355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 7 (доп). Это было » Текст книги (страница 38)
Том 7 (доп). Это было
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 7 (доп). Это было"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)

Творчество А. П. Чехова

Чехов (род. в 1860, сконч. в 1904) – еще не вполне раскрыт и оценен соотечественниками. Современники ценили в его рассказах меткое изображение родного быта, словесное мастерство; их привлекала мелодия его произведений, в которой слышалась затаенная грусть, неопределимая, как в песенке певчего дрозда. Он стал для многих своим, любимым.

Почему? Чувствовалось: так, чем-то. Не ставили его вровень с великими, – с Толстым или Достоевским; но любили не меньше, как-то особенно, роднее. Может быть потому, что не чувствовали его величия, и к любви примешивалась жалость: окончив университет на врача, Чехов вскоре серьезно заболел, и говорили, что у него чахотка. Он не потрясал, не воспламенял, не учил. Он только рассказывал, с юмором или нежной грустью, касался чего-то неясного в душе, что-то напоминал, забытое, грустил о чем-то, мечтал о прекрасной жизни, «которая будет лет через триста…».

Задумчивый, даже застенчивый, внимательный со всеми, тихий, – был он совсем несозвучен и времени революционно-шумному, и, вскоре после его кончины, – 2 июля 1904, – его уже начинают забывать.

С революции 17 года он совсем выпадает из смятенной жизни, почетно покоится в истории литературы. Новому поколению, «советскому», он уже не свой: он, будто, уже лишний, непонятный. Конечно его читают, особенно «легкие» его рассказы, первой его поры: «прорабатывают», поскольку требует школьная программа, – только: слишком он «неактивен», слишком целомудрен, тонок и нежно-грустен.

Старшее поколение перечитывает его, – что-то ему в нем слышится. Говорят, что теперь и молодежь начинает его читать, начинает даже любить его… – и едва ли в силах понять сокровенное его творений. Но чем-то к нему влечется, о чем-то и ей он напоминает…

Еще меньше понятен Чехов иностранцам. Читают его охотно, в нем привлекает занимательность, меткость изображения чужой, «экзотичной», жизни; юмор: но он не захватывает, как Достоевский или Толстой, которые теперь раскрыты читателям в целом свете трудами критики.

А между тем Чехов – та же большая дорога русской литературы, и, как великие наши, – Пушкин, Гоголь, Тютчев, Достоевский, Толстой… – стоит в том же русле духовного русского потока, первоисток которого – духовная сущность русская, русская душа, именуемая в мире «ame slave», мало ему понятная.

Вот почему, предлагая Чехова иностранным читателям, необходимо сказать о русской духовной сущности и, как ее выражение в Искусстве, – о большой дороге русской литературы. Тема огромная, религиозно-философская; в предисловии приходится лишь поверхностно ее коснуться.

* * *

Известный публицист Герцей высказал, что вся русская литература «вышла из Гоголевской „Шинели“», – известной повести Гоголя.

Это совсем не верно: Русская литература, – а с нею и гоголевская «Шинель», – вышла из духовной сущности русского народа, из томлений его по «правде Божией» на земле, из его веры в эту правду, из его исканий этой правды, при всей его необузданности и Греховности, при всем его метанье «от Мадонны к Содому», по словам Достоевского. Особенность русской культуры – в ее истоке. Русская культура – «запечатленная» печатью тысячелетий: крещением в православие.

Этим и определилась духовная сущность русского народа, его истории и просвещения. При склонности к созерцательности, русская душа – страстная, мятущаяся от «Светлого Града» – к Аду, душа художника и юрода, смиренника и дерзателя, подвижника и грешника. Но она и крепко восприимчива, и, если полюбит что, если во что поверит, – крепко запечатлеет это, отдаст себя за это безоглядно.

Удивительно, как почувствовал эту безудержную душу иностранец, граф Жозеф де Местр: «Если бы русское хотенье, – говорит ой в своих „Quatre Lettres sur la Russie“ (1859, Париж) – смогли заточить под Крепость, оно бы взорвало крепость». «Крещенская купель» и стала для души русской запечатленностью, причем вросла в нее и дала блистательное цветение. Это доказано бесспорно и русской историей, и всей культурой русской. И еще до научных доказательств Пушкин проникновенно определил: «наша просвещенность пошла от монахов».

