцать. Возраст, когда смерть ещё абстракция, далёкая и непонятная, как космос. Умер дедушка на экране, которого она видела каждый вечер в программе «Время» и который для неё был частью телевизора, а не живым человеком.

– А кто теперь будет? – спросила она.

– Партия решит, – сказала Валентина. Тем же голосом, что и два дня назад, за обедом. Ровным, учительским.

Мишка молчал. Сидел в кресле, руки на подлокотниках, лицо серьёзное. Не испуганное, а серьёзное. Семнадцать лет, физика, задачники, политехнический. Мишка понимал больше, чем Катя. Не потому что умнее (Катя была по‑своему не менее умна), а потому что старше: семнадцать лет в Советском Союзе означали, что ты уже слышал разговоры взрослых, уже читал между строк, уже знал, что «партия решит» означает не совсем то, что говорят вслух.

– Бать, – сказал он. Тихо, не поворачивая головы от экрана. – А что теперь будет?

Вот он. Вопрос. Тот самый, который задавал весь Советский Союз, от Бреста до Владивостока, от генералов до доярок: «Что теперь будет?»

– Будет нормально, Миш, – сказал я. – Страна не остановится. Люди будут работать. Мы будем работать. Ничего не изменится.

Ложь? Не совсем. Правда? Не совсем. Полуправда, которая была единственно возможной: нельзя сказать сыну «будет жёстче, будут чистки, будет дисциплина, потом будет перестройка, потом развал», и нельзя сказать «всё прекрасно, не волнуйся». Можно сказать «нормально». Среднее арифметическое между правдой и необходимостью.

– Мы справимся, – добавил я.

Не «работаем». «Справимся». Другое слово. За четыре года «работаем» стало рефлексом, автоматической кодой, точкой в конце каждого разговора. Сегодня рефлекс не сработал. Сегодня нужно было другое слово. Не про процесс, а про результат. Не «делаем», а «выстоим».

Валентина положила руку на мою. Тёплую, живую. Молча. Как вчера на кухне.

Траурная музыка лилась из телевизора. Чайковский. За окном снег, тонкий, ноябрьский. Деревня тихая. Ни звука. Даже собаки не лаяли, словно и они поняли, что сегодня нужно молчать.

После программы «Время» люди пришли к правлению. Как Нина предсказала.

Не все, но многие. Человек тридцать, может сорок. Стояли на крыльце, во дворе, у забора. Негромко переговаривались. Кто‑то курил. Кто‑то просто стоял, засунув руки в карманы, и молчал. Ноябрьский вечер, темно, фонарь у правления (газовый, новый, поставленный летом) бросал жёлтый круг на утоптанный снег.

Кузьмич стоял у забора. В телогрейке, в шапке. Рядом Тамара, в платке. Молчали оба.

Тётя Маруся стояла с Антониной. Маруся что‑то негромко говорила, Антонина слушала и кивала.

Серёга Рябов стоял чуть в стороне, один. Рядом с ним, ещё чуть в стороне, Андрей. Два молодых парня в темноте. Серёга оглядывался, как человек, который не понимает, зачем пришёл, но чувствует, что нужно быть здесь. Андрей стоял неподвижно. Тихо. Как стоял всегда: немного в стороне, немного в тени.

Дед Никита сидел на скамейке у крыльца. Девяносто два года. При нём умирал Ленин (ему было тридцать четыре), Сталин (шестьдесят три), Хрущёв ушёл (семьдесят четыре). Теперь Брежнев. Четвёртая смена. Дед Никита сидел и молчал, и в его молчании было больше истории, чем во всех речах программы «Время».

Я вышел на крыльцо.

Тридцать или сорок лиц повернулись ко мне. В темноте, в жёлтом свете фонаря.

Не нужно было много слов. Деревня не любит речей. Деревня любит простоту.

– Товарищи, – сказал я. – Вы знаете. Леонид Ильич Брежнев скончался. Завтра, в десять утра, траурное собрание в правлении.

Тишина. Кивки.

– И второе, – продолжил я. – Ничего не меняется. Колхоз работает. План в силе. Фонды утверждены. Газ подключён, и никто его не отключит. Переработка работает. Подсобные работают. Всё, что мы построили за четыре года, стоит. И будет стоять.

Тишина. Другая, не пустая. Наполненная. Тридцать или сорок человек стояли в темноте и слушали, и я видел, как лица менялись: тревога уступала место чему‑то другому. Не спокойствию (для спокойствия было рано) и не уверенности (для уверенности нужно было время), а чему‑то среднему. Доверию, может быть. Доверию к человеку, который четыре года говорил «будет хорошо» и каждый раз оказывался прав.

– Расходитесь, – сказал я. – Завтра на работу. Как обычно.

Люди расходились. Медленно, негромко. Кузьмич прошёл мимо, кивнул. Маруся прошла, перекрестилась (привычка; баба Настя рядом тоже перекрестилась, глядя на портрет Брежнева в окне правления, подсвеченный лампой). Серёга увёл Андрея. Дед Никита встал со скамейки, постоял, сказал негромко:

– Четвёртый.

И пошёл домой.

Четвёртый. Четвёртый руководитель, которого дед Никита пережил. В его голосе не было ни скорби, ни радости. Только констатация. Констатация человека, который видел столько перемен, что ещё одна воспринималась как смена времени года: была зима, будет весна. Или наоборот.

Дома Валентина ждала.

Дети уснули. Катя с зайцем (привычный набор). Мишка с задачником (привычный набор).

Мы сидели на кухне. Чай. Ходики. Тишина.

– Паш, – сказала Валентина. – Ты сегодня сказал «справимся».

– Сказал.

– Не «работаем». «Справимся».

– Да.

Она помолчала.

– Мне нравится больше, – сказала она.

Я посмотрел на неё. Усталая, красивая, с распущенными волосами (дома позволяла себе), в домашнем халате. Женщина, которая за четыре года от тихой учительницы выросла в директора школы и жену человека, которого знала вся область. Женщина, которая вчера обняла меня на кухне и сказала: «Справишься.»

– Я тоже, Валь, – сказал я. – Я тоже.

Ходики тикали. Но счётчик в голове молчал. Впервые за четыре года обратный отсчёт обнулился и не запустился заново.

Потому что следующая дата, которую я знал, была далеко. Февраль восемьдесят четвёртого, смерть Андропова. Пятнадцать месяцев. Долго. Достаточно долго, чтобы выдохнуть.

Брежнев умер. Андропов пришёл. Новая эра.

А «Рассвет» стоит. Как стоял. Как будет стоять.

Потому что фундамент крепкий. Люди надёжные. Документы безупречные. И земля не меняется.

Кто бы ни сидел в Кремле.


Глава 22

Похороны Брежнева показали по телевизору пятнадцатого ноября.

Красная площадь, мороз, военный оркестр. Гроб несли на лафете; за ним шли члены Политбюро, в тёмных пальто, с лицами, на которых было написано одно и то же: усталость, неуверенность и тщательно скрытое облегчение. Андропов шёл первым. В очках, прямой, худой. Шёл так, как ходят люди, которые давно решили, куда идут, и теперь просто делают шаги.

Страна смотрела. Страна скорбела (официально). Страна привыкала (неофициально).

А район, тем временем, паниковал.

Паника была тихая, деревенская, без митингов и демонстраций. Паника выражалась в телефонных звонках: председатели звонили в райком, райком звонил в обком, обком молчал, потому что обком сам не знал, что говорить. Вертикаль власти, выстроенная Брежневым за восемнадцать лет, в одну ночь потеряла верхний этаж, и все нижние этажи одновременно почувствовали сквозняк.

Сухоруков звонил мне каждое утро. Не по делу, нет; дела стояли. Звонил, чтобы спросить: «Ну, как у вас?» И услышать: «Нормально, Пётр Андреевич. Работаем.» «Работаем» его успокаивало. Слово, которое означало: хотя бы один колхоз в районе функционирует, хотя бы один председатель не паникует, хотя бы одна точка на карте района остаётся стабильной.

На третий день после похорон Сухоруков позвонил не утром, а вечером. Голос был другой: не пустой, как десятого, и не нервный, как в последнюю неделю, а тревожный. Конкретно тревожный, с привкусом информации.

– Дорохов. Андропов выступил на Пленуме. Слышали?

– Слышал. По радио передавали.

– Дисциплина. Порядок. Борьба с нарушениями. Знаете, что это означает?

– Знаю, Пётр Андреевич. Это означает проверки.

– Именно. – Сухоруков понизил голос, хотя мы разговаривали по телефону и понижать голос было бессмысленно. Привычка, оставшаяся от брежневских времён, когда телефоны, по слухам, прослушивались, а осторожность была второй натурой. – Именно, Дорохов. Проверки. Ревизии. Инвентаризации. Андропов начал с КГБ, но доберётся до всех. До каждого района, до каждого хозяйства. Спросит: где деньги? где техника? где план? И если ответ не понравится, то…

Он не договорил. Не нужно было.

– У нас ответ понравится, – сказал я.

– Знаю. Поэтому и звоню. Дорохов, у меня двенадцать хозяйств в районе. Из двенадцати уверен в трёх: вы, Тополев, ещё Гусев из «Красной зари», он мужик крепкий. Остальные девять… – Пауза. – Остальные девять при серьёзной проверке покажут то, что показывать не надо. Приписки, недостачи, «забытые» накладные. Годами копилось, никто не трогал, потому что Брежнев не трогал. Андропов тронет.

– Пётр Андреевич, – сказал я, – совет. Соберите председателей. Всех двенадцать. Скажите: у вас месяц. Месяц на то, чтобы привести документы в порядок. Кто не приведёт, тому я помочь не смогу.

Тишина. Пять секунд.

– Месяц?

– Месяц. Андропов начнёт с Москвы, потом пойдёт по областям. До районов доберётся к весне, не раньше. Месяц, может два, чтобы навести порядок. Это немного, но достаточно, если не тянуть.

– Откуда вы…

Он осёкся. Четыре года он задавал этот вопрос в разных формах: «Откуда вы знаете?», «Как вы угадали?», «Вы что, ясновидящий?» И четыре года получал один и тот же ответ: «Чувствую.» Сегодня не стал спрашивать. Просто принял.

– Хорошо, – сказал он. – Соберу. На следующей неделе.

– И, Пётр Андреевич, ещё одно. Если кто‑то из девяти не послушает, если кто‑то решит, что «авось пронесёт», то не прикрывайте. При Андропове прикрывать чужие грехи опаснее, чем иметь свои.

Тишина. Долгая. Сухоруков думал. Прикрывать чужие грехи было его специальностью двадцать лет: записывать чужие успехи на свой счёт, замалчивать чужие провалы, сглаживать углы. При Брежневе это работало. При Андропове могло убить.

– Понял, – сказал он наконец. – Понял, Дорохов.

И повесил трубку.

Я сидел и думал: Сухоруков. Шестьдесят лет, первый секретарь райкома, чиновник‑выживальщик. Выживал при Хрущёве, выживал при Брежневе. Выживет ли при Андропове? Если послушает, если наведёт порядок, если перестанет прикрывать Хрящевых и Роговых, то выживет. Потому что Сухоруков не вор и не дурак. Он просто осторожный. А осторожность при Андропове ценится не меньше, чем при Брежневе. Только осторожность другого сорта: не «спрячь», а «покажи, что прятать нечего».

Фетисов продержался три недели.

Три недели после смерти Брежнева. Двадцать один день, в течение которого Виктор Николаевич Фетисов, заместитель заведующего сельскохозяйственным отделом обкома КПСС, пятьдесят два года, тонкие губы и очки в золотой оправе, пытался стать невидимым.

Я узнал об этом от Артура. Не от Мельниченко, не от Сухорукова; от Артура, который знал всё раньше всех, потому что его сеть работала быстрее любой бюрократической вертикали.

– Дорохов, – сказал Артур по телефону, и голос был не весёлый и не серьёзный, а какой‑то задумчивый, что для Артура было нетипично. – Твой Фетисов. Суетится.

– Как суетится?

– Дачу на Сейме переоформляет. На тёщу. «Волгу» сдаёт в утиль. Это из Курска мне знакомый рассказал; Фетисов в ГАИ появился лично, с документами на списание. ГАИшник удивился: «Волга» в хорошем состоянии, зачем списывать? Фетисов говорит: «Не нужна больше.» ГАИшник рассказал жене, жена рассказала подруге, подруга работает в обкоме, обком рассказал всем.

Дача на тёщу. «Волга» в утиль. Стандартный набор действий человека, который почуял: времена изменились. При Брежневе дача замзава обкома на реке Сейм и персональная «Волга» по спецраспределению были нормой, не привилегией. «Все так живут», «положено по должности», «заслужил за годы работы». При Андропове эти же вещи превращались в улики. Дача: откуда средства? «Волга»: на каком основании? «Подарки от хозяйств»: получение взятки при исполнении должностных обязанностей.

Фетисов чистился. Заметал следы. Прятал концы.

Но поздно.

Потому что Рогов его сдал.

Рогов, маленький, вёрткий, с бегающими глазами. Рогов из райпотребсоюза, который двадцать лет был связующим звеном между Хрящевым и Фетисовым, который оформлял приписки, проводил «левую» продукцию, закрывал глаза на то, на что нужно было закрывать. Рогов, который год назад пришёл к Хрящеву и сказал: «Гена, завязывай. Времена не те.»

Времена стали ещё более «не те». И Рогов решил: спасать нужно себя.

Как именно это произошло, я не знал. Артур рассказал в общих чертах: «Кто‑то из районного уровня написал в обком. Анонимно, но с конкретикой: суммы, даты, адреса. Дача, машина, накладные на 'подарки" от трёх хозяйств. Кто написал, официально неизвестно, но стилистика, говорят, роговская: мелкий почерк, бухгалтерские обороты, 'довожу до вашего сведения".»

Рогов. Который знал всё, потому что оформлял всё. Который двадцать лет был невидимой рукой, соединявшей Фетисова с районными ресурсами. И который теперь, при Андропове, эту руку убрал и указал ею на хозяина.

Предательство? Может быть. Самосохранение? Определённо. Справедливость? Вот это сложнее.

Я не жалел Фетисова. Четыре года он пытался меня уничтожить: проверки, комиссии, жалобы, «программы контроля качества». Не из идейных соображений и не потому что я плохо работал, а потому что мой успех подрывал его систему. Система Фетисова строилась на зависимости: хозяйства зависели от обкома, обком давал или не давал, а за «давал» брал мзду. «Рассвет», который обходился без фетисовских милостей, ломал эту схему. За это Фетисов и воевал.

Теперь схема сломалась сама. Не я её сломал. Андропов. Точнее, Андропов создал атмосферу, в которой Рогов решился на то, на что не решался двадцать лет. Система, построенная на круговой поруке, рассыпалась, когда один из участников решил, что спасаться по одному выгоднее, чем тонуть вместе.

Мой козырь, папка с информацией о даче и «Волге», остался нетронутым. Не использован. Не понадобился. Рогов сделал работу за меня, не зная, что я мог бы сделать то же самое. Ирония. Или справедливость. Зависит от угла зрения.

Фетисова сняли первого декабря.

Формулировка: «Освобождён от занимаемой должности по состоянию здоровья.» Стандартная формулировка, которая в советской бюрократии означала: «Мы знаем, что он виноват, но уголовное дело заводить не будем, потому что скандал обкому не нужен. Уйдёт тихо, без шума, без пенсии, без перспектив.»

«По состоянию здоровья.» Фетисов был здоров. Здоров как бык: сухой, жилистый, подтянутый, ни дня на больничном за тридцать лет. «Состояние здоровья» было эвфемизмом, и все это знали, и никто не говорил вслух, потому что говорить вслух при Андропове было опаснее, чем молчать.

Мельниченко сообщил мне об этом коротко, по телефону, утром второго декабря. Мельниченко пережил смену. Андропов его не тронул: технократ, хозяйственник, результат на столе, руки чистые. Из тех людей, которые нужны любой власти, потому что умеют работать, а не интриговать. Фетисов интриговал. Мельниченко работал. Разница оказалась фатальной.

– Дорохов. Фетисов ушёл.

– Знаю, – сказал я. (Артур позвонил вчера вечером. Как всегда, раньше всех.)

– Знаете, – повторил Мельниченко. Без удивления: он привык, что я знал вещи раньше, чем они происходили. – Хорошо. Значит, знаете и то, что его место пока вакантно.

– Пока?

– Пока. Назначат кого‑нибудь. Может, из наших, может, из Москвы пришлют. При Андропове кадровые решения принимаются быстро. Неделя, может две.

– Кто бы ни пришёл, – сказал я, – у нас документы в порядке.

– У вас документы в порядке, – согласился Мельниченко. – Но – не расслабляйтесь. Новый человек на месте Фетисова захочет показать рвение. Новички всегда хотят показать рвение. И первое, что они делают, это проверяют тех, кого проверял предшественник. Чтобы убедиться, что предшественник проверял правильно. Или неправильно. В обоих случаях для нового человека это плюс: либо «я подтвердил», либо «я нашёл то, что мой предшественник не нашёл».

Логика безупречная. Бюрократическая, циничная, но безупречная. Новый замзав первым делом полезет в фетисовские дела, а фетисовские дела наполовину состояли из папок на «Рассвет». Значит, новый замзав увидит: «Рассвет» проверяли. Много. И ничего не нашли. Это могло означать две вещи: либо нечего было находить (правда), либо Фетисов прикрывал (неправда, но новый человек этого не знает).

– Понял, – сказал я. – Документы в порядке. Зинаида Фёдоровна не подведёт.

– Зинаида Фёдоровна, – повторил Мельниченко, и в голосе появилась нотка, которую я классифицировал как уважение. Мельниченко уважал людей, которые умели считать. – Она у вас в бухгалтерии столько лет?

– С основания.

– Хороший кадр. Берегите.

– Берегу.

– И вот ещё что, Дорохов. – Голос стал серьёзнее, весомее. – При Андропове ваш шанс. Я серьёзно. Порядок, дисциплина, результат. Это то, что Андропов хочет видеть. Вы это всё имеете. Бригадный подряд, переработка, газификация, лучший результат в области четыре года подряд. Вы идеально вписываетесь в андроповскую повестку.

– Использовать?

– Использовать. Но аккуратно. Не лезть вперёд, не кричать «смотрите на меня». Просто работать. Результат говорит сам за себя. А при Андропове результат ценится выше лозунгов.

– Василий Григорьевич, – сказал я, – мы четыре года только это и делали. Работали.

– Знаю, – сказал Мельниченко. – Поэтому и говорю: ваш шанс. Не упустите.

Повесил трубку.

Шанс. Мельниченко говорил о шансе. Пятнадцать месяцев андроповского правления, пятнадцать месяцев жёсткой власти, пятнадцать месяцев, в течение которых можно укрепить всё, что построено, и заложить основу для следующего этапа. Потому что после Андропова будет Черненко (тринадцать месяцев, ничего не изменит), а после Черненко, Горбачёв. И Горбачёв изменит всё.

Но до Горбачёва, три года. Три года, которые нужно прожить правильно: укрепить сеть (Тополев, Медведев, четвёртый узел), расширить переработку (антонинский магазин, может быть, к восемьдесят пятому), подготовить Мишку (политехнический), дать Андрею вырасти, удержать Кузьмича на тридцати пяти.

Три года. Потом – кооперативы. Потом – свобода торговли. Потом – всё то, о чём Антонина мечтала с тетрадкой в клеточку, и о чём я знал из будущего.

Но это – потом. Сейчас – декабрь восемьдесят второго. Андропов. Порядок. Дисциплина. Результат.

У нас всё это есть.

Фетисов ушёл тихо. Без прощального обхода кабинетов, без рукопожатий, без «спасибо за совместную работу». Просто однажды его кабинет в обкоме оказался пустым: стол чистый, стул задвинут, портрет Брежнева на стене (ещё не заменили на Андропова; в обкоме портреты менялись медленнее, чем в колхозах, потому что в обкоме портреты были большие, маслом, в рамах, и замена требовала решения хозяйственного управления).

Я думал о Фетисове в тот вечер, сидя в правлении. Не со злорадством. Злорадство было бы уместно, если бы Фетисов был злодеем из кинофильма, а я героем, который его победил. Но Фетисов не был злодеем. Фетисов был чиновником. Человеком, который тридцать лет жил по правилам системы, и система его кормила: дачей, «Волгой», «подарками». Система позволяла, система поощряла, система закрывала глаза. А потом система сменила оператора, и новый оператор решил, что глаза нужно открыть. И Фетисов оказался тем, на кого эти глаза посмотрели.

Виноват ли он? Да. Брал, прикрывал, интриговал. Пытался уничтожить «Рассвет» не потому, что мы плохо работали, а потому, что мы работали слишком хорошо, и это подрывало его бизнес‑модель. Виноват, безусловно.

Заслуживал ли он жалости? Нет. Не потому что жалость не полагается виноватым (полагается; виноватые часто заслуживают жалости больше, чем правые). А потому что Фетисов, даже падая, оставался тем, кем был: расчётливым, холодным, без раскаяния. Он не жалел о том, что делал. Он жалел, что попался.

Я не использовал козырь. Папка с информацией о даче и «Волге» лежала там, где лежала. Нетронутая. Рогов сделал то, что я мог сделать, но не стал. Почему не стал? Не из милосердия. Из расчёта: козырь, сохранённый на будущее, стоит больше, чем козырь, потраченный на настоящее. Фетисов ушёл бы и без моей помощи. Андропов позаботился.

Козырь остался. На совсем чёрный день. Который, может быть, никогда не наступит. А может быть, наступит через год, через два, через пять. Мир непредсказуем даже для человека, который знает расписание. Расписание говорит, когда поезд придёт. Не говорит, кто в нём приедет.

В конце декабря Артур позвонил ещё раз. С новостями, но другого рода.

– Дорохов, – сказал он, и голос был тёплый, с акцентом (значит, в настроении). – Я еду.

– Куда?

– К тебе. В Рассветово. На Новый год. Ты приглашал, помнишь? В августе, в «Арагви». Я сказал «подумаю».

– Помню. «Подумаю» означало «да».

– Означало «да». Я еду. Двадцать девятого, поездом до Курска, оттуда, если кто‑нибудь встретит…

– Встретим. УАЗик. Василий Степанович.

– УАЗик, – повторил Артур. Голос стал тише, задумчивее. – Дорохов, я тебе скажу одну вещь. Я двадцать лет в Москве. Двадцать лет в ресторанах, в кабинетах, в «Арагви», в «Праге», в «Метрополе». Двадцать лет среди людей, которые знают все и которых знают все. И за двадцать лет ни один из этих людей не пригласил меня к себе домой. На Новый год. С пирогами и самогоном.

– Артур…

– Дай договорю. Ты пригласил. Не потому что тебе что‑то от меня нужно (тебе всегда что‑то нужно, но это другое). Потому что – так. Просто. По‑человечески. Пироги и самогон. В деревне. Я еду.

– Ждём, Артур.

– Коньяк везу. Армянский, пять звёзд. И конфеты. Московские. Для Кати.

– Катя будет счастлива.

– И я, – сказал Артур. Тихо. Без шуток. – И я, Дорохов. И я.

Повесил трубку.

Я сидел в правлении. Декабрь. За окном снег, настоящий, зимний, глубокий. Деревня белая, тихая, с жёлтыми огнями газовых фонарей. Дымок из нескольких труб (привычка). Из остальных, ничего: газ работал, печи простаивали.

Фетисов ушёл. Хрящев молчал (пил; деградировал; «Заря коммунизма» в этом году не выполнила план на шестьдесят три процента, и это был приговор, который не нуждался в Андропове). Мельниченко остался, Корытин в Москве, Сухоруков выживал, как выживал всегда.

Андропов пришёл. Новые правила. Новое время. Жёстче, быстрее, требовательнее. Но для «Рассвета» это означало не угрозу, а возможность. Потому что мы четыре года делали то, что Андропов теперь требовал от всех: порядок, дисциплина, результат.

Мы были готовы к Андропову задолго до того, как Андропов пришёл. Потому что я знал, что он придёт. И готовил «Рассвет» не к Брежневу и не к Андропову, а к любому. К любому руководителю, который ценит результат. Потому что результат ценят все. При любой власти. В любое время.

Свято место пусто не бывает, сказал Мельниченко о Фетисове. Кто придёт на его место, я не знал. Может, хороший человек. Может, плохой. Может, ещё один Фетисов, только моложе и голоднее. Не знаю. Но знаю одно: у нас документы в порядке. Зинаида Фёдоровна гарантирует.

А через неделю приедет Артур. С коньяком и конфетами. В деревню. На Новый год. Впервые в жизни Артур Мкртчян, сорок четыре года, московский решальщик, золотые зубы и грустные глаза, приедет в место, где нет ресторанов, нет кабинетов, нет «Арагви». Только пироги, самогон и люди, которые рады его видеть.

Потому что Артур прав: за двадцать лет в Москве его ни разу не пригласили домой. А я пригласил. Не потому что мне что‑то от него нужно (хотя нужно, это правда). А потому что Артур заслужил. Заслужил место за столом, где сидят люди, которым он помог. Масло из Риги, колбасный цех из Минска, газификация через Мурадова, спасение от жалобы Хрящева. Артур сделал всё это не за деньги (ну, за мясо, но мясо не считается), а потому что мог. И хотел.

Новый год. Через неделю. Артур. Пироги. Самогон Кузьмича. Ёлка в клубе. Мишкин радиоузел. Конфеты для Кати.

И новая эра за окном. Андроповская. Жёсткая. Но для нас, может быть, лучшая из возможных.

Посмотрим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю