Текст книги "Том 1. Рассказы и повести"
Автор книги: Кальман Миксат
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Оставшись один, Ракоци удовлетворенно опустился в кресло и, положив перед собой шитый детский жилет, долго разглядывал его, долго вспоминал минувшее.
Приближенные Ракоци удалялись молча, расстроенные, углубленные в свои думы, с поникшими головами. И только на дворе внешней крепости Готфрид Хелленбах нарушил гнетущую тишину.
– Держу пари, – заговорил он, – что правитель нынче в связи с этим случаем думал о том, что в один прекрасный день у него могут подчистую забрать все земли, дворцы, луга, мельницы и даже у этой бедной женщины ее клочок земли отберут за то, что им подарен.
Берчени, рассердившись, резко при всех оборвал его:
– Я скажу вам прямо: ежели это ваше открытие – все, что вы могли припасти для армии, то поджарьте его себе и съешьте на здоровье.
Но в глубине души храбрый Берчени сам понимая, что именно это и было у Ракоци на уме, и он всю дорогу не переставая ворчал, ругался, еще и дома бранил ослом foedinarum magistera за то, что тот навевает на войско, которое и без того уже рассеивается, печальные предчувствия.
Когда в час пополудни дежурный камергер вошел к князю с докладом, что обед подан, он застал его в кабинете за весьма странным занятием: князь заворачивал в бумагу маленький алый жилет. На другой день на пакете узнали его почерк: «Пусть это носит мой сын Дюри». По-видимому, он хотел послать пакет в Вену, к рождественской елке. Но кто же доставит пакет туда? Разве что сам черт или Яворка *.
Возвратимся, однако, к событиям того дня. Сразу же после обеда князя ждала большая радость: гонец принес весть, что господина Ласло Ваи, любимца князя, которого у Абрудбаня поймали сербы и в обмен за которого патакское Собрание намеревалось отдать плененного предводителя сербов Тэкели – вызволили его же солдаты, и он еще сегодня прибудет к князю.
Но еще большей была радость Париттьяшей, когда они увидали коровье семейство из девятнадцати голов и получили от управляющего снабженное печатью письмо, закрепившее за ними навеки пастбище в сто кил. Старый Нариттьяш подбросил в воздух свою барашковую шапку и, чуть было не помешавшись от радости, непременно хотел взобраться на самую большую корову и так, верхом на ней, гнать домой остальных.
Что до жены Париттьяша, то она расплакалась, точно малое дитя, и никак не могла унять слезы, сквозь которые неотрывно разглядывала своих великолепных коров.
– Боже, боже, кто мог такое подумать? Это уж слишком, это не про нас писано. Какие уж мы господа! Луг в сто кил!
Да нам уж и не обойти его нашими усталыми ногами. Графьев из нас все равно не получится. Лучше мне умереть на месте, чем лишить его светлость такого богатства.
Она умоляла господина Надя еще раз отвести ее к князю: она-де хочет сказать ему, что столько им не надо, а нужна всего-навсего своя корова. Надь успокаивал ее, как мог, объяснял, что нельзя уже ничего изменить, ибо то, что сказано правителем, – закон, коему следует подчиниться. Тут она присмирела, прося теперь позволить ей пройти хотя бы на минуточку к князю, чтобы только поблагодарить, только к ручке приложиться. Но господин Надь и на это не согласился. Наконец она стала его упрашивать передать князю, что ладно, мол, на этот раз она, уж так и быть, примет дар, но чтобы впредь он не был таким расточительным, ибо это к добру не приведет. Это, мол, велела передать его няня, и еще просила прибавить, что, ежели он так будет транжирить свое имущество, то, ей-богу, не нынче – завтра разорится, ибо нет такого изобилия, которое не иссякло бы. «Только вы поклянитесь, что передадите!»
Тут, конечно, господин Надь дал клятву, а крестьянка, успокоившись, целиком отдалась созерцанию своего стада; она разглядывала каждую скотинку в отдельности, вблизи и отступая, пощупала у каждой лопатки, спросила, какую как кличут, когда же новый владелец Париттьяш погнал стадо к воротам – «ну, ты, эй, ты, н-ну!» – то и старуха Жужа поплелась за ним и только на прощанье вздохнула тяжко, из самой глубины души.
– Что и говорить, куда как хорошо стадо… вот только как же это – столько распрекрасных коров, и без быка?
Матяш Надь ничего не ответил, ибо это уже дело самих коров.
– Ох-хо-хошеньки-и, столько коров – и ни одного быка, – продолжала сокрушаться старая Париттьяш на разные лады, медленно шагая вслед за своим стадом, но, так как ответа не последовало, она у самых ворот, за которыми стали исчезать коровы, обернулась и ласково обратилась напоследок к управляющему:
– А что бы вам стоило, голубчик мой барин, дать для них еще и быка?
1909
Повести
КОМИТАТСКИЙ ЛИС
Перевод Е. Тумаркиной
IВведение
Давняя это история. Иные были тогда времена, иные нравы. Мало кто и помнит теперь о той счастливой поре, когда кварту вина за грош сторговать было можно, знаменитейшим оратором тот почитался, кто на собрания комитатские с самой толстенной дубинкой приходил, наибольшим авторитетом владелец лучшей пенковой трубки пользовался, а величайшим либералом и патриотом того признавали, кто лучше всех «марш Ракоци» умел насвистывать.
Стряпчие не драли с людей по три шкуры, всяк с ними по-своему расплачивался. Клиент-католик самое большее пригласит своего ходатая отобедать, лютеранин скажет: «Спасибо, друг, будем отныне на «ты», – а кальвинист возместит расходы по тяжбе посулами: «Ежели вам, сударь, придет охота теплое местечко на комитатских выборах отхватить, только шепните мне». Акцизные чиновники не совали нос в кисеты добрых мадьяров, судебные исполнители не поднимали шума из-за грошовых исков, а уездные исправники господ дворян без толку не тревожили, разве что на званый обед пригласят.
Все, все тогда было по-иному. По «Кашшайскому календарю», который восемь грошей стоил, вполне можно было знакомиться со всей отечественной литературой – если, конечно, находился такой чудак, что, потратившись на календарь, еще и читать его принимался.
Комитат в то время большей властью обладал, чем вся страна в целом. Два облезлых льва на фасаде комитатского управления с таким достоинством взирали на эту коварную Европу, будто размышляли, сколько частей света стоит на завтрак слопать.
Все тут возвещало о величии и могуществе комитата – от вышитых букв «NV»[58]58
Начальные буквы слов «Nemes varmegye» – «Благородный комитат» (венг.).
[Закрыть] на сумках гайдуков до возвышавшегося в самом центре комитатской столицы дворца, с кровли которого отчаянно каркали целые полчища ворон, словно оповещая о том, что самым красивым, самым высоким зданием повсюду является тюрьма и именно в ней больше всего жильцов.
Логика незыблемости общества сосредоточивалась под эмблемой тюрьмы, скамьи для порки и ореховых прутьев. Не ради простых людей держали эти ореховые прутья, а для исправников, дабы могли они в пылу благородного гнева душу отвести, ибо тогда господствовало мнение, что каждый исправник уже сам по себе – ходячий уголовный кодекс, а коли от скуки и прикажет всыпать кому-то несчитанных двадцать пять горячих, то бездельникам-бумагомарателям не удастся протрубить об этом в газетах. Во-первых, и газет-то не было, во-вторых, ежели бы они существовали, их бы все равно никто не читал, а в-третьих… под трибунал его, висельника, если осмелился в дела комитатские нос совать!
Книги да наука не тревожили наших снов. Все-то мы знали: не было на свете ничего, чему нам стоило бы поучиться… ведь вот, что делает чудак-англичанин? В тысячах книг болтает о том, что и так уже записано в Corpus Juris[59]59
Свод законов (лат.).
[Закрыть], и, следовательно, дело это пустое, – или о том, чего там нет, – а это уж и вовсе глупо. Tertium non datur.[60]60
Третьего не дано (лат.).
[Закрыть] Если же зайдет речь о писаниях ученых людей – пожалуйста, есть у нас Пишта * Сечени! С ним и беседуйте. Он за всех нас думает.
Понятие «vis inertia»[61]61
Сила инерции (лат.).
[Закрыть] вытеснило из словаря нации слово «прогресс». Последнее было неизвестным языческим выражением. Мы скорее придерживались обратного. Еще мудрый составитель «Малого зерцала» * писал в изящнейших виршах:
В комитате Энском грязи по колено…
Я и сам этому когда-то учился. Достойна уважения та грязь, в коей тонут никчемные новые идеи! Она и в герб наш входила, и мы ее чистым золотом почитали. Нам она не мешала. К чему нам, например, дороги? На кой черт они нужны? Как-нибудь дотащимся на крестьянских пристяжных до соседней деревеньки, а там, глядь, и соберется приличная компания для игры в тарокк; люди же из чужих комитатов пусть поскучают у себя дома, чем к нам приезжать, раз уж сюда не доехать.
По крайней мере, по этакой проклятущей грязи немец до нас не доберется.
Что правда, то правда, немцы сюда не добрались, зато нашла к нам дорогу сила, что помогущественнее немца будет. «Либерализмом» она зовется.
Да и либерализм-то сумел к нам дойти лишь после того, как летать научился.
…Захлопали над нами его крылья, распростершиеся надо всем миром, и смешалось с воздухом родины его дыханье, а уж кто вдохнул его – словно опиума накурился и повел и повел безумные наивные речи, никогда прежде не слыханные, о равенстве и братстве… Воздух сгустился, половина страны от этого кашлять начала, будто чахоткой заразилась.
Для нового воздуха новые легкие нужны! Страна сама начала сбрасывать с себя старую шкуру, не ожидая, пока время силой сдерет ее.
Правда, здание комитатского управления по-прежнему стояло там, где раньше, и гайдук с галунами, как прежде, горделиво вышагивал перед ним, и бахрома на кисете у исправника так же галантно шлепала его по благородным ляжкам, и бездонная грязь, как когда-то, хлюпала на улицах, и лошадка красовалась на дворе комитатского управления, а в чернильнице главного нотариуса перья с засохшими на них чернилами мечтали о тех собраниях, на которых всегда решали, что уж в следующий-то раз решение обязательно будет вынесено – но за кулисами всего этого безумный век создавал новую мораль и, как посаженный в землю картофель лезет, тянется ростками из перегноя, так и люди, перестав уживаться друг с другом, потянулись в разные стороны.
И каждый обвинял друг друга в отсутствии либерализма. Либерализм!
Разве тогда знал кто-нибудь, что это такое! А кто и знал – позабыл. Давно, очень давно ветер отечества целовал знамена с надписью: «Libertas!» * Уже и самая башня, на которой развевались эти знамена, обратилась в руины!
В те времена идея эта только-только зарождалась, словно серая полоска рассвета, нетерпеливо ожидаемая людьми, измученными бессонницей.
Да, нелегко было и прочитать и поверить во все то, что написали на лбу очаровательной феи, которую именуют «Равенством».
И если были у нее поклонники, то, уж конечно, и хулителей находилось немало.
И хулители эти тоже были люди твердые и горячие, привычкой прикованные к неподвижному кому земли, который они с убежденной страстностью считали золотым.
…Драться с половиной мира из рыцарства, чести или легкомыслия, из-за надменного слова, оброненного королем, или ради того, чтобы осушить слезу в прекрасных глазах королевы, – в этом есть смысл, но разглагольствовать и сражаться за равенство и братство – это уж, простите, чистое безумие…
Так рассуждали равнодушные, не удостоившиеся сверкающего взгляда прекрасной богини, – ну а как же думали те, кто ненавидел ее сияющий лоб…
«Близится конец света: новые люди собираются сокрушить вековые установления жизни!»
«В чем же тут логика: увидишь рядом голого нищего, и сам раздевайся догола – вот тебе и равенство! Либо прижимай к сердцу всякого безродного да дели с ним имущество – вот тебе и братство!»
«Надо остановить мир, вознамерившийся перевернуться. И как этот бездельник шевельнуться посмел, не испросив на то позволения ни у его высочества наместника, ни у благородных сословий!»
Многие так рассуждали, и если сперва они только ворчали, то потом и бороться начали против новых людей; а тех становилось все больше, и они никаким оружием не пренебрегали. Простой солдат только радуется победе, а духовный борец жаждет ее.
Не следует смеяться над этой борьбой из-за того лишь, что много в ней было смешных, забавных и мало героических эпизодов: она велика и священна, как любая другая.
Почтенных наших судей, на которых охотно клеветали, будто они только и могут, что «тосты произносить», не боевые трубы воодушевляли на битву, не грохочущие пушки подстегивали, не развернутые знамена вели, не потоки крови распаляли, а одна простая мысль, которую они тогда и высказать-то не могли, лишь носили в зародыше под сердцем, мысль, которая созрела стихийно и лишь потом обручилась с разумом, мысль, которую никто не сеял, не сажал, которая возникла, появилась сама по себе, словно цветы в девственном лесу. Кто их сажал? Кто повелел дремучему лесу вырастить сразу столько цветов никем не виданных расцветок, никому не ведомых ароматов…
…Цветы – мысли земли-матушки, ну а наши мысли – чьи они цветы?..
Циркуляр о выборах по очереди обошел уже пятьдесят один комитат… Сторонники партий красных и белых перьев готовились к решающей битве друг с другом в последнем, пятьдесят втором.
IIКогда старый стряпчий влюблен
И надо ж было так случиться, что самый языкатый стряпчий комитата, старый Мартон Фогтеи, который у печовичей * считался наипервейшим, хоть и довольно затертым козырем, вдруг спятил, да еще в тот момент, когда больше всего рассчитывали на его ум, знания и ораторские таланты.
Н-да! До чего ж все-таки несовершенное существо человек! Ясную, трезвую реальность вдруг ни с того ни с сего променяет на романтику, словно какой-нибудь судебный писарь. Только что он еще суетился, возражал, что-то оспаривал, ликвидировал, приводил в исполнение, на что-то набивал цену – но вот обжег его горячим взглядом прекрасных глаз самый кроткий из клиентов, и сразу позабыл он и Corpus Juris, и поземельную книгу, и решение апелляционного суда и сломя голову ринулся per analogiam[62]62
По аналогии (лат.).
[Закрыть] навстречу дурацкому акту, именуемому святым браком, который для обладающего здравым рассудком стряпчего может представлять интерес лишь постольку, поскольку является обычной основой для будущего бракоразводного процесса.
Невозможно точно определить, теряет ли в такое время человек умственные способности, или у него разум мутится, или, быть может, это просто какая-то заразная болезнь, поражающая иногда и стариков, когда им вдруг начинает казаться пустой набитая «делами» канцелярия, прежде столь тесная, что даже и «адъюнкт» amice Лупчек в ней не помещался и вынужден был спать в кухне, на территории, исключительное право на которую принадлежало служанке Эржи, однако Эржи, конечно, и в голову не приходило возбудить против amice Лупчека судебный процесс «о вторжении в чужое владение»; но пока канцелярия пребывает пустой, неуютной, безрадостной, словно голова какого-нибудь ученого, сердце наполняется сумасбродными мечтами и желаниями, что сами по себе являются полуидеями, полубезумием, полуничем, смесью холодной дрожи и жаркого сердцебиения; убедительные строки в папках с крупными, выгодными тяжбами, самые разумные аргументы вдруг рассыпаются, мир переворачивается, в разные стороны летят буквы, право, наука, доводы, и отовсюду улыбается лишь красивое личико русоволосой девушки. Покорное перо выпадает из ослабевших рук, в потрепанном процессуальном кодексе путаются параграфы, стряпчий уж ничего не способен отыскать, по ошибке пишет он прошение о продаже имущества с молотка на розовой бумаге и, вместо того чтобы приглядывать за стадиями процесса, вздыхает на луну, ворчит да сетует без устали, словно досадуя, что не может всех на свете подвергнуть штрафу за неявку в суд.
Это первая стадия любви – чувства, которого стряпчий так боится, что даже сам себе не смеет в нем признаться и отыскивает другие причины своего беспокойства: скверная политическая атмосфера… либералы нажимают… влияние твердолобого Пала Надя * распространяется… клиенты туги на расплату, а судьи праведные решения выносят… где уж тут хорошему настроению быть!
Затем наступает вторая стадия. Эта уже значительно сильнее.
Он забывает возбудить судебное дело, на голову ему, словно ливень, обрушиваются заочные определения. Он и внимания на них не обращает. Благоприятное решение суда третьей инстанции он принимает с истинно английским равнодушием, значительно более озабоченный тем, вычищена ли его васильковая венгерка, хорошо ли повязан бахромчатый шейный платок. Он просит своего адъюнкта дать ему почитать что-нибудь приличное, а тот с готовностью отыскивает две-три растрепанные книжки «Новелл Юстиниана» *, которые его принципал с пренебрежением отбрасывает: ему «Возлюбленную Химфи» * или «Аврору» * подавай, нечего ему совать Вирожила * или там Маккелдея *, а не то он мигом вычтет из месячного жалованья господина адъюнкта пять форинтовых кредиток, что само по себе будет весьма сложным математическим действием, ибо оклад domine[63]63
Господин (лат.).
[Закрыть] Лупчека составляет всего-навсего четыре бумажных форинта в месяц.
Из всего этого даже domine Лупчек заключил, что его принципал влюблен, ну а то, что известно amice Лупчеку, который, по мнению стряпчего Фогтеи, вообще ничего толком не знает, стряпчему Фогтеи не знать было бы истинным позором.
Итак, на второй стадии господин адвокат обнаруживает, что крошка-девушка, совсем еще дитя, оставила неизгладимые следы в его сердце и – разумеется, в случае, если она еще «res nullius»[64]64
Вещь, никому не принадлежащая (лат.).
[Закрыть], – недурно бы заполучить ее в качестве обложки для своей жизни… ведь стряпчий тоже человек, и его сердце не из камня… а тут стрела амура «сигнализирует» – и в его жизни найдется местечко для кротких человеческих радостей, по крайней мере, «sub clausula»[65]65
В виде примечания (лат.).
[Закрыть].
И тогда он, прежде всего, составляет в уме «опись» – положение дел: крошка-девушка – единственное дитя, отец ее хотя всего-навсего трудолюбивый колбасник, но дворянин, человек благородный, есть у него и маленькое поместье, которое дочь унаследует; с другой стороны, что касается его самого, то есть господина адвоката, то и он еще кое-чего стоит, невзирая на свои пятьдесят лет; имеются у него несколько тысчонок форинтов, приличная клиентура и восходящий до небес политический нимб. Оба состояньица, объединенные вместе, образуют солидный фундамент для будущего – словом, имея все это в виду, стряпчий решил предпринять соответствующие шаги.
Это ведь тоже целый процесс, но процесс весьма странный. И здесь человек пишет «челобитную», – да только просит он в ней очаровательную «ответчицу» осудить его самого, затем с бьющимся сердцем ожидает «ответа» и в самой вежливой форме составляет «ответ на ответ»; при этом грубым словом «отказать» даже не пахнет, ответчице он ни за какие блага мира ни в чем не перечит, наоборот – соглашается на все ее условия и обещает ей и небо и землю. Одним словом, это процесс шиворот-навыворот, который любой ценой необходимо проиграть. Приходится совсем переродиться, стать любезным, предупредительным, самоотверженным, что от стряпчего требует великого напряжения сил.
И если не будет слишком уж унизительного «встречного иска», то вскоре следует «окончательный приговор», в котором определяется день свадьбы, программа отбытия, прибытия и прочие благоглупости.
Да только не так-то легко все это складывалось.
IIIМелкий дворянин
Отец девушки господин Калап был человек упрямый; он полагал, что каждый дворянин такой же полновластный хозяин на своем подворье, как и его высочество наместник.
Уже внешний вид дома позволял угадать, чем дышит его хозяин.
В нише фасада стоял с непокрытой головой какой-то святой: даже каменотес счел за благо изобразить его без головного убора в знак высокого уважения к его милости хозяину и особого почтения к строкам, что выбиты были под статуей:
По надписи этой сразу было видно, что за особа в доме проживает. Это человек чванный, гордый, себе цену знать должен. Он ведь не кто-нибудь, а почтенного комитата избиратель, который привык, что и сам вице-губернатор льстит ему да кланяется. И разве в том только дело, что он избиратель!.. Куда господин Калап повернет, туда и все мелкое дворянство округи потянется! Шурья, да кумовья, да родичи в седьмом колене, да еще те, кто в родственники набивается, на Эржике поглядывая. А кто же не заглядывался на Эржике? Единственная дочь, к тому же красавица писаная! Не из тех красоток, что по асфальту улицы Ваци семенят, на которых наш глаз с охотой останавливается. В них все искусство и блестящая ложь, к их красе не один мастер-художник руку приложил, от химиков до куаферов включительно. А у Эржике все свое, подлинное: и черные волнистые волосы, и алые губки, и оживленное сияющее личико, и белоснежные зубки, и наивная, естественная веселость, не отравленная затхлым салонным запахом пачулей, и сохраненная в неприкосновенности свежая поэзия невинности.
Однажды вечером покуривал господин Калап у своих ворот трубку; взглянул он на облака справа, затем слева, зевнул, повернулся и поглядел на облака, что за его спиной в небе проплывали. С довольной физиономией констатировал, что погода завтра будет хорошая, и, вынеся такое решение, словно точку поставил с помощью старой своей пенковой трубки, выпустив огромный клуб дыма, который и сам мог бы за облако сойти в крохотном государстве какого-нибудь немецкого монарха.
Взгляд господина Калапа лениво блуждал по окрестностям. С дальних гор, где вскоре загорятся пастушьи костры, переходил он на волнующие посевы пшеницы, что с таинственным шепотом колыхал вечерний ветерок, так что казалось, они бегут от него; потом на дорогу, где виднелись клубы пыли, издалека доносился звон колокольчика, предвещавший возвращение домой стада. Из пыли постепенно вырисовывалась фигура быстро приближавшегося всадника; на спине черной коренастой лошадки – трансильванки восседал молодой человек господского вида в серых со множеством пуговиц штанах для верховой езды, синем куманском доломане, круглой шляпе с узкими полями и белым пером.
– Добрый вечер, дядюшка! – поздоровался незнакомец, приподняв свою разбойничью шляпу. – Что это за село?
– Карикаш.
– Далеко ли до города?
– Трубок пять будет, – неохотно пробурчал господин Калап.
(В те времена так счет милям вели. Выкурит путник-мадьяр трубочку – вот тебе и отечественная миля; счет этот, правда, не больно точен, но зато прост: по крайней мере, табличек не требуется, что пройденный путь указывают. Коли не изменяет мне память, славный Андраш Дугонич даже книгу свою так на главы делил: «Первая трубка табаку», «Вторая трубка табаку» и т. д. *. И кто знает, потому ли он так сделал, чтобы заголовками этими равнодушную публику расшевелить, или затем, чтобы высмеять таким манером задыхающуюся в собственном жиру нацию, которая печатную бумагу только для «разжигания трубки» и употребляла.)
Всадник, казалось, раздумывал:
– Да, многовато все же…
Господин Калап не отозвался.
– …для моего коня, – добавил путник для ясности. – Не скажете, где тут в селе заночевать можно?
– Везде, – кратко ответил господин Калап и ткнул каблуком в ворота, которые со скрипом распахнулись.
– Немалый путь я проделал, – опять заговорил незнакомец.
Господина Калапа это не интересовало.
– Пятый комитат проезжаю.
– Гм! Бывает, – буркнул господин Калап, однако не полюбопытствовал, откуда прибыл путник.
– Вы, сударь, и впрямь немногословны, – заметил незнакомец.
Старик только головой кивнул: так, мол, оно и есть. Что он, дурень, языком зря молоть? Довольно и того, что ему, дворянину, размышлять приходится, словно какому-то еврею-спекулянту! Но уж разговаривать – нет, увольте! А мужик – он на то и существует, чтобы по движению губ господина своего понимать.
Молодой человек соскочил с лошади, предоставив ее заботам дворового, который щелкал тыквенные семечки тут же во дворе, а хозяин пошел к дому, пропустив впереди себя гостя, навстречу которому, словно для пущей торжественности, из сеней выпрыгнули четыре волкодава. По их оскалу было ясно, что они чрезвычайно расположены к живому обмену мнениями с незнакомцем, а тонкую его плетку вообще не принимают в расчет; однако их оппозиционные настроения тотчас же остудил гневный взгляд господина Калапа – псы сразу присмирели и, подобострастно виляя хвостами, удалились: даже неразумные твари и те обязаны склониться перед дворянином, стоит ему бровью повести!
– Ай, Чиба, молчать! – успокаивала собак в сенях Эржике; но, увидев молодого пришельца, покраснела, слова замерли у нее на губах, и она молниеносно одернула юбку, съехавшую набок, пока девушка возилась на кухне.
– Добрый вечер, красавица-сестрица, примете ли гостя?
– Добро пожаловать! – поздоровалась Эржике. – Милости просим.
И распахнула державшуюся на ремне кухонную дверь, что открывалась в «первую» комнату.
– Пожалуйте, будьте как дома!
Путник вошел. Это была чистая, истинно дворянская комната, со старомодными, обитыми кожей стульями, громоздким, застекленным шкафом и широким столом посередине; вдоль стен стояли сундуки и кофры с нарисованными на них или выбитыми гвоздями удивительными птицами – пеликанами. За дверью вколочен был крюк, а на нем содержался целый арсенал: старая сумка с вышитой зеленым шелком косулей, которая, правда, не страдала чрезмерной верностью натуре, но вполне могла послужить исходным материалом для фантазии охотника; из сумки выглядывали жестяные трубочки со смертоносным порохом и прочими принадлежностями; все это прикрывало висящее там же фамильное ружье, из которого господин Калап обычно стрелял бешеных собак – правда, через окно, из комнаты, чтобы, не дай бог, драгоценную персону свою опасности не подвергать; однако сам он, несмотря на сию предосторожность, подвергался значительно большей опасности, нежели разгуливающие под дулом зловредные твари, для истребления которых из гуманных целей он вынужден был прибегать к инструменту, оставшемуся со времен Альвинци *. В мирном согласии с описанным выше ветхим инструментом на крюке висела и другая принадлежность арсенала – ржавая булава, что когда-то, согласно устному преданию, сверкала в руках Матиса Калапа; а ведь предание – будто снежный ком: чем дальше его катят, тем больше он становится; так и господин Матяш Калап превратился сейчас в памяти его потомков в такого великого героя, что самого Пала Кинижи * за пояс заткнул. Стены комнаты украшали портреты комитатских губернаторов – с безусыми лицами и в париках, – под каждым подпись строк в пятнадцать со всяческими званиями и титулами, – а над дверью красовался семейный герб – карабкающаяся на дерево коза и подпись на синем поле: «Insignis nobilis familiae Kalap»[67]67
Владение славной дворянской фамилии Калап (лат.).
[Закрыть].
Эржике смахнула краешком своего передника пыль с обитого кожей стула.
– Присядьте, пожалуйста.
– Благодарю вас, я не устал.
– Это только так говорится, – любезно возразила Эржике. – Как тут не устать, что вы… да и видно по вас, что большой путь проделали…
– Двое суток с седла не слезал, но во время выборов ко всему привыкаешь.
Господин Калап, до сих пор молча покуривавший трубку, вдруг стал хмыкать, а глаза его заблестели и с интересом уставились на незнакомца; потом он повел взглядом по комнате и остановился на предмете, прислоненном к изголовью высокой кровати: на лице его отразились необычайная мягкость и трогательная радость, словно у матери, караулящей улыбку своего младенца, либо у ростовщика, размечтавшегося над золотыми. Но ему еще дороже эта вещичка – спутник его молодости, предмет его гордости – традиционный топорик. Да, три года, как он на покое, бедняга! Ржавчина его ест. Ох, и много же голов проломил он когда-то! Вот только б одной никогда не касался!..
Широкий, честный лоб Калапа омрачился при этой мысли. Видно, очень уж темное это облако, коли светлую радость разом в черный цвет окрасило. Что поделаешь, где свет, там и тень!
Отгоним эту страшную тень…
Провидение затем и создало для дворян трубки, чтобы вместе с исчезающим дымом уносилась печаль, ежели явится она к человеку незваной гостьей.
Господин Калап глубоко затянулся, на сердце у него полегчало, и, подхватив клубок мыслей о выборах, он принялся разматывать следующую нить.
– Ну, ну… Неужто и впрямь будет что-нибудь?
– Похоже, теперь-то уж будет, да по-настоящему! Старик с удовлетворением кивал головой, а гость, бросив беглый взгляд на дворянский герб, небрежно произнес:
– Я вижу, вы, сударь, избиратель.
– Это я и сам вижу, – кратко ответил обидевшийся старик. – А вы, сударь, тоже?
– Я Миклош Карци из Халашке, дворянин. Отца моего звали Петером.
Услышав это имя, старик попятился. Трубка выпала у него изо рта и разбилась, разлетелась на тысячу осколков. Бедняга дрожал как осиновый лист.
– Проклятые колики, – пробормотал он, опускаясь на стул возле печки. Ни за какие сокровища мира не взглянул бы он сейчас на юношу, с сочувственным лицом расхаживавшего взад и вперед по комнате; но тут в открытую дверь вошла Эржике с кувшином вина в виде вступления к гостеприимству, которое будет здесь оказано гостю чуть позже и признаки которого постепенно начали проявляться в доносящемся из кухни поросячьем визге, в хлопанье крыльев испускающих под ножом дух цыплят и в тому подобных многообещающих звуках.
Эржике раскраснелась от кухонного жара; белый передничек и растрепавшаяся прическа так шли маленькой проказнице, что даже описать невозможно. А грация, с которой она поставила на стол кувшин и, отыскав улыбающимися глазами гостя, знаком пригласила – отведайте, мол! И во всем этом было столько очаровательной шаловливости, в которой даже критический женский взор, буде он здесь присутствовал, не обнаружил бы ни капли кокетства.
Молодой человек глядел на прелестное создание как зачарованный и вдруг опустил глаза.
Мужчина, опускающий глаза перед ребенком! Что бы это могло значить? Только одно – что он никогда еще не был влюблен!
Молодые люди не сказали друг другу ни слова. Девушка уже приоткрыла было свои алые пухлые губки, готовая защебетать, но безмолвие юноши словно ножницами отрезало рвущиеся наружу мысли. Эржи не приходило на ум ни единой любезной фразы, какими принято обращаться к гостю. Смутившись вконец, она поспешила на кухню и там весь вечер раздумывала над тем, что бы ей следовало сказать. Как много прекрасных выражений вспомнилось ей теперь – куда же подевались они все тогда, когда были так нужны?
Да, очень это опасная интерпелляция сердцу, ответ на которую оно вынуждено бывает «принять к сведению».