Текст книги "Том 7 (доп). Это было"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)
Прихожу в лазарет, а сестры и говорят: «а у нас Стенька-Рыбак лежит». И увидал я молодчика, в самом-то злейшем сыпняке, в беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!.. Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал, и к чертям посылал, и плакал, и ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то… И затомилось во мне, – и жалость, и грусть, и ласка. Это был чудеснейший экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося во всей этой беспардонности и хаосе нашем. Вдруг раскроет глаза и смотрит, дико и в ужасе, и будто вглядывается в меня, что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что – давали шприц. Давила меня тревога: надо его спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю, в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его койки. Приподнялся он, – ночью было, – уставился на меня глазищами… как вскрикнет – «доктор!., ура-а!..» – и шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на 4-м этаже. Он уж на подоконник прыгнул, я его за рубаху сдернул, так он и грохнулся, подбородком об край окна.
Выздоровел. Помню, зашел я к нему, сел у него на койке. Смотрел – смотрел на меня, зажмурился… «Доктор… вы это меня спасли… мне сестрица сказала… выходили меня, и ночью приходили… и барыня ваша приходила…» Сказал ему – это уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. «Ты, – говорю, – парень славный, только дурак, бестолково-горяч… а славный». – «Славный?..» – недоверчиво так спросил, – и слезы у него наплыли, и стыдно ему слез своих. Но пересилил стыд. Схватил мою руку – и крепко поцеловал. «Ну, доктор…» – и подавился слезами, не мог сказать.
Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит – не трогают, стал рыбачить. И еще на ногах шатался – вышел с друзьями в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром, в веранду – стук! Выбегаю – и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах, худой, желтый после болезни, Стенька, и у его ног круглая корзина, полна хамсы; а по бокам, отступя, – как адъютанты, двое и у каждого в руках такая же корзина. «Солите, доктор!» Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочем денег не берет. Эвакуация подошла. Пришел он ко мне, сказал: «не уезжайте от нас… не дозволим тронуть». Я остался. Правда, меня арестовали, но Стенька тут ни при чем, напротив… И пришло страшное, и в этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.
Март, 1936 г.
Париж
Однажды ночью(Рассказ доктора)
…Что сталось со Стенькой-Рыбаком, о котором я вам рассказывал, господа, узнаете. А сначала расскажу о самом страшном. Прошу извинить: в рассказе будет одно очень… как бы это сказать… ну, остренькое, что ли, место, но я постараюсь несколько смягчить эту оголенность моего «случая из практики».
От России оставался только Крым. Все чувствовали, что приближается развязка, и Врангелю в Крыму не удержаться, при всем его таланте выходить из трудных положений. И все же хотелось верить, что он наладит. Особенно, помню, окрылило, как он преобразил самое неуемное – рабочих севастопольского порта: они восторженно его встречали, чуть ли не качали. И вот, в некоем уповании на чудо, мы, группка интеллигентов, организовали «Общество возрождения России». Представьте: была даже секция – «религиозного обновления народа!» Опыт «великой и бескровной» открывал новые пути сознания. Устраивали собрания, говорили речи, развертывали перспективы будущей работы, «когда все это кончится». Стенька-Рыбак, представьте, слушал жадно, втискивал как-то в перевернутые свои мозги, орал – «правильно!» – и так бешено ерошил свои лохмы, словно хотел сейчас же приняться за работу – и возрождать. Как-то подходит и говорит: «вкатывайте и меня, буду расчищать авдеевы конюшни!» Вместо «авгиевы», понятно.
Меня избрали председателем. Ничего боевого в Обществе нашем не было: большевизм рассматривался, как «нравственная зараза», и изыскивались «светлые пути». Вот этот-то свет, кажется, особенно привлекал Стеньку, при всей его оголтелости… Словом, мы отмывали душу. Был в нашем Обществе некто, беженец, с севера, очень услужливый, все клонивший к острой непримиримости, предлагавший «дело», а не слова – вести списки «скрытых большевиков» – из населения – для будущего очищения от плевел. Но мы остались в рамках аполитичности.
После разгрома Врангелем конной армии Жлобы все как-то позатихло и стало путаться. Ликование вдруг увяло, и поползли слухи, что – «прорвутся». Помню, в конце сентября, к ночи, явился ко мне Стенька: «ветер крепчает, доктор… подтяните парус». В чем дело? Оказывается, «непримиримого беженца с севера» арестовали, уличили в работе на большевиков и отправили в Симферополь, а на Перекопе очень плохо; опасаться мне нечего, рыбаки и рабочие считают меня «великим борцом за трудовой народ» и не дадут в обиду, но… – «переберите всякие там бумажки и сожгите, „беженец“ этот из зловредных».
Сказать правду, я не тревожился. Необычайная преданность мне бывшего «врага», Стеньки, которого я вырвал у сыпняка, действовала как сильно успокоительное средство. Ну, придут, буду работать с народом, а не с теми, Стенька прямо меня прославил: в сердцах дрогалей и рыбаков получил я высокий титул – «друг народа». Едешь слободками – все дружески встречают, радостно улыбаясь, будто дал им на выпивку, предлагают рыбки или шматочек сала. Самые головорезы дергают картузы, кричат: «Михаил Степаныч, здоровеньки булы, как дела?» Говорили даже: «все бы такие были, нам и леворюции не надо!»
И вот, грохнула вдруг эвакуация! Помню, конец октября. Прибегает Стенька: «доктор, не уезжайте… с кем же мы-то останемся! поведем вместе светлые пути, будем очищать эти вот… агеевы конюшни! вы наш, народный, свой… головой поручусь, никто не посмеет тронуть!» И в голосе что-то, с дрожью. Я мог уехать. Но пораздумал: Риночка в гимназии в Симферополе, у тетки… да и жаль стало дачки, сада… жаль стало и милых дураков своих… Остались.
Пришли они. Помню – валило в улочках баранье стадо, в овчинах, в лохматых шапках… – дикари! Отку-да?! А над «дикарями» – эти, все бритые, с холодными глазами, с поджатыми губами, нечеловеческие лица. Чужие лица. Отку-да взялись?! У всех наганы, галифе, и злое, затаенное: «ну, теперь!..» Словом, дорвались. И началась разделка, «по системе»: обыски, аресты, изъятия, расстрелы! Помела «железная» метла, по телеграмме «военмора»! Рубила мясорубка. Вы знаете, Стенька стал у них кем-то… властью. Прибежал ко мне: «мы вас застраховали, доктор, вот бумажка». И налепил, с печатями, при входе: «под охраной ревкома, медицинский пункт». Угрожалось всем, кто посмеет вселять или выселять: «расстрел на месте!» С месяц меня не трогали.
И вдруг, – «беженец с севера», верхом, в сапогах со шпорами, с наганом. Член какой-то «тройки». С ним команда, наши дуроломы, с винтовками. И так важно: «именем рабоче-крестьянской власти, ордер чека… должен сделать обыск!» Вижу – Стенька, сзади. Бледный, злой, глаза сверкают. Кричит: «Товарищ Ярый, поосторожней! за доктора весь революционный пролетариат, вот телефонограмма…» Сунул какую-то бумажку. Тот прочитал. Ко мне: «а, гражданин председатель возрождения царской России! мы вас возродим!» Стенька ему: «товарищ Ярый, тут было светлое возрождение, а не контрлеворюция!» А тот, так это, через голову, на Стеньку: «по мандату, назначаю дачу под морской пункт, а гражданина возрождателя перевести под дачу!» И – ко мне: «знаю, Общество ликвидировано, но вы еще не ликвидированы… ну, нам покажет обыск». Стенька на него: «превышение мандата! наша ячейка сейчас снесется с губчекой, и я вам покажу!» Ноль внимания. Все перевернули: бумаги, книги… «Где список членов, с подписями?» Список я сжег, понятно. «Мы разыщем». Не арестовал. Велел перебираться в пристройку, где садовник, а того на наше место, охранять. Стенька мне крикнул: «доктор, не тревожьтесь! вас охраняет весь революционный пролетариат!» Пошли они, и всю дорогу, пока я слышал, Стенька его печатал.
Въехали к нам матросы, «морской пункт», – быки быками-Тут же забрали на пустыре корову, зарезали на винограднике, освежевали. Бабий визг, гармошки, привезли вина от Токмакова, пошел угар. Что было ценного, закопал я на винограднике. Матросы пили, жрали, наблюдали в бинокли с «морского пункта», с моего балкона. Помню, ночью, вышел я на виноградник, выкопал ценности, – золото, бриллиантики жены, серебряные ложки… Копаю и обливаюсь потом: ну, услышат! ждал ареста. Жена куда-то отнесла, на время.
Новый обыск. Опять тот, «беженец». Чего обыскивать, матросы всё перевернули. На рояле лежали у меня газеты, книги, – матросы рвали на цигарки. И, – черт ему помог, – цоп, какую-то книжонку – и нашел! Тот список. Сам я когда-то сунул и забыл. Помню, когда сжигал бумаги, сжег и список членов нашего Общества, а это оказался первый список, инициативный, – все подписи, и моя, в заголовке списка. «Вы арестованы!» – радостно так крикнул, даже в зобу дыханье сперлось. Поглядел я так… – чет Стеньки, моего заступника. Матросы смотрят равнодушно, быки быками. «О, попался-влопался, а еще до-ктор!» Один спросил того: «а вы, товарищ, по мандату?» – «Ну, понятно… а что, товарищ?» – «Ну, по мандату ежели… а то мы не дозволим, покажь мандат». А у меня с ними уже наладилось, ходили на прием, – понятно, «детские болезни». Кррову режут – нам обязательно кусище: «старайтесь, товарищ доктор, для народной власти». И смеются: будто это в шутку, про власть-то. Бывало, откровенничали, спьяну: «думали – так, игра… ан, вы-шло!» Стали глядеть мандат. «Тут про арест ле сказано., сперва принесите про арест, а доктор нам необходим… пшел к черту!» Отстояли. Прошло с неделю, не тревожат.
Как-то приходит Стенька, зачем-то ездил в Симферополь. И говорит: «эх, доктор… говорил я вам – сожгите все бумаги! а теперь мне трудно, попался список… ну, да уж потягаюсь». Очень был опечален. И вспомнил я тогда из сказки: «эх, Иван-Царевич, говорил тебе…» – как Серый Волк пенял, – «ну, да уж как-нибудь… то была службишка, а это – служба». Поговорил с матросами, – «это самый первый друг рабочего народа!» – я слышал. Матросы тоже за меня: «нам доктор до зарезу нужен!»
Дня через два – солдат, с бумажкой: «к товарищу Месяцу, в ревком». Псевдонимное такое – тов. Месяц, глава чеки. Матросы называли – «сволочь-лобуда». Пошел я. Тов. Месяц заеел в батюшкином доме, а батюшку угнали, в Ялту, на расправу. Дом прекрасный, на берегу, опутан колючей проволокой, стоят солдаты, охраняют, – от кого! Ни души народу. Ввели меня. Большая зала, вид на море. Узнал я – и не узнал. Бывало, играли в преферансик, обедали на именины. Пальмы погублены, иконы сняты, везде плакаты эти, против тифа, «с вошами», и весь синедрион-олимп: эти портреты-штампы, будто грязью. Тов. Месяц… и вправду, месяц: морда – шар, будто из красной меди, как полный месяц, летний, на восходе. Широченный, грузный, бокастый, в коже, – ну быкобоец, толстошея. Рыжий, глазища… что-то бурое, в наплывах. Не русский. Подумал – кто же он? Литвин, латыш, венгерец? Мешаный какой-то, без роду-племени, какой-то общий, вып-лав. Говорит – сипит. Коверкает слова. Выкатит глаза – что-то свинцовое, пустое. Только и разговору было: «а-а… до-ктор…» на «ор», – «а-а… ты у мена… я тэба… ту-да!..» – и к полу пальцем, медным, толстым, как сосиска. «У мэна… слова коротка… а-а… стэнка…» – на «ка». Я подумал – не чех ли, вспомнил гимназического «грека». Мешаный какой-то, жуткий.
Меня отвели в подвальный этаж дома, где была прачечная и чуланы. Там уже сидело пятеро: старик педагог, писавший о языке Ломоносова, дачевладелец; дрогаль, избивший чекиста за своих коней; винодел, не выдавший вина без ордера чекистам, и два старичка дачевладельца, не сдавшие оружия – дробовиков, пугать на винограднике дроздов. Только разговорились про свои горя, – крик с улицы: «до-ктора давай!» Голосов тридцать, зычных, будто таранят стены, в один голос: «доктора давай!» И все грозней. «Не уйдем, до-ктора нам отдай!..» И голос Стеньки, ярый, с взвизгом. Будто на митинге: «он первый друг рабочего пролетариата, отда-вай!..» И – понимаете – «печати». Уж на совесть. И слышим, тов. Месяц, как из бочки: «по-лью… из пуламота!» Погалдели – и отошли.
Повторялась эта история три дня. Тов. Месяц, слышим, объявляет: из Ялты ждет приказа. Стенька кричит: «выпусти, мне губчека застраховала доктора!..» Крик, гвалт, – будто пришел весь городишка. Вой прямо. Рыбаки, садовники, дрогали, со всех слободок: «разнесем чеку, до-ктора подай!» Месяц им свое: «из пуламота!» Отошли.
Ночью вызывают на допрос. Тов. Месяц, пьяный, в руке наган. Выкатил глазищи, сбычился, что-то свинцовое, тупое: «сво-лочь… мутишь народ! завтра тэба… выведу… в расход… ту-да!..» – и пальцем в землю.
Я знал: в подвале, к морю, выводили. Старичок, писавший о Ломоносове, старался утешать меня: «помолитесь… – он был костромич, все окал, – Месяц водил меня в подвал два раза, такая у него манера – помытарить… может быть и вас пугает… вы помолитесь!» Спросил, есть ли на мне крестик. Не было крестика на мне. Он снял с себя крестик, отцепил, себе образок оставил. Нашли мочалочку, надел я крестик… «Вам сразу будет легче». Правда, стало легче.
Утром пришли матросы с пункта: «доктора давай, нам он нужен! сами тебя из пулемета!..» Ну, и… «печати», крепко. Тов. Месяц испугался: матросы, с ними не поговоришь впустую. Слышим, говорит полегче: получил приказ, всех докторов направить в Ялту, на эпидемии. Требуют – «покажь бумагу!» Говорят: ладно, сами прикажем Ялте. Отошли.
Ночь была бурная, шумело море. Вошел солдат с винтовкой: «тов. доктора, с вещами». Стали меня крестить. Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу – стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили про татарина, служившего у белых: «завели мотор, вывели „с вещами“ и прикончили, в подвале, к морю». Вышел я в темноту. Солдат толкает в спину – «теперь тебе не долго, не запинайся… сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитое окошко, и ветер, с моря… и волей на меня пахнуло! Не забуду. Так захотелось жить, дышать… простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов. Месяц с фонариком, на каменном приступе, в руке наган. Помню, глаза в наплывах, тупые, оловянные. Стиснул за плечо и хрипнул: «сейчас, для испытания… ее узнаешь… ждет…» Все во мне застыло. Поднял к лицу фонарик: «а-а… бэ-лый… сейчас… освобожу… фить!..» – и наганом, к глазу, самой дыркой. Помню: будто тоннель, дале-кий, черный… канал нагана. Сдавил плечо и потянул куда-то, в черноту. – «Лезь!» Лестница куда-то… Опять спустились. Какие-то проходы, коридор, ступеньки. «Стой… сейчас… освобожу…» Во что-то ляпнул, – открылась дверь. Пахнуло перегаром, пивом. «Иди… гляди…» Месяц толкнул меня куда-то. Мигнуло светом… «Лезь!..» Месяц толкнул меня… под занавеску, наганом отпахнул пошире… – пестрая занавеска, помню. И я увидел… женщину! Она спала, без одеяла, на пуховике, – должно быть, пьяная. Я отшатнулся. Месяц удержал меня: «ты… ее… по ги… – иене, жи…вей!» Я не понимал. Я растерялся от кошмара. Перед глазами все качалось, в свете оплывавшей свечки. Я видел красные подушки, рыжую косу, розовую рубаху, тело. «Пьяная… корова… – хрипел над ухом Месяц, – по ги…иене, ее… обревизуй… черт ее знает… безопасно чтобы… живей!..» – и ткнул наганом в тело.
Что я мог? Я выполнил повинность. Да, я выполнил. Было и омерзительно и больно… больно за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство – естественное состояние, природа. Здесь не скотское было, а… нет такого слова. Страшно… за человека? Нет. Здесь человека не было. Что-то – вне всего. Что-то… за-скотское, под-скотское… нет, неизмеримо гаже и страшней. Это не знает слова, нет такого слова в языке, и слово «Ужас» тут ничего не выражает: тут – предел всего. И вот что странно: я был, как автомат, врач-автомат. И всё исполнил, как обычно.
«Ну, как… в порядке?» – рявкнул под ухом. Я сказал: «насколько позволяет мне осмотр… в порядке». Помню, в голове вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула, промычала: «бессты…жии…» Месяц задернул занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, по-мни!» Я чего-то ждал. Месяц взял со стола бутылку. «Хочешь… угощу?» Я стоял и ждал. И получил свой гонорар: пинок во что-то и – свободу.
Вывели меня солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах стучало? Я остановился на дороге, на шоссе. Из-за стенки, под фонарем, окликнул кто-то: «доктор, вы?!.» Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил и вел куда-то, торопил идти.
На пункте встретили меня матросы, была у них попойка. Помню, угощали спиртом. И я пил с ними… была жена и плакала, смеялась. Поднесли и ей. И она пила, от радости. И то всё это… было.
Апрель, 1936 г.
Париж
«Ентрыга»После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. «Джунгли» отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, – и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: «Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…» Это «хождение по кресту» сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинько-ва, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: «так… память». А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.
С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.
Когда пустое море начинало меня томить, я тоже уходил на ферму. Там было полное запустение. Окошки домика были выбиты, рамы вырваны, коровники растасканы, только золотая гора навоза курилась сонно. От стада коров-красавиц уцелела одна Хорошка, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, – Хорошка всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, – в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, – и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.
Издали еще увидишь художника-пастуха в глубокой балке: сидит под шляпой-грибом, сутулый, постукивает палкой по камешку – все думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина Хорошки, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, все известно.
– Да, библейские времена… – начинает Пиньков прерванные мысли, – но тогда, тысячи лет назад, было проще… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою Хорошку, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и – по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть «откровения» бывали, – «будешь, мол, благословен, потерпи только, вот – прииду». А теперь – придет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого черта изображать радости и страдания «богоносца» Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него – насиловать и всадить штык в спину, а страдание… – когда это не удалось! Или – красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к черту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.
Так мы беседовали. Иногда к нам спускался с искровой станции, на самой вышке, немецкий унтер и сообщал военные новости, но они умещались в двух-трех словах: «опять наша победа». Впрочем, раз сообщил под секретом, что убили в Киеве ихнего генерала. Потом