Текст книги "Том 1. Рассказы и повести"
Автор книги: Кальман Миксат
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
С тяжелым сердцем спускалась Аника вниз по лестнице, не зная, куда спрятаться от стыда и, надо признаться, страха перед герцогом, как вдруг перед домом вырос роскошный экипаж. Когда же Аника спустилась на последнюю перекладину, во дворе появился и сам герцог Пал. О, только бы он не увидел ее!
Но герцог, разумеется, ее заметил и – наяву ли это, во сне ли – подскочил к лестнице и, озорно подхватив девушку, легко, как пушинку, снял ее с последней ступеньки и поставил на землю. Аника, казалось, ничего не чувствовала, ничего не понимала, ее сковало какое-то чарующее забытье, мучительный и вместе с тем сладкий полусон.
– Ну, теперь-то ты веришь, что я – герцог?
Сказав это, статный юноша, смеясь, прыгнул в экипаж, помахал на прощанье рукой старому Олею, а Анике шепнул на ухо нежным, вкрадчивым голосом:
– Но пусть для тебя я никогда не буду герцогом, Аника. А ты для меня всегда будешь герцогиней… всегда…
Экипаж умчался, но прощальные слова продолжали звучать в ее ушах. Волшебные слова! Они сотканы из жаркого пламени, длинные языки которого вонзаются прямо в сердце и жгут его, заставляя бешено биться, будто желая его гибели. Сейчас ее сердце – словно стронутый с места колокол: он неумолчно гудит, вызванивая чудесные слова, а затем весь вечер повторяя их снова и снова… Ночью их кричит ночная мгла; утром они звучат в шепоте листвы дерев, и молчаливые горы разносят их эхо; испарения, поднимающиеся с земли, выдыхают их травам; даже кипящая пастушья похлебка весело бурлит на шипящем тагане, повторяя:
«А ты для меня всегда будешь герцогиней… всегда…»
И Анике так приятно вслушиваться в то, о чем твердит ей все вокруг.
Целый день она рассеянна и молчалива. Песни Брезины умолкли. Ныне ни Олей, ни Мати не слышат голоса Аники; умолкла также и свирель Мати. Более совершенная поэзия царит здесь теперь! Прочь, кустарник, на твое место пришел лес!..
И зачем только на свете существуют герцоги, думала девушка. Ведь как прекрасно, что голубь не может сказать своей избраннице: «Я – особая птица, у меня ярче оперение, и мне нельзя любить тебя». Как прекрасно, что все голуби – одинаковы!
А Мати думал: так вот почему превратилась в ружье та свирель, которую Аника увидала на плече своего нареченного.
– Открой дверь, Аника! Ты, наверное, заснула, фея моя прекрасная, овечка моя маленькая…
Но герцог, разумеется, стучал напрасно – «овечка» не впустила его; вместо этого он услышал грубый голос Олея:
– Дверь заперта, ваша светлость. Я дома сегодня, если вашей светлости что-либо приказать угодно.
– Гм-м! Это ты тут, старый Олей? Но где же Аника? Олей резко передвинул свой расшитый пояс, потом большими загорелыми руками погладил лоб и, наконец, ответил;
– Девушка не состоит на службе поместья. К услугам вашей светлости здесь я и подпасок. А девушкой распоряжаюсь только я.
Пал Талари удивленно взглянул на Олея.
– Что ты хочешь этим сказать?
Овчар совсем близко подошел к герцогу и потряс в воздухе кулаками. Рубаха на нем расстегнулась, обнажив его могучие мускулы; прокуренный голос загремел, предвещая бурю:
– А то я хочу сказать, что ежели баричу и впредь будет угодно охотиться здесь, возле загона, то может случиться, что вам, вместо птицы, медведь встретится – даром что вы ружье свое только мелкой дробью заряжаете.
И, будто в пояснение своих слов, он несколько раз ударил себя кулаком в грудь, как бы говоря: «И этим медведем буду я».
Могущественный вельможа – по которому в семидесяти деревнях зазвонят в колокола, когда он умрет, и перед кем в девяти комитатах снимают шляпы, пока он жив, – стал пунцовым, как мак; он стоял и не знал, что ему делать, что ответить. Герцог чувствовал на себе тяжелый взгляд налитых кровью глаз брезинского овчара, и от этого взгляда у него началась дрожь в ногах. Ружье, которое он снял с плеча, чтобы в случае чего направить его на Олея, тоже дрожало в руках.
– Ты позабыл, с кем разговариваешь? – пробормотал он.
– Я знаю, с кем говорю, – со своим господином. Но и ваша светлость пусть не забывает, с кем говорит.
– С кем же это?
Олей высоко вскинул голову, он держался гордо, как истинный герой.
– С отцом этой девушки.
Талари облегченно кивнул. Ему пришла в голову хорошая мысль.
– Ладно, овчар, я буду говорить с тобой, как и полагается с отцом. Мне любой ценой нужна твоя дочь.
– А я не отдам ее ни за какую цену.
– Послушай, овчар. Что бы ты сказал, если бы этот загон вместе со всеми его овцами стал твоим, если бы я подарил его тебе?
Большего пообещать овчару невозможно. Все волшебные сказки тысячи и одной ночи меркнут и блекнут на фоне этой ослепительной действительности! Брезинский загон с красной крышей, девять вожаков-баранов, сто тонкорунных овец и все остальные овцы – все это принадлежало бы ему. Как мало осталось бы тогда прочим людям, также живущим на свете!
Старик заколебался, подобно весам, на одну чашу которых бросили такой тяжелый груз, что она сразу опустилась, хотя минуту спустя, возможно, не она перевесит.
Герцог был в восторге, заметив эти обнадеживающие колебания.
– Вот тогда ты и в самом деле стал бы властелином Брезины.
Овчар сосредоточенно смотрел прямо перед собой. Картины блестящего будущего проносились перед его мысленным взором. Его кожаный пояс украсит золотая пряжка; он каждый божий день станет надевать шелковую рубаху; а когда будет выходить со своим стадом на выпас, слуга понесет за ним флягу, наполненную медовой палинкой, и у слуги этого только и будет дела, что приговаривать: «На доброе здоровьице!» – всякий раз, когда он приложится к фляге; все смертные будут снимать перед ним шапку, все станут ему завидовать: «Смотрите, вон идет брезинский овчар, у него такие несметные богатства, столько сокровищ, что и прусскому королю не стыдно было бы иметь их в своих ларцах».
Олей содрогнулся всем телом.
Но люди и про то узнают, кто дал ему эти несметные сокровища, и за что дал, узнают! Чего стоят все суетные почести, если следом за ним будет ползти большая черная тень? И эта большая черная тень – нечистая совесть.
– Ну, Олей, решай!
– Нет, нет, ваша светлость, оставьте меня в покое, прошу вас. Оставьте, оставьте! Я честно служил вашему батюшке, не позорьте вы мою седую голову.
– Постой, постой, не спеши! Не всегда ты найдешь меня в таком расточительном настроении. На тысячу людей, может, один такой и найдется, кто отверг бы подобное предложение! Я люблю Анику и увезу ее в Вену, ей будет там хорошо, она заживет как графиня. Меня она тоже любит и охотно поедет со мной. Так чего тебе раздумывать, старый Олей? По рукам!
На лице у старого овчара заблестели крупные капли пота; тихим, дрожащим голосом он проговорил:
– Никогда!.. Никогда!..
– Ты глупец, ты просто лишился рассудка. Пойми же, чего я желаю. Только одного: чтобы ты закрыл на все глаза, не скалил зубы и не трезвонил по всему свету. За это я отдаю тебе загон вместе с овцами. Ничто не замарает тогда Анику. Если, например, я похищу ее, так ведь это случится без твоего ведома – ты тут ни при чем. Это будет всего лишь поворот колеса судьбы, остановить которое тебе не под силу.
Олей отвернулся.
– Зачем же вы тогда сказали мне, – проговорил он глухим, хриплым голосом, – могли бы и без этого…
– Хорошо, я так, «без этого», и сделаю, – ответил герцог и, круто повернувшись, бросил: – Бог тебе в помощь!
И он, насвистывая, удалился быстрым шагом.
Олей прислонился к стене. Силы покинули его. Он хотел что-то крикнуть вдогонку уходящему, но только беззвучно пошевелил губами – голос не повиновался ему; дико вращая глазами, овчар следил за герцогом, и в этом не поддающемся описанию взгляде выражались испуг и отвращение…
Припадая к стене и цепляясь за нее, он добрел до комнаты.
Голова у него шла кругом, мучительные мысли громоздились в мозгу; они, словно скалы, скатывающиеся с кручи, медленно наползали на сердце, давили и сжимали его.
– Ой, колет! – хрипло закричал он.
И горы ответили ему эхом: «Ой, ко-лет».
Но Олей хорошо знал, что это – неправда. Человек склонен обманывать себя.
Войдя в комнату, он лег в постель, заставив себя поверить в то, что его мучают колики. Сначала он стонал и ревел, как раненый зверь, потом, спрятав в подушку лицо, ставшее похожим на лик мертвеца, нашел иной способ облегчить свои муки: затянул песню.
Может быть, мысли, заимствованные из песни, вытеснят его собственные черные думы?
Он долго так мучился, пока его обострившийся слух не уловил приближающиеся легкие шаги Аники.
– Она пришла и сейчас увидит меня! – вскричал старик и вскочил, словно одержимый. Против кровати на стене висело зеркало; оно отразило его искаженное страданиями лицо. Олей остановился перед ним и вперил застывший взгляд в свое изображение, потом вдруг издал вопль, поднял кулаки и, ринувшись на зеркало, с такой страшной силой ударил по нему, что оно разлетелось на тысячу осколков.
Когда вошла Аника с весточкой от Лапая, старик в беспамятстве лежал на полу; руки его были в крови, а глаза закатились.
Анике некогда было раздумывать, что же произошло с отцом; она быстро обрызгала ему лицо водой и снова уложила в постель. Всю ночь он бредил, сражался с какими-то фантастическими чудовищами, змеями и драконами, терзавшими его сердце и старавшимися вырвать у него печень.
К утру ему стало лучше; вместе с Мати он выгнал стадо, но не разбудил Анику, как обычно, чтобы она приготовила завтрак: они отправились на голодный желудок.
Было чудесное летнее утро. Природа одаряла все и вся светлой своей улыбкой. Росная трава щедро предлагала себя овцам, и те, вняв призыву, весело жевали ее; птицы тоже радостно щебетали». Словом, было именно такое приветливое утро, какое любят воспевать поэты, хотя их описания все же неизменно уступают действительности, ибо природа – неповторима: никакая фантазия не может ни приукрасить ее, ни преувеличить ее красоту – она может лишь изуродовать ее.
Все дышало весельем, только Олей был мрачен и Мати печален.
Весь день овчар не мог найти себе места. Лежать – не лежалось, следить за стадом или плести корзину – тоже надоело, ходить взад-вперед – утомительно, думать… о, думать было мучительней всего!
И все-таки убежать от дум было невозможно; они нападали на него и преследовали повсюду, гнались за ним, чем бы он ни занимался.
Мысли не имеют совести, им не скажешь: «Убирайтесь прочь отсюда!»
Что будет с Аникой? Он хотел продать свое детище, он, Тамаш Олей, брезинский овчар! Он торговался: ему предлагали сокровища, богатство за его плоть и кровь. Никогда, никогда!
И тот голос, который все эти шестнадцать лет блуждает среди леса, сегодня уже в третий раз с упреком окликнул его: «Тамаш! Тамаш!»
Ужасно! Когда звон бубенцов девяти вожаков сливается воедино, то кажется, и он звучит, как присловье: «Продал честь – купил загон».
– Эй, подпасок, сними-ка эти бубенцы!
Мати повинуется, но он и подумать не смеет, что овчар не в своем уме.
– Эй, подпасок, слышь-ка, оставь ты эти бубенцы – я про другое думал. Надевай свой сюр… Который может быть час?
– Да уж за полдень.
– Пойдешь сейчас в Талар.
– Слушаю, хозяин.
– Придешь в герцогский замок и скажешь, что тебя послал брезинский овчар и что тебе нужно поговорить с самим герцогом.
Мати слушал, затаив дыхание.
– Тебя впустят; проведут к герцогу, и ты скажешь ему вот что, слово в слово: «Ваша светлость, брезинский овчар велел передать вам, что из того самого дела никогда ничего не получится. Откажитесь от него, ваша светлость». Понял ли ты? Ну, быстро!
Мати хотел бы еще лучше понять, что это за «то самое дело», но гордая натура овчара не терпела ни вмешательства в его дела, ни даже расспросов. Инстинктивно Мати чувствовал, что эта весть не будет для его светлости приятной, – поэтому он и торопился сообщить ее герцогу.
Часам к пяти вечера он уже обернулся: побывал в Таларе и, усталый, запыхавшийся, но весело насвистывая, возвратился назад. Откуда у него, черт возьми, такое хорошее настроение?
– Ну, что передал герцог? – спросил овчар глухим голосом.
– А ничего, хозяин, даже и того меньше.
– Так, может, ты и не разговаривал с ним? – с тяжелым сердцем расспрашивал его Олей.
– Ага, не разговаривал, – невозмутимо отвечал подпасок.
– А что я тебе приказал?! – заорал разъяренный овчар.
– Приказывали вы мне или нет… а только герцог сегодня в полдень укатил в Вену. Не побегу же я туда за ним, – проговорил Мати с некоторым даже вызовом в голосе, будучи твердо уверенным в том, что принес хорошую весть.
Овчар ничего не ответил, только глаза у него, казалось, чуть не выскочили из орбит, а лицо стало серым.
Накинув на плечи сюр, он как безумный бегом бросился к загону.
Его предчувствие оправдалось.
Перед домом виднелись свежие следы колес. Комната была пуста.
Будничный наряд Аники валялся на столе: белый платок в горошек, замасленный фартук, зеленая легкая юбочка и поношенная желтая кацавейка, расшитая золотым шнуром. Значит, надела свое праздничное платье. На кацавейке лежала какая-то бумага. То была дарственная грамота на загон и стадо, скрепленная печатью герцога Таларского с его гербом: львом, держащим в зубах меч.
Все увиденное будто острым ножом поразило овчара в самое сердце. Он все разгадал, все понял. Нечистая совесть – хороший подсказчик! Герцог сделал так, как овчар сам его надоумил, – поступил по-своему, и притом с молниеносной быстротой.
Старик потер рукой лоб, растерянно огляделся и в отчаянии начал кричать:
– Аника! Аника!
А ведь знал, что ответа ждать ему неоткуда. Аника сейчас уже далеко. Поезд уносит ее в город Вену!
Накричавшись до хрипоты, Олей вдруг затих; с его бледного лица исчезли печаль и отчаяние, оно помрачнело, стало жестким. Старик вышел за дверь, сел на порожек и, набив трубку, с таким равнодушием стал посасывать ее, выпуская кольца дыма, словно он размышлял всего лишь о том, какая будет завтра погода.
Но вот он порывисто встал и гневно погрозил небу пальцем.
– Слышишь ли ты, боже?! Я еще покажу тебе сегодня кое-что!
Потом снова сел и продолжал курить свою трубку так, будто у него и дела другого не было.
И только тогда снова поднялся, когда стадо под присмотром Мати оказалось во дворе.
– Хорошо, что ты пришел, сынок Мати, – проговорил овчар ласково, как никогда. – На столе в доме лежит срочная бумага, которую ты тотчас же отнесешь господину управляющему в Талар; пусть он отошлет ее вдогонку за господином герцогом. Только отправлял чтоб не сегодня, а подождал до завтра. Завтра у него найдется, что добавить к этому.
– Я сейчас же возьму ее, хозяин.
– Не трудись, я тебе вынесу.
– Позвольте мне попросить у Аники перекусить чего-нибудь горячего.
– Не тревожь ее. Вот тебе деньги: по дороге ты сможешь и поесть и выпить.
Мати покачал головой. Что там могло случиться в доме, что старик даже не впускает его? Наверняка из-за Аники. Может, она спит? Или плачет? А как бы хотелось Мати взглянуть на нее, хоть минутку полюбоваться ею. Ведь он видит ее каждый день, она всегда у него перед глазами, а он даже не разглядел ее толком. Да, странная штука любовь!
Ну да ладно, сегодня уж пусть покручинится из-за того, что герцог уехал, все равно завтра-послезавтра ее любовь снова вернется к нему. И опять на плече избранника, загаданного на расплавленном свинце, появится свирель…
Мати в хорошем настроении отправился в путь с оставленной герцогом бумагой. Олей, скрестив на груди руки, глядел ему вслед, пока тот не скрылся совсем из глаз, и только тогда повернулся и вошел в загон.
Он обошел всех своих любимых овец, останавливаясь то возле одной, то возле другой и бормоча им какие-то непонятные слова. Но вот и это невнятное бормотанье заглушилось прорвавшимися рыданиями.
Брезинский овчар плакал, как ребенок.
Низко надвинув шляпу на глаза, ничего больше не желая видеть, он вышел из загона. Выйдя наружу, дважды повернул ключ в замке, как делал всякий раз, оставляя овец на ночь, но потом поступил так, как не поступал никогда: подошел к колодцу и, вздохнув глубоко, швырнул в него ключ.
Только теперь он приступил к делу, хотя уже начинало смеркаться. Во дворе стоял большой стог сухого камыша. С нечеловеческой быстротой он разметал этот стог и опоясал загон широким слоем сушняка.
Проделав все это, Олей надел свой праздничный сюр и поджег сухой камыш в пяти-шести местах; потом поднялся на лестницу с большим горячим снопом в руках и бросил его на чердак, где был заготовлен корм на зиму.
Ветер жадно подхватил весело взметнувшиеся языки пламени и в несколько мгновений превратил их в один гигантский костер.
А знаменитый брезинский овчар напролом через кустарник бежал куда глаза глядят и ни разу не оглянулся… Да и зачем? Он и так знал, что происходит. Он бежал по лесу, и было в лесу светло, как солнечным днем. Но он бежал все дальше и дальше, туда, куда из-за густой чащобы деревьев уже не проникал свет пожара; и вдруг какие-то сказочные, вроде гусениц, существа стали садиться ему на лицо, они щипались и вызывали зуд… Одно он поймал на бегу, схватил в руку и посмотрел – что это такое?! Но то были не гусеницы, а черные хлопья сажи, которые ветер занес сюда с горящего брезинского загона…
А брезинский овчар все бежал и бежал. Бог знает, где-то он остановится…
Когда Мати на рассвете вернулся домой, он не нашел брезинского загона – только большое черное пятно дымилось на его месте.
Обрушившиеся балки и стены, почерневшие кости…
Кому принадлежала эта кость, человеку или овце?
Сердце у подпаска сжалось, подавленное этой великой, страшной загадкой.
Он стал звать по имени Анику и овчара.
Никто не ответил ему.
«Боже мой, где же они могут быть?»
Огненные искорки, которые то тут, то там мерцали под пеплом, разумеется, не могли дать на это ответа…
* * *
С тех пор тишина царит в Брезинской долине; ее тучные сочные травы не топчет ни человек, ни зверь; один за другим проходят годы; дикая груша приносит плоды, потом они опадают; трава вырастает и высыхает снова, и только большое черное четырехугольное пятно никогда не покрывается муравой. Кто знает, почему оно так? И только грустная песенка бросает на это некоторый свет.
Был когда-то загон в Брезине,
Где сейчас пятно лишь чернеет…
1877
СТАРЫЙ ДАНКО
Перевод И. Салимона
Приветствую вас, старые простые стены, где я впервые ощутил на своих ладонях удар линейки!
Вы дороги мне тем, что здесь, среди вас, всегда витал дух свободы.
Вот я вспоминаю вас… Вижу мрачную, внушающую почтение старинную крышу, идущие вверх истертые ступеньки, а в левом углу двора – треногу с колокольчиком. О милый колокольчик, ты отбивал часы, отсчитывая наше самое лучшее время! В моей памяти один за другим воскресают знакомые классы, с их черными досками, где столько раз стояло мое имя в числе «озорников», простые парты, среди которых я тотчас нашел бы свое прежнее место, хотя бы по одной-единственной примете – по вырезанным на верхней доске буквам «М. В.», инициалам моей юной любви.
Пожалуй, мне удалось бы даже показать по порядку, где сидели мои приятели. Там, слева, рядом со мной сидел Пали Намути… да, да, теперь припоминаю уже совершенно ясно, что сзади меня занимал место юный поклонник панславизма Милослав Валлах. Это был малый упрямого нрава, но здешние учителя постарались вытравить упрямство из его души. Ныне он где-то в Трансильвании, уважаемый адвокат. Недавно я виделся с ним в Будапеште, куда он приезжал во главе какой-то делегации по делам культурного общества трансильванских венгров.
Но если в душе Милослава Валлаха вытравили все пороки, то и нашим не дали произрасти. Как кстати, между прочим, упомянул я имя Пали Камути. С ним произошел такой случай: когда пришел конец австрийской тирании *, он, как истый венгерец, заявил учителю, господину Серемлеи, что теперь, мол, гусь свинье не товарищ и он, Камути, выбросит немецкий язык из числа наук, подлежащих изучению.
– Ну что ж, прекрасно, друг мой! – улыбаясь, ответил учитель. – Разрешаю тебе не заниматься больше немецким языком.
– Покорно благодарю…
– Не спеши с благодарностью, дружок. Зато тебе придется в нынешнем учебном году выполнить гораздо более трудную задачу.
– С удовольствием, какую угодно…
– До летних каникул ты должен выгнать из страны всех австрияков, тогда, пожалуй, как-нибудь можно будет обойтись и без немецкого языка.
Пали Камути ничего не оставалось, как без всякого сопротивления сложить оружие. Считаю излишним давать по этому поводу объяснения моим любезным читателям. Они и поныне собственными глазами могут видеть немцев в Венгрии.
Не менее интересный случай произошел и со мной. Я всегда питал особое отвращение к математике и довольно пренебрежительно отзывался об этом предмете.
– Видишь ли, мой друг; – сказал мне однажды один из моих учителей, почтенный Иштван Бакшаи, – по сравнению с математикой все в этом бренном мире ерунда и все относительно. Но математика пригодится тебе и на том свете. Еще неизвестно, знают ли что-нибудь жители неба об истории, о Хуняди *, о Тамерлане, не вполне достоверно и то, что они говорят там по-французски или, скажем, по-итальянски. Однако я твердо убежден, что и на небе дважды два – четыре.
Услыхав такие доводы, я, разумеется, покорился своей судьбе, и лишь простая случайность, любезный читатель, что эти несколько лежащих сейчас перед тобой листков не являются какой-нибудь диссертацией о логарифмах, а представляют всего лишь скромное описание старого доброго времени.
Что это были за времена и как они быстро пролетели!.. Как сейчас, слышу взмахи их дивных крыльев. Ведь все происходило как будто только вчера, совсем недавно… И когда я извлекаю из памяти одно за другим разноцветные перья, сохранившиеся в ней от пестрых крыльев времени, я с изумлением замечаю, что они, эти перья, из золота… из чистого золота!
Я связываю их в букет…
Начну же с самого яркого воспоминания – с графа Мора Палфи *.
Кто был граф Мор Палфи, известно всякому порядочному человеку, который пребывал на этом свете между 1863 и 1864 годами. Ибо если даже о нем никто не знает ничего хорошего, то, по крайней мере, все прекрасно запомнили, за что его следует ненавидеть.
Знаменитая личность! В те времена он был нашим «земным божеством».
Это «земное божество» было высоким сухощавым человеком с аристократическим лицом и неимоверно длинными руками и ногами.
Обладателю этих длинных рук и ног в те времена уже ничего иного не оставалось, как душить просвещение в Венгрии. Его высокопревосходительство по очереди объезжал города, посещая гимназии, дабы подготовить и будущее поколение для прославленного режима Габсбургов. Крупный дипломат обязан быть дальновидным. Он должен заранее оседлать будущее, – авось перехитрит и его.
Приезд высокопоставленного вельможи поверг жителей нашего маленького городка в лихорадочное волнение. С необыкновенным рвением поспешно ремонтировалась мостовая, комитатскую управу заново побелили. Бургомистр готовился произнести торжественную речь. Во всем городе с грехом пополам подобрали для встречи графа двенадцать девочек в белых платьицах, а единственную пожарную кишку очистили от вековой грязи. Все порядочные чиновники выкупили из ломбарда черные сюртуки, а кое-кто заказал новые по случаю такого большого события – приезда «земного божества», задумавшего разнюхать, каков здесь местный дух, и в случае нужды подрезать кое-кому крылья.
Наш добрый учитель сообщил нам о счастье, «выпавшем на долю нашего заведения», с явно кислой миной. Затем приказал всем одеться по-праздничному и многозначительно добавил, что, в случае если гость станет задавать нам вопросы, мы «должны быть умными».
Накануне достопамятного дня под грохот пушек генерал прибыл в город и остановился в комитатской управе.
А назавтра, поскольку визит генерала к нам был назначен на десять часов утра, мы собрались в своих классах ровно к девяти, одетые и причесанные подобающим образом, так что даже дядюшка Данко не нашел, к чему придраться.
Уж кто-кто, а дядюшка Данко хорошо знал, что к чему! Ведь он служил когда-то в гусарах, – да еще и гусар-то, как говорят, был весьма бравый, пока наконец судьба и старость не заставили его снизойти до «поприща науки».
Старик, видите ли, служил в «институте», как он обычно называл нашу гимназию, чем-то вроде надзирателя.
Это был честный, преданный человек. Он знал всех нас по имени и пользовался всеобщей любовью учеников, ибо, в отличие от прочих заведений, у нас не существовало системы доносов, и потому дядюшка Данко не порождал в нас ненависти к себе.
Старик никогда не обидел и мухи. В его обязанности входило жить в каморке возле ворот, следить, чтобы не воровали школьных дров, а классы были как следует убраны, да во время уроков всегда находиться поблизости, на случай если кто-нибудь из учителей забудет дома школьный журнал или свои записки и надо сходить за ними.
Нам, детям, этот тихий старик казался вредным или полезным в зависимости от того, раньше или позже давал он звонок с урока. Уж это-то всецело было в его власти. И отнюдь нельзя назвать эту власть пустяковой, особенно для тех, кто, будучи вызван отвечать за минуту до звонка, получал такой «кол», которого не удавалось исправить и за полгода.
Эх, если бы дядюшка Данко позвонил на одну хоть минутку раньше!
По сути дела, дядюшка Данко отлично сознавал силу того влияния, какое роковым образом оказывал на успехи учеников. Он даже любил похвастать этим влиянием, но все же охотнее предавался более высоким духовным наслаждениям: дядюшка Данко обожал рассуждать о политике.
Разрешение важных европейских проблем составляло предмет его постоянных размышлений, невыносимые налоги все больше сгибали его дряхлую спину, хоть сам он не платил ни единого филлера; * разглагольствования о свержении королей доставляли ему истинное наслаждение. Ведь, что ни говорите, для того, кто, как дядюшка Данко, хоть раз познал счастье быть хозяином в своей стране, дела какой-то захудалой гимназии – сущие пустяки.
Но предстоящее посещение графа все-таки вывело старика из равновесия. Генерал – это тебе не фунт изюму! Дядюшка Данко оделся в свое парадное платье и встал в воротах, чтобы первым оповестить собравшихся в верхней аудитории господ учителей, что высокие гости уже вышли из комитатской управы.
На старике был добротный черный сюртук, знакомый нам, ученикам, еще с прошлого года, когда его носил сам господин директор. Такого же цвета брюки дополняли костюм. Если бы не лихо закрученные усы, дядюшку Данко нельзя было б отличить по внешности от почтенных господ учителей.
Но «земное божество» все не показывалось. «Часовому» надоело долгое стоянье на одном месте. Он уже дважды заглядывал в класс, приговаривая;
– Еще не едет, хоть и назначил на десять. Видно, немчура и в шутку не говорит правды.
Изнывающие от нетерпения господа учители по очереди спускались вниз, во двор, и с раздражением спрашивали у дядюшки Данко, не едет ли его высокопревосходительство, будто и в самом деле во всем был виноват старик, ноги которого – что и говорить, старость не радость – и без того устали стоять на посту.
Пробило одиннадцать часов, потом двенадцать, а граф все не появлялся. Теперь уж забеспокоились у себя дома учительские жены. Они начали донимать мужей нежными посланиями, сетуя прежде всего на то, что супу, мол, грозит невероятная опасность, он может перевариться, остыть и т. д.
Право же, подобным доводам желудок порядочного кальвиниста долго противостоять не может. Это уж действительно чересчур, даже сверх всяких человеческих сил. Наш классный наставник, живший ближе всех к гимназии, не долго думая, пригласил остальных коллег к себе «наскоро перекусить». По его уверениям, беды от этого произойти не может, ведь в воротах останется старый Данко. Он-то не пропустит появления гостей и, когда они придут с «высоким визитом», прибежит об этом сообщить.
Нет на свете ничего легче, чем уговорить голодного покушать. Приглашение было принято.
Лишь на лице директора появилось выражение легкого беспокойства.
– Гляди в оба, старик! – предупредил он Данко. – Сейчас честь гимназии в твоих руках.
– Будьте покойны! – ответил старый надзиратель, покручивая ус и горделиво вскидывая густые брови. – Так точно, в моих руках… так точно… именно…
С этими словами, как некогда в годы военной службы, Данко выпятил грудь и стал на страже, выпуская вправо и влево клубы дыма из прокуренной до черноты пенковой трубки, которую якобы получил в подарок ко дню своих именин от самого его величества императора за то, что был «лихой наездник».
Пока дядюшка Данко не сводил глаз с комитатской управы, откуда все еще никто не показывался, душа его наполнилась воспоминаниями о прошлом, о его былой громкой славе.
Старик предавался этим воспоминаниям, а тем временем через заднюю калитку незаметно вошли высокопоставленные гости: граф Палфи в сопровождении вице-губернатора и бургомистра. Так как их никто не встретил, они открыли первую попавшуюся дверь и очутились в нашем классе.
Как раз в этот момент перед кафедрой происходила ужасная драка между второй и третьей партой из-за пресловутого «восточного вопроса» *. В классе стоял невероятный шум и гам. Порой раздавались звонкие пощечины и глухие звуки подзатыльников. Этот галдеж был, наверно, слышен даже на соседних улицах.
В самый разгар боя и появились высокие гости. Спасти положение уже было нельзя: его высокопревосходительство увидел все собственными глазами. Нам оставалось лишь не слишком грациозными прыжками водвориться на свои места.
Наступило гробовое молчание.
Его высокопревосходительство, в щегольской форме генерал-лейтенанта, молча приблизился к пустой кафедре и повернули нам свое строгое холодное лицо.
Несколько минут длилась гнетущая тишина. Лица вице-губернатора и бургомистра выражали неописуемое смущение: они не знали, чем объяснить отсутствие учителей, и не осмеливались произнести ни слова.
Между тем и стоявший на улице дядюшка Данко заподозрил что-то неладное.
Его поразила тишина, внезапно наступившая на первом этаже, где находился один только наш класс. Явление было неслыханное, и старик взволновался. За восемь лет его службы еще ни разу не случалось, чтобы сорок учеников в отсутствие учителя вели себя до такой степени тихо. Невероятно! Не могла же кондрашка хватить всех сорок учеников сразу?
Старик пребольно потянул себя за ухо. Он решил, что, верно, оглох. По-иному и быть не могло! Не иначе как грохот множества никудышных французских орудий через тридцать лет, именно в эту важную минуту, добрался до самого дальнего уголка его уха, где обитает слух, и убил его. Так уж устроен мир; простой солдат глохнет от грохота орудий тут же, на поле брани, а с гусаром этот вражий грохот борется целых тридцать лет!