Текст книги "Год урожая. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 49 страниц)
Но – «Рассвет» – устоит. Потому что фундамент – крепкий. Потому что люди – готовы. Потому что документы – безупречны. И потому что Крюков прав: земля не меняется. Кто бы ни сидел в Кремле – пшеница растёт одинаково.
Мы – на земле.
Значит – устоим.
Глава 17
Четвёртая уборка началась – как третья: Крюков пришёл, положил зерно на стол, растёр, кивнул.
– Погнали.
Погнали.
Но в этот раз – было другое. Напряжение – невидимое, как электрический заряд перед грозой. Не из‑за урожая (урожай обещал быть хорошим – нормальный год, как и прошлый). Из‑за поля номер четырнадцать.
Поле номер четырнадцать – двести гектаров южного склона. Экспериментальный участок Кузьмича. В прошлом году – тридцать два. Не тридцать пять, как замахнулся, но – тридцать два, рекорд области. Кузьмич тогда сказал: «В следующем году – тридцать пять. Теперь – точно.»
Следующий год – наступил.
Крюков подготовил участок – как хирург готовит операционную: каждый грамм удобрений – рассчитан, каждая подкормка – по графику, микроэлементы – бор и марганец – внесены дважды, в фазе кущения и в фазе выхода в трубку, с аптекарской точностью. Опрыскиватель – вычищен Василием Степановичем до блеска. Раствор – Крюков готовил лично, стоя над бочкой с весами и мерным стаканом. Никакого «на глаз» – только цифры.
Кузьмич ходил по полю – каждый вечер, после работы, когда бригада расходилась. Ходил один. Трогал колосья. Считал зёрна в колосе – пальцами, на ладони, как считают деньги. Возвращался – молча. Ни слова.
Крюков спрашивал:
– Ну?
Кузьмич отвечал:
– Увидим.
«Увидим» – кузьмичёвское. Не «хорошо», не «плохо» – «увидим». Так говорит человек, который не хочет сглазить. Суеверие? Нет. Опыт. Земля – непредсказуема. Тридцать два в прошлом году не гарантировали тридцать пять в этом. Погода могла подвести. Дождь – не вовремя. Засуха – в июле. Град – в августе. Тысяча факторов, из которых человек контролирует – десять. Остальные – природа.
Природа – в этом году – была на стороне Кузьмича. Или – не на стороне, а – не против. Дожди – вовремя, не слишком, не мало. Солнце – достаточно. Жары – не было (июль – тёплый, не горячий). Условия – идеальные. Насколько «идеальные» бывают в Курской области, где идеал – это когда ничего не случилось.
Ничего не случилось.
Уборку поля четырнадцать Кузьмич начал – последним. Не первым, как в прошлом году, – последним. Сначала – остальные участки бригады: убрал, обмолотил, сдал на ток. Всё – чисто. Потом – поле четырнадцать. Отдельно. Как – финал. Как – экзамен.
Комбайн пошёл по полю – двадцать третьего сентября, утром, в семь часов. Я стоял на краю. Крюков – рядом, с тетрадкой, с лупой (зачем лупа на уборке – не знаю, но Крюков без лупы чувствовал себя как хирург без скальпеля). Кузьмич – на комбайне, сам. Не доверил – никому.
Комбайн шёл. Мотовило захватывало колосья – тяжёлые, полные, наклонённые к земле, как кланяются. Бункер – наполнялся. Быстрее, чем на других участках, – это было заметно даже без весов: зерно лилось гуще, плотнее, тяжелее.
Первый бункер – на ток. Взвесили.
Крюков посмотрел на весы. Посмотрел на меня. Ничего не сказал. Записал в тетрадку.
Второй бункер. Третий. Четвёртый.
К обеду – половина поля. Крюков считал – в тетрадке, столбиком, с карандашом, который стирался и затачивался каждые полчаса (Крюков затачивал карандаш, как точил мысль: мелко, аккуратно, до острия).
К вечеру – всё. Двести гектаров. Убрано. Обмолочено. Зерно – на току.
Крюков считал до десяти вечера. Я ждал – в правлении, за столом, с чаем, который остыл три раза (Люся приносила – я забывал пить). Кузьмич – тоже ждал: сидел на крыльце, молча, в рабочей рубахе, с руками на коленях. Не уходил домой. Ждал.
Крюков пришёл в десять тридцать. В руках – тетрадка. Лицо – я не мог его прочитать. Обычно Крюков читался легко: доволен – чуть расслаблены плечи; недоволен – сжатые губы; думает – смотрит в пол. Сейчас – ни одного из этих признаков. Другое выражение. Новое.
– Ну? – сказал я.
Крюков положил тетрадку на стол. Открыл на последней странице. Ткнул пальцем.
Цифра. Одна. Подчёркнутая – дважды.
35,2.
Тридцать пять и две десятых центнера с гектара.
Тишина – секунда. Две. Три.
Я смотрел на цифру. Крюков стоял – молча, с тем самым выражением, которое я не мог прочитать минуту назад. Теперь – понял: это было выражение человека, который увидел то, во что не верил.
– Пересчитай, – сказал я.
– Три раза, – ответил Крюков. – Уже – три раза. Тридцать пять и две десятых.
– Четвёртый.
– Павел Васильевич, – сказал Крюков. – Тридцать пять – и две десятых. Четвёртый раз – тоже будет тридцать пять и две десятых. Потому что цифры не врут.
Цифры не врут. Крюковская аксиома.
Я встал. Вышел на крыльцо. Кузьмич – сидел. Шапка – на коленях. Ждал.
– Кузьмич, – сказал я.
Он поднял голову.
– Тридцать пять. И – две десятых.
Тишина. Кузьмич смотрел на меня. Не мигая. Лицо – каменное, как всегда, как всегда, как всегда. А потом – что‑то дрогнуло. Не губы, не глаза – что‑то глубже, внутри, под камнем.
– Крюков – пересчитал? – спросил он. Голос – ровный. Но руки – я видел – слегка дрожали.
– Три раза.
– Пусть – четвёртый.
– Четвёртый тоже тридцать пять, Кузьмич.
Он помолчал. Долго. Смотрел – не на меня, не на правление, а – куда‑то дальше. На поле, которое было за домами, за деревьями, за горизонтом. Поле номер четырнадцать. Двести гектаров южного склона. Его – поле.
Потом – снял шапку. Потом – надел. Потом – опять снял.
– Дед мой, – сказал он наконец, и голос треснул – не сломался, а – треснул, как трескается лёд весной, – дед мой – десять давал. С этой земли. Десять центнеров. Лошадь, соха, руки. Десять – и радовался.
Пауза.
– Отец – пятнадцать. Трактор, удобрения, бригада. Пятнадцать – и гордился. Говорил: «Больше – не бывает.»
Пауза.
– Я – тридцать пять.
Он замолчал. Я стоял рядом – и не говорил ничего. Потому что нечего было говорить. Были только – эти три числа: десять, пятнадцать, тридцать пять. Три поколения. Одна земля. И – земля ответила.
Кузьмич надел шапку. Встал. Посмотрел на меня – и в его глазах я увидел то, что видел редко: не гордость (Кузьмич гордился – молча, внутри, не напоказ), а – покой. Покой человека, который сделал то, ради чего жил.
– Спасибо, Палваслич, – сказал он.
Третий раз за четыре года. Третье «спасибо». Первое – за подряд. Второе – за Андрея. Третье – за тридцать пять.
– Не мне, Кузьмич, – сказал я. – Земле.
– Земле – тоже, – согласился он. – Но – и тебе.
Он пошёл домой. Через три двора. К Тамаре, которая – я знал – ждала на кухне с пирогами и с чаем. И которая – я тоже знал – заплачет, когда услышит. Потому что Тамара всегда плакала. Но – на этот раз – от счастья. Настоящего.
Остальные бригады – итоги.
Степаныч – двадцать восемь. Скачок: было двадцать шесть – стало двадцать восемь. Два центнера за сезон – стабильный рост, четвёртый год подряд. Степаныч на совещании – не скрещивал руки (давно не скрещивал), а – положил на стол, раскрытыми ладонями вверх. Жест, который я раньше за ним не замечал. Открытость. Уверенность.
– В следующем году – тридцать, – сказал он. Не спрашивая – утверждая. Как Кузьмич – год назад.
Амбиция – заразительна. Кузьмич заразил Степаныча. Степаныч – заразит Митрича. Цепная реакция. В «ЮгАгро» это называлось «культура высоких стандартов»: когда один сотрудник поднимает планку, остальные тянутся. Здесь – не «культура высоких стандартов», а – «Кузьмич дал тридцать пять, а я чем хуже?»
Митрич – двадцать пять. Было двадцать четыре – стало двадцать пять. Рост – один центнер. Митрич – стабильно, молча, без амбиций. Пришёл на совещание, сел, сказал: «Двадцать пять и три десятых.» Помолчал. Добавил: «Нормально.» И – всё. Митрич.
Залежи – двадцать семь (первая очередь, третий сезон). Крюков обещал – выполнил. Залежная земля – вышла на уровень основного фонда. Вторая очередь – двадцать два (второй сезон). Третья – семнадцать (первый). Всё – в рамках прогноза. Всё – по тетрадке.
Средняя по хозяйству: двадцать восемь и шесть десятых.
Двадцать восемь и шесть. Было двадцать семь и четыре – стало двадцать восемь и шесть. Рост – на фоне увеличения площадей на четыреста гектаров (залежи третьей очереди). На основном фонде – рост. На залежах – рост. Рост – везде. Четвёртый год подряд.
План – выполнен на сто восемнадцать процентов.
Сто восемнадцать. Лучший результат в области – третий год подряд.
Мельниченко позвонил утром – как всегда, в восемь.
– Дорохов. Тридцать пять?
Новости летели быстрее любого транспорта. Крюков – посчитал вчера вечером. Я узнал – в десять тридцать. Мельниченко – в восемь утра следующего дня. Десять часов – и область знает. Кто передал? Сухоруков? Птицын? Деревенский телеграф, районный телеграф, областной телеграф – разница только в расстоянии, скорость – одинаковая.
– Тридцать пять и две десятых, – подтвердил я. – По полю четырнадцать. В среднем по бригаде Кузьмичёва – тридцать три. По хозяйству – двадцать восемь и шесть.
– Тридцать пять – на одном поле, – повторил Мельниченко. – Рекорд области. Не «один из лучших» – рекорд. Курская область – четыреста хозяйств. Ни одно – никогда – не давало тридцать пять. Ваш Кузьмичёв – первый.
Кузьмичёв – первый. Иван Михайлович Кузьмичёв, пятьдесят четыре года, бригадир колхоза «Рассвет», дед давал десять, отец – пятнадцать, он – тридцать пять. Первый в области. Первый – за всю историю Курского чернозёма, если считать с послевоенных лет (до войны – другие методы, другие цифры, другой мир).
– Дорохов, – продолжил Мельниченко, – две новости. Первая: «Рассвет» – лучший в области, четвёртый год подряд. Переходящее Красное Знамя – четвёртое.
– Спасибо.
– Вторая. – Пауза. Мельниченковская пауза – значит, важное. – Вас представляют к ордену.
Орден.
– Какому? – спросил я.
– Трудового Красного Знамени. Представление – через обком, визирую я. Указ – к концу года, может – к началу следующего.
Орден Трудового Красного Знамени. Государственная награда. Не Знамя на стену – орден на грудь. Один из старейших орденов СССР, учреждённый ещё в двадцать восьмом году. Для председателя колхоза – вершина. Для человека из двадцать первого века – кусок металла с эмалью. Для системы – знак: «Этот – свой. Этого – не трогать.»
Для Кузьмича – если узнает… нет, когда узнает – ещё одна причина сказать: «Земля – ответила.»
– Спасибо, Василий Григорьевич, – сказал я.
– Не за что. Заслужили. – Пауза. – И, Дорохов – Корытин в курсе. Он – поддержал представление. Из Москвы.
Корытин. Инвестор. Поддержал – потому что орден для «его» хозяйства – это орден для его портфолио. Всё – логично. Всё – работает.
– Принял, – сказал я.
– Дорохов, – голос Мельниченко стал тише, – вы понимаете, что четвёртое Знамя плюс орден – это… много. Для одного хозяйства. Для одного человека. Зависть – штука сильная.
– Понимаю.
– Документы?
– В порядке.
– Хорошо.
Повесил трубку. Я сидел за столом и думал: орден. Государственная награда. Признание. Символ. Защита.
И – через два месяца – Брежнев умрёт. И всё – пересмотрят. Или – не пересмотрят. Зависит – от документов, от связей, от того, насколько «Рассвет» – нужен новой власти.
Орден – красиво. Орден – правильно. Орден – заслуженно (четыре года работы, тридцать пять центнеров, газификация, переработка, сеть).
Но – через два месяца – Брежнев.
И всё – может измениться.
Или – не измениться.
Зависит – от нас.
Вечером – на крыльце правления.
Сентябрь. Закат – длинный, оранжевый, осенний. Поля – убраны: стерня, солома, чёрные полосы пахоты (Крюков уже начал зяблевую – готовил землю к следующему году, как готовился всегда: на год вперёд, на два, на три).
Четыре года.
Четыре уборки. Четыре посевных. Четыре – всего: зим, вёсен, лет, осеней. Четыре года в теле, которое стало моим. В деревне, которая стала моей. Среди людей, которые стали – моими.
С пятнадцати центнеров – до тридцати пяти. С развалившегося хозяйства – до лучшего в области. С «кто такой Дорохов?» – до ордена Трудового Красного Знамени. С нуля – до системы, которая работает.
Кузьмич – тридцать пять. Степаныч – двадцать восемь. Митрич – двадцать пять. Крюков – статья в «Земледелии» (вышла в августе – три страницы, с графиками, с данными; Крюков носил оттиск в нагрудном кармане, как носят фотографию ребёнка). Антонина – пять наименований на прилавке. Андрей – работает, улыбается, живёт. Мишка – готовится к поступлению. Катя – пишет стихи о Серёже Попове. Тополев – двадцать два. Медведев – начал. Газ – горит. Масло – продаётся. Деревня – живая.
Пик – достигнут? Может быть. Может – нет. Может – пик ещё впереди: Продовольственная программа, Андропов, новые правила, новые возможности. Или – пик позади, и дальше – вниз: проверки, ревизии, «а кто разрешил?», «а почему так много?».
Не знаю.
Знаю одно: что бы ни случилось – фундамент крепкий. Люди – на местах. Документы – безупречны. Земля – не обманула.
Земля – никогда не обманывает. Что посеял – то и вырастет. Кузьмич так говорит. И – за четыре года – ни разу не ошибся.
Тридцать пять.
Три поколения.
Земля – ответила.
Глава 18
Повестка пришла в понедельник.
Белый конверт, казённый, с обратным адресом «Сухоруковский объединённый военный комиссариат». Почтальонша Зина Ивановна – та самая, через которую год назад хрящёвская жалоба в ЦК стала достоянием района, – принесла и отдала. Не Кольке – матери. Зоя Маркова стояла у калитки, взяла конверт, прочитала адрес. И – всё поняла.
Колька Марков. Восемнадцать лет. Осенний призыв.
Я узнал – через час. Не от Зины Ивановны (на этот раз она молчала – повестки в армию почтальоны доставляли тихо, без комментариев, потому что повестка – не жалоба, повестка – государственное дело). Узнал – от Зои. Которая пришла в правление, села на стул у Люсиного стола, и – заплакала.
Люся принесла чай. С тремя ложками сахара – Люсина доза, антистрессовая, проверенная на себе и на всех посетителях правления, которые приходили в слезах. Зоя чай не пила. Плакала – тихо, мелко, как плачут женщины, которые давно боялись и наконец – дождались.
– Палваслич, – сказала она, когда я вышел из кабинета, – Колька. Повестка. Армия.
– Знаю, Зоя, – сказал я. – Зайди.
Зоя Маркова – сорок три года, вдова (муж погиб на стройке в семьдесят четвёртом – упал с лесов, нелепая, бессмысленная смерть). Одна – с Колькой и младшей, Светкой, которой четырнадцать. Работает на ферме – доярка, в смене Антонины. Тихая, незаметная, из тех женщин, про которых говорят «тянет» – тянет семью, тянет хозяйство, тянет жизнь, которая не собиралась быть лёгкой и не стала.
Колька – единственный сын. Восемнадцать. Высокий, крепкий, в мать – упрямый, в отца – рукастый. Работал в бригаде Степаныча – второй год, после школы, не поступил (не захотел – «бать, я работать буду, не учиться»; «бать» – привычка деревенских, все мужчины старше двадцати – «бать», даже если не отец). Хороший парень. Тихий. Надёжный. Из тех, кого не замечаешь – пока не уйдёт.
Теперь – уйдёт.
– Палваслич, – говорила Зоя в моём кабинете, сжимая чашку с чаем, который уже остыл, – Афганистан. Я знаю. Все знают. Мальчишки уходят – а потом… потом – цинковые. Мне – Настя Кравцова рассказывала, из Горшеченского: у соседки – сын – пришёл – в цинке. Двадцать лет. Двадцать! – Голос – сорвался. – Палваслич, нельзя – чтобы Кольку – туда?
Нельзя. Нельзя – чтобы туда. Нельзя – чтобы в Афганистан. Нельзя – чтобы ещё один деревенский парень, восемнадцать лет, рукастый, надёжный, тихий, – попал в мясорубку, которая перемалывает таких, как он, – пачками.
Я знал: Афганистан продолжался. Четвёртый год. С декабря семьдесят девятого – «ограниченный контингент», «интернациональный долг», «помощь братскому афганскому народу». Слова – красивые. Реальность – цинковые гробы, которые приходили в деревни и города по всему Союзу, тихо, без газет, без телевизора, без объявлений. Официально – «нет войны». Неофициально – все знали.
Я знал – больше, чем все. Знал из будущего: пятнадцать тысяч погибших. Пятнадцать тысяч. За десять лет. Цифра, которую в восемьдесят втором году не произносили вслух – потому что цифры были засекречены. Но – каждая деревня, каждый город, каждый район – знал свою часть этой цифры. По именам. По цинковым гробам. По матерям, которые не снимали чёрные платки.
Колька Марков мог стать частью этой цифры. Мог – потому что осенний призыв восемьдесят второго года комплектовал части, которые шли в Афганистан. Не все – но многие. Рулетка. Кому повезёт – тот в учебку в Тамбове. Кому не повезёт – тот в Кабул.
– Зоя, – сказал я, – я попробую.
Она посмотрела на меня – глазами, в которых была такая надежда, что мне стало физически тяжело. Надежда – самое опасное чувство. Если оправдается – спасение. Если нет – удар вдвойне.
– Попробую, – повторил я. – Не обещаю. Но – попробую.
– Спасибо, Палваслич, – прошептала она. – Спасибо.
Ушла. Я закрыл дверь. Сел. Подумал.
Андрей – я спас. Через Зуева. Перевёл из линейного подразделения в учебный центр. Не от войны – от передовой. И всё равно – контузия. Всё равно – пустые глаза, кошмары, полгода реабилитации. Спас – и всё равно – сломан.
Теперь – Колька. Ещё один. Ещё одна мать. Ещё одна просьба. Ещё – Зуев.
Но – Зуев предупреждал: «Мельников сказал – последний раз. Больше не могу.» Мельников – командир дивизии, через которого Зуев устраивал перевод Андрея. «Последний раз» – это «последний раз». Система – ужесточилась. Афганистан требовал людей. Комплектование – под контролем. Исключения – труднее.
Но – попробовать – нужно. Потому что Зоя сидела в моём кабинете и плакала. И потому что Колька – восемнадцать лет, и у него – вся жизнь.
Зуеву я позвонил вечером – из дома, не из правления. По домашнему телефону, который поставили в прошлом году (газ – и телефон; Рассветово стремительно переходило из девятнадцатого века в двадцатый). Вечер – потому что Зуев днём был на службе, а служебный телефон – не для таких разговоров.
– Александр Иванович, – сказал я. – Дорохов. Есть дело.
– Говори, – Зуев, как всегда, без предисловий. Военный.
– Ещё один. Колька Марков. Восемнадцать лет. Осенний призыв. Мать – одна. Отец – погиб. Парень – работящий, нужный. Нельзя ли…
Тишина. Длинная. Зуевская тишина – не мельниченковская (считает секунды) и не артуровская (перебирает контакты). Зуевская – тяжёлая. Как перед приказом, который не хочешь отдавать.
– Дорохов, – сказал Зуев. – Я тебе говорил. Мельников – сказал: последний раз. Андрей – был последним. Больше – не могу.
– Знаю.
– Знаешь – и просишь?
– Прошу. Потому что – мать. Потому что – одна. Потому что – Афганистан.
Тишина. Другая – не тяжёлая, а – больная. Зуев – полковник. Кадровый военный. Человек, для которого армия – жизнь, служба – долг, приказ – закон. И этот человек знал – что происходит в Афганистане. Знал – не из газет (в газетах – «интернациональный долг»), а – из рапортов, из списков потерь, из разговоров в офицерской столовой, которые не велись при посторонних.
– Дорохов, – сказал Зуев, – я – попробую. Позвоню Мельникову. Скажу – последний. Совсем последний. Но – не обещаю. Система – не та, что два года назад. Комплектование – жёсткое. Исключения – почти не делают.
– «Почти» – значит, делают.
– «Почти» – значит, для генеральских сыновей. Не для деревенских.
– Александр Иванович. Пожалуйста.
Тишина. Пять секунд. Десять.
– Я позвоню, – сказал Зуев. – Завтра. Результат – через неделю. Может – две. Если Мельников откажет – я бессилен. Понимаешь?
– Понимаю.
– Дорохов, – голос Зуева стал тише, – ты – хороший мужик. Но – ты не можешь спасти всех. Один – спас. Андрей – дома. Второй – не знаю. Третьего – не будет. Это – армия. Не колхоз.
– Я знаю, Александр Иванович. Я знаю.
Повесил трубку. Сел на кухне. Валентина – напротив, с тетрадями (всегда – тетради; иногда мне казалось, что Валентина проверяет тетради даже во сне).
– Колька? – спросила она. Слышала – стены.
– Колька.
– Зуев?
– Попробует. Не обещает.
Валентина положила ручку.
– Паш, – сказала она, – Зоя – на ферме – сегодня не работала. Антонина сказала – плачет. Весь день.
– Знаю.
– Ты – можешь?
– Не знаю, Валь. Честно – не знаю. Андрея – смог. Кольку – не уверен.
– Попробуй, – сказала она. – Больше – ничего не остаётся.
Больше – ничего не остаётся. Попробовать – и ждать. Как с газификацией, как с жалобой Хрящева, как с Мингазпромом. Ждать – худший из навыков, которым я научился за четыре года. Но – научился.
Неделя прошла. Две.
Зуев позвонил – в конце второй недели. Голос – ровный. Военный. Без эмоций.
– Дорохов. Мельников – отказал. Категорически. Сказал: «Больше – ни одного. Хватит. Следующий раз – рапорт на меня.» Я – бессилен.
Бессилен. Зуев – полковник, командир дивизии – друг – бессилен.
– Спасибо, что попробовали, – сказал я.
– Дорохов, – Зуев помолчал. – Парню – восемнадцать?
– Восемнадцать.
– Здоровый?
– Здоровый. Крепкий. Работящий.
– Может – повезёт. Не все – туда. Может – учебка. Может – Дальний Восток. Может – Германия. Рулетка.
Рулетка. Слово, которое в контексте чьей‑то жизни звучит – чудовищно. Рулетка – крутанули барабан, куда шарик упадёт. Кабул? Кушка? Тамбов? Потсдам? Крутанули – и живи.
– Спасибо, Александр Иванович.
– Не за что, – сказал Зуев. И – тише, не по‑военному, по‑человечески: – Дорохов, я – ненавижу эту войну. Тебе – говорю. Больше – никому.
И повесил трубку.
Я сидел. Смотрел в стену. Думал: бессилие. Самое паршивое чувство из возможных. Хуже страха, хуже злости, хуже – чего угодно. Потому что со страхом можно бороться, злость можно направить, а с бессилием – ничего. Просто – сидишь. И знаешь, что – не можешь.
Зое – сказал в тот же день. Пришёл к ней – домой, вечером, после работы. Дом Марковых – маленький, два окна на улицу, палисадник с георгинами (Зоя любила цветы – единственная роскошь, которую позволяла себе). Светка, младшая, открыла дверь – увидела председателя, испугалась, позвала мать.
Зоя вышла – и по моему лицу – поняла. Раньше, чем я сказал.
– Не получилось, – сказала она. Не вопрос – утверждение.
– Не получилось, Зоя. Я – пытался. Через всех, через кого мог. Не получилось.
Она кивнула. Медленно. Без слёз – уже выплакала. Стояла в дверях – маленькая, худая, с руками, красными от работы на ферме, – и кивала.
– Спасибо, что пытались, Палваслич, – сказала она. – Я – знала. Но – надеялась.
Надеялась. Вот оно – то слово, которого я боялся. Надежда, которая не оправдалась. Удар – вдвойне.
– Зоя, – сказал я, – Колька – крепкий парень. Не все попадают – туда. Есть учебные части, есть Германия, есть Дальний Восток. Может – повезёт.
– Может, – повторила она. И – улыбнулась. Той улыбкой, которая хуже слёз: улыбкой матери, которая не верит, но – держится. Ради Светки. Ради Кольки. Ради – жизни, которая не даёт опустить руки.
Проводы – в субботу.
Октябрь. Утро – холодное, серое, с инеем на траве. Автобус до Курска – в десять. Военкомат – к двенадцати. Оттуда – распределение, казарма, служба. Два года.
Или – меньше. Если – цинк.
Не думать. Не думать об этом.
Деревня провожала – всем миром. Не как два года назад, когда Андрея провожали Кузьмичёвы и несколько соседей. Кольку – провожали все. Потому что Колька – свой. Потому что Колька – два года работал в бригаде, ходил на покос, помогал Василию Степановичу чинить технику, играл в футбол с мальчишками на школьном дворе. Потому что Зоя – своя: доярка, вдова, тянет двоих.
У дома Марковых – народ. Тётя Маруся – с пирогами (пироги с капустой – «в дорогу, Коленька, в дорогу, чтоб не голодный»). Тамара – с носками (шерстяные, толстые, связанные за три ночи: «Тамара Ивановна, вы когда спите?» – «Когда Колька вернётся – тогда и посплю»). Антонина – с шарфом (тёплый, серый, крупной вязки: «Я сама вязала. Кольк, не теряй»). Таисия Ивановна – с кульком конфет (откуда конфеты – загадка, но у Таисии Ивановны всегда были конфеты, как у фокусника – кролики).
Колька стоял у калитки – в куртке, с рюкзаком, с выражением лица, которое бывает у восемнадцатилетних, когда они изо всех сил стараются выглядеть взрослыми и мужественными, а внутри – страх, который не признают. Высокий, крепкий, в отца – широкоплечий. Стрижку сделал – короткую, под машинку. Заранее. Чтобы в военкомате – не стригли.
Зоя стояла рядом. Не плакала – держалась. Светка – четырнадцать лет – держалась за материну руку и смотрела на брата глазами, которые были слишком взрослыми для четырнадцати.
Кузьмич – пришёл. С Андреем.
Андрей – стоял чуть в стороне, молча. Смотрел на Кольку – и я видел, что он видит: себя. Два года назад. Перрон. Поезд. Мать с пирогами. И – то, что было потом. Андрей – знал. Знал – как никто другой в этой деревне.
Кузьмич подошёл к Кольке. Пожал руку – крепко, по‑кузьмичёвски.
– Служи, Николай, – сказал он. – Служи честно. Мы – ждём.
– Вернусь, Иван Михалыч, – сказал Колька. Голос – ровный, твёрдый. Восемнадцать лет – и голос – мужской.
Я подошёл последним.
– Колька.
– Палваслич.
Мы стояли – друг напротив друга. Я – председатель, сорок два года (телу), тридцать восемь (душе). Он – восемнадцать, весь впереди. Между нами – не возраст и не должность, а – то, что я знал и не мог сказать. Знал – что эта война заберёт пятнадцать тысяч. Знал – что каждый десятый призывник восемьдесят второго года попадёт в Афганистан. Знал – что «рулетка» – не метафора, а – статистика.
И не мог – сказать.
– Возвращайся, – сказал я. И пожал ему руку.
Рука – крепкая. Рабочая. Рука, которая два года таскала мешки в бригаде Степаныча, крутила гайки с Василием Степановичем, месила тесто с матерью. Рука восемнадцатилетнего парня, который через два часа – сядет в автобус, через четыре – окажется в военкомате, через неделю – в казарме. А через месяц – может быть – в самолёте. В Кабул.
Колька кивнул. Повернулся к матери. Обнял – коротко, крепко, по‑мужски (стараясь – не по‑детски). Зоя – держалась. Светка – тоже.
Автобус подъехал – рейсовый, ПАЗик, облезлый, с табличкой «Сухоруково – Курск». Колька забросил рюкзак, поднялся по ступенькам. Обернулся – один раз. Поднял руку.
Автобус тронулся. Пыль. Октябрь. Иней на траве.
Зоя – стояла у калитки. Не плакала. Смотрела – вслед автобусу, который уже скрылся за поворотом. Смотрела – в пустую дорогу.
Тётя Маруся подошла. Обняла – молча, без слов. Тамара – подошла. Тоже – обняла. Антонина – стояла рядом, в ватнике, с прямой спиной, с лицом, на котором – не жалость, а – злость. Тихая, антонининская злость на мир, который забирает мальчишек.
Я стоял – и думал.
Андрей – дома. Контуженный, но – дома. Живой. Возвращается. Семёныч – помогает. Серёга – рядом. Кузьмич – ждал два года и – дождался.
Колька – ушёл. Куда – не знаем. Вернётся ли – не знаем. Рулетка.
Баланс – хрупкий. Один – вернулся. Другой – ушёл. Война – не кончилась. Война – продолжала забирать.
Я ненавидел эту войну.
Молча. Как Зуев – молча. Как все – молча. Потому что вслух – нельзя. Потому что «интернациональный долг». Потому что «нет войны». Потому что – система.
Система, которая забирает восемнадцатилетних и возвращает – не всех. И никто – ни председатель, ни полковник, ни замминистра – не может это остановить. Только – пробовать. Только – «может – повезёт». Только – рулетка.
Вечером – дома. Тихо. Валентина – не проверяла тетради. Сидела на кухне. Смотрела в окно.
– Паш, – сказала она, – Мишка.
Одно слово. Я понял.
Мишка – семнадцать. Через год – восемнадцать. Если не поступит в политехнический – повестка. Если поступит – отсрочка.
– Поступит, – сказал я.
– А если нет?
– Поступит, Валь. Готовится. Физика, математика. Поступит.
Она кивнула. Но – глаза. В глазах – Зоя. У калитки. Смотрящая вслед автобусу.
Каждая мать – видит в каждом уходящем солдате – своего сына. Это – не метафора. Это – правда, которую я понял только здесь, в деревне, в восемьдесят втором году, стоя у калитки дома Марковых и глядя, как Зоя провожает Кольку.
Мишка – поступит. Должен поступить. Потому что альтернатива – повестка. А повестка – рулетка.
Рулетка – не для моего сына.
Колька – ушёл. Андрей – дома.
Баланс – хрупкий.
Война – продолжается.




