Этот свет и поныне светит, что бы там ни творилось в видимости. Его влияние мощно сказалось в русском искусстве: в живописи, – икона! – в музыке, зодчестве – храмы нашего Севера! – и, особенно, в русской «большой» литературе.

Наша литература – тоже «запечатленная»: она исключительно глубока, «строга», как, быть может, ни одна из литератур в мире, и целомудренна. Она как бы спаивает-вяжет Землю с Небом. В ней почти всегда – «вопросы», стремленья «раскрыть тайну», попытки найти разгадку мировых загадок, поставленных человечеству Неведомым: о Боге, о Бытии, о смысле жизни, о правде и кривде, о Зле-Грехе, о том, что будет там… и есть ли это – там?.. Искусство каждого народа – по его емкости духовной. Национальная литература всегда черпает из души народа. Большая литература каждого народа – его литература, духом его рожденная.

Веками лепила Церковь народную душу русскую: недаром Достоевский назвал русский народ «народом-богоносцем»; недаром Тютчев пропел «Эти бедные селенья…». Церковь внушала, как драгоценна личность всякого человека, – задолго до мировых мыслителей, – как бесценна каждая человеческая душа, вне племени и веры, – сей образ Божий. Церковь показывала народу высокое совершенство Святых его. Церковь подняла на высоту русскую женщину, признала за ней свободу и укоренила в жизни. На всей культуре нашей лежит печать целомудренной женственности и милосердия. Питание Вечным Словом слагало характер народа, его правду. Отсюда – наше «правдоискательство», воплощенное ярко в литературе нашей. Отсюда и «нищета духом», небрежение «вещами мира сего», алкание жития праведного, искание Града Божия на земле.

Без этого запечатленного лика не было бы великой литературы русской; не было бы ценнейшего, что дал Пушкин, не было бы тургеневского перла «Живые мощи» и Лизы «Дворянского Гнезда»; не было бы символизма Гоголя и его «Шинели»; не было бы всего Достоевского, его богоборцев и голубиных душ, метаний его «двойников» – «от Мадонны к Содому», старца Зосимы и Алеши Карамазова, его света даже и в «Мертвом Доме».

Не было бы многого в Толстом и, конечно, не было бы у мира «Анны Карениной». Не было бы изумительных страниц в «Соборянах» Лескова; не было бы и взолновавшего когда-то русское образованное общество «Красного цветка» Гаршина, странного цветка – символа мирового Зла, который сорван был, в жертвенном порыве, безумным героем этого тяжелого рассказа, разбившим окно больничной комнаты и истекшим кровью в глухой ночи.

«Тревожная совесть» русской интеллигенции, ее идеализм, служение ее «меньшему брату» и жертвенность – в значительной мере от совести народной, от таимой душой народа правды, той правды, поклониться которой страстно призывал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине в 1880. Об этой правде, о «нравственном запасе в душе народа», говорил в речи о преподобном Сергии историк Ключевский, объяснявший силу русского народа быстро оправляться после государственных потрясений и военных поражений – именно этим «нравственным запасом».

Святое слово упало на почву добрую, – в душу простосердечного народа. Русская душа сложилась под воздействием потока Живой Воды. Из этого благодатного орошения-воздействия и расцвела русская культура, для выполнения назначенного ей удела в мире.

Правда, светившаяся в душе народной, влилась и в душу русского образованного класса, – нравственной высотой. Мы помним наш Суд, нашу медицину, высокие заветы Пирогова русским врачам. От этой правды – и отношение нашего народа к преступлению, как ко греху, к преступнику – как к несчастному. К этой правде прислушивался и законодатель, и не случайно древний русский уголовный кодекс назывался – «Русская Правда». Отсюда – неизвестное Западу – «церковное покаяние», налагаемое Судом, когда закон не может признать вины, а совесть ее слышит.

Мы помним русских девушек и студентов на эпидемиях в «голодные годы». Помним и писателей, – Толстого, Короленко, Чехова, своим примером будивших общественную совесть. Откуда это? От нашей «тревожной совести», покорной велению Высокой Правды. Эта «тревога» кричит даже в таком «свободном художнике», ко всему, будто, безразличном, как рассказчик в чеховском рассказе – «Дом с мезонином». Его спор с Лидой, его выступление «за малых сих» – все от той же Правды: «…Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины… всю жизнь дрожат за голодных и больных детей… рано блекнут… и умирают в грязи и вони… Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии…»

Герцен сказал, что на реформы Петра «Россия через сто лет ответила Пушкиным». Не только «на реформы». Не будь «запечатленности» нашей – не было бы ни Пушкина, ни великой литературы русской. В Пушкине чудесно слились оба потока – небесный и земной, и проявился изумительный блеск этого гармоничного сияния. Поток просвещения и до Петра вливался, и жизнь, в мерном развитии, выращивала изумительные плоды: вспомним хотя бы безымянного нашего Гомера, гениального творца «Слово о полку Игореве».

С реформами Петра этот второй поток ринулся на Русь и смыл много заветного; наряду с темным – и много светлого, ценнейшего; смутил и придавил душу народа, запугал и загнал ее, сбил с естественного пути раскрытия.

Последствия сего – неисчислимы. И, самое главное, – та пропасть, что разверзлась между народом и его верхами. С петровского напора, с бурного наводнения-потока, с «антихристовой печати», как заклеймил народ, враждебной «печати благодатной», началось взаимное непонимание народа и «господ»… Пушкин дал символ этого наводнения-сполоха в своем шедевре – «Медный Всадник». Чехов отмечает это непонимание с тонким юмором, в котором слышится трагическая нота. В рассказе «Новая дача» обе стороны смешно не понимают друг друга, – в этом-то и трагическое, и горечь, – и из соседской жизни получается мучительное – и смешное! – недоразумение, при общем желании жить «по правде».

С великими потугами пробует высказать свою «правду» кузнец Родион:

«…Не обижайся, барыня… чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и все обойдется. Народ у нас хороший, смирный… народ ничего, как перед Истинным тебе говорю. Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся… потерпи… чего там!»

«Потерпи…» В этом прикровенном слове большая мысль: «поживи с нами, узнай нас… – и все простишь, и все поймешь, и мы поймем тебя… и все обойдется».

Как эти косноязычные слова Родиона, так же, с чутким вниманием, надо раскрывать и Чехова.

Чехов и прост, и ясен, и – глубок. Его творчество, при внешне-увлекательной легкости, – творчество глубокого вздоха, целомудренно-прикровенно. Принимать его надо сердцем, и тогда многое открывается: и скорбь, и горечь, и возмущение. Он – от народа.

Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии, внешне, как будто, равнодушный, он целомудренно-религиозен – он – свой в области высокорелигиозных чувствований. «Невер», воспевающий гимн – «науке, как единственной в мире истине и единственной красоте», – как знаменитый профессор его рассказа «Скучная история», и – «земному знанию», как доктор Рагин в рассказе «Палата номер 6», «вызванный какими-то случайностями из небытия к жизни», Чехов глубоко постигает красоту религиозного восторга и через этот восторг – радость и красоту жизни. Это ясно высказывается в любимых его рассказах, – об этом он говорит в письмах, – «Студент» и «Святою ночью»:

«…Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий… и ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой… Думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду, и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле… и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».

Постижение духовной красоты, как она выражается, до восторга, народной душой, до того близко-понятно Чехову, что в читателе создается уверенность, что и сам писатель – весь в этой красоте-восторге. Это определенно вскрывается в рассказе «Святою ночью». Самый пейзаж вводит в это «песнопение».

«…Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд… Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо, все до единой тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине…»

Рассказ монаха-паромщика брата Иеронима, на ночной реке, в пасхальную ночь о сочинявшем акафисты только что умершем друге, иеродиаконе Николае, – сплошное песнопение под звездами. Вскрывая тайник души народной, оно вскрывает и тайник Чехова: чувствуется, что оба тайника – единое.

* * *

Надо знать, в какую пору писал Чехов. В 80-90-х годах прошлого века читатель требовал от писателя не свободного творчества, а, главным образом, ответов на вопросы общественности, хотел видеть в писателе, прежде всего, – трибуна.

Чехов остался самим собой, верный тайникам своей совести, художественной правде, черпавшей от народной правды. И потому он – писатель национальный, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков… Он не отзывался на «злобу дня сего»; он созерцал глубины жизни, вечные глубины.

Его творчество, как вся большая литература, захватывая содержанием, пленяя образностью и мастерством, почти всегда глубоко и целомудренно серьезно, даже строго. Основное в нем, – или как лейтмотив, – глубокие вопросы: «вечные загадки», универсальные: о Боге, о смысле жизни, о бытии, о Зле, как грехе, о счастье. Эти вопросы близки русской душе, главное в ее мироощущении: русский человек, как бы он ни был духовно ограничен, всегда таит их в душе, любит об этом слушать и говорить. Эти вопросы-тайны – его прирожденная основа. Основа эта питает национальную литературу, спаивает ее с народной правдой. Русская литература – не любование «красотой», не развлекание, не услужение забаве, а именно служение, как бы религиозное служение.

Этим творчество Чехова связано с душой народа, и потому-то он свой: и то, что-то, забытое, о чем он, будто, напоминает нам, – заветное наше, затерявшееся в смятенной жизни.

Чехова не подчиняют своему капризу ни мода, ни «программы». Как народ, он всегда мыслитель, всегда искатель, творит сердцем, и потому творчески-религиозен. Он закрепляет истину, что подлинное, национальное, искусство – «веленью Божию послушно», по вдохновенному завету Пушкина.

Вот, рассказ «Свирель». Это – как бы «отходная», реквием. И эту «отходную» выпевает на самоделковой свирели старый пастух Лука. Бедный, в невеселое, сырое утро. Весь рассказ – трогательные размышления, разговор двух простецких душ «о конце». В этих двух-трех нотках свирели Чехов вскрывает большое содержание.

«…Пришла пора Божьему миру погибать». «Жалко!.. – вздохнул старик после некоторого молчания. – И, Боже, как жалко!.. Сколько добра… и солнце, и небо, и леса, и реки, и твари… – все ведь это сотворено, приспособлено… всякое до дела доведено… и всему этому распадать надо!..»

Одни и те же жалеющие две-три нотки. Но эти скупые нотки обращаются как бы в «Плач о Жизни», в жаленье целого мира Божия, в сокрушение о Грехе-Зле:

«…Плошаем из года в год. Бог силу отнял. А все отчего? Грешим много, Бога забыли…»

О Грехе-Зле, о распаде жизни через Зло-Грех, о страдании… – главная тема Чехова. «В овраге», «Палата № 6», – рассказы глубокого воздыхания.

В жутком рассказе – «В овраге» – Зло-Грех пропитало все, убило живую душу и как бы воплотилось в образе красивой Аксиньи:

«…У Аксиньи были серые, наивные глаза, которые редко мигали, и на лице постоянно играла наивная улыбка. И в этих немигающих глазах, и в маленькой голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой грудью, – Чехов говорит о ее платье, – с улыбкой она глядела, как весной из молодой рожи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову».

«…Волостной старшина и волостной писарь… уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая».

В этом человеческом «овраге» все же не угасает свет: «и тьма не объяла его». Верный народной правде, Чехов – рационалист-то! – дает чарующий образ Липы, весь созданный из света. Отчаянный ее вскрик – «И зачем ты отдала меня сюда, маменька!..» – единственный во всем рассказе-трагедии бессильный протест ее. Кроткую, ввела ее жизнь в «овраг» этот, в эту кромешную тьму, где змея-грех убила ее ребенка.

Бессловесная её мать Прасковья и она, кроткая Липа, чужие этой «тьме», этому греху-богатству, близки к последнему отчаянию:

«…И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью».

Глава VIII этого рассказа может по праву занять одно из первых мест в мировой литературе. Незабываемы страницы, когда кроткая Липа, у которой змея-грех вырвала сердце, – ошпарила кипятком ее первенца-младенца, несет маленького покойника, одна, в ночной глухой степи, когда вся степь поет всеми ночными голосами торжество безучастной к человеческому горю природы:

«…Она глядела в небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней, или носится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно…»

Верный чувству народной правды, Чехов находит выход из «оврага» – в отходе от греха-зла. Липа из «оврага» выбралась, она снова в труде и бедности, но она свободна; она, как вешний жаворонок, опять поет:

«…Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом… Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился, и можно отдохнуть».

Достойно внимания: «небо» у Чехова почти всегда поднимает, освобождает человека, – дает выход. Всегда у него «земля» связана неразрывно с «небом», – глубоко-национальная черта.

* * *

Кто же сам Чехов? рационалист? атеист?.. Творчество его дает точный ответ – кто он.

Этот ответ – во многих его рассказах. Особенно полно выражен, хотя и прикровенно, в «Скучной истории».

Знаменитый профессор Николай Степаныч, верующий лишь в науку, в конце жизни сознает полную свою беспомощность, душевное свое банкротство. Он бессилен ответить воспитаннице Кате, любимице, на жгучий ее вопрос, – «как же жить, быть?!..»

– Не знаю, Катя… – растерянно говорит он, перед близкой смертью.

Но ему необходимо решить, почему же это бессилие? Умный профессор постигает, почему: за всю долгую и научно-блестящую жизнь свою он так и не удосужился найти «общую идею, или то, что называется Богом живого человека». Он обнаружил, что не было у него основной идеи, руководящей, которая – одна только – венчает в стройное целое все отрывочное, малое и большое, что было в жизни. И приходит к отчаянному выводу:

– А если этого нет, то и ничего нет.

Нет «общей идеи», нет «Бога живого человека» – тогда что же есть? Пустота, прах. Правда жизни дает за себя отомщение.

То же и в потрясающем рассказе – «Палате № 6».

Доктор Рагин – позитивист, рационалист, создавший своеобразную «философию», укрывающую его от правды жизни. Он весь книжный, на подлинную, неприглядную жизнь он махнул рукой. Больницу он забросил, да она, по его «философии», – сплошной вред. И вот, правда жизни требует его к отчету. Палата номер 6, страшное место мучений, где над умалишенными властвует кулачищами вечно пьяный Никита, глотает и самого доктора, жестоко кончает с ним.

* * *

В эпически-неспешном повествовании «Степь» Чехов дает как бы отдых читателю – от загадок и вопросов. Здесь то же: земля и небо, просторы далей, и много воздуха. Здесь целая вереница лиц, целая галерея душ, простых, косноязычных, выброшенных в «степь» жизнью. Но и здесь, в этих людских «огрызках», – душа – правда, разлитая повсюду грусть… грусть о несбывающемся, о чем-то, чего, бессознательно, все ждут, – как ждет и самая «степь», как благодати, – какая гроза дана! – и что не приходит… Придет ли?.. Почему не приходит?.. Откуда эта томящая всех грусть и «скука»?..

У Чехова есть знаменательный рассказ, в котором как будто содержится ответ на это вечно-грустное – «почему не приходит?». Что не приходит? А вот то, извечное, что таится в душе народа: правда, по которой она томится, в которую стихийно верит.

Это совсем, будто, непритязательный рассказ… – «Дом с мезонином».

Две сестры: старшая – Лида, красивая, с маленьким, упрямым ртом, со строгим выражением; младшая – Мисюсь, лет 17–18, большеротая, большеглазая, всегда в мечтах и с книжкой, совсем не деловая, большой ребенок, но, по мнению рассказчика-художника, не деловою тоже, – «у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений». Лида – рассудочная, холодная; Мисюсь – вся – сердце, с чувством какой-то большой, живой правды. Одна – разум; другая – инстинкт, интуиция. Лида и Мисюсь – как бы две двигающихся силы в жизни: одна – острый и терпкий плод от «древа познания»; другая – само естество, от «древа Жизни». У художника отняли Мисюсь, разбили счастье, жестоко и хладно. Только ли у художника отняли? Чувствуется по Чехову, по всему творчеству его, что «Мисюсь» отнята у целой жизни, что по ней-то и томится жизнь, что в ней-то и есть самая живая правда, без чего жизнь – не жизнь, а томительное снованье, как «крутится» по степи Варламов. Рассудочно-хладной «Лидой» отнята вся поэзия у жизни, вся красота у жизни, самое Небо отнято, самая вера в Бытие отнята, в душу свободную, в творящее жизнь живое сердце. У целого мира отнята большеглазая, нежная «Мисюсь», куда-то увезена, упрятана… Этот рассказ, особенно в жестокое наше время, приковывает внимание вникающего сердца, ибо только сердце раскрывает глубинное содержание его.

«…Мисюсь говорила со мной о Боге, о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: „да, люди бессмерты“, „да, нас ожидает вечная жизнь“. А она слушала, верила и не требовала доказательств».

Таимая душой народа правда тоже не нуждается в доказательствах. Не нуждается в них и Чехов, при всей, порой, смятенности душевной, – в этом рассказе он раскрывается нам вполне, дает почувствовать, во что он глубинно верит:

«…Я уже начинаю забывать про дом с мезонином и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество, и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся…

Мисюсь, где ты?..»

Май, 1945

(Русская мысль. 1952. 30 апр. № 445. С. 4–5; 7 мая. № 447. С. 4–5)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю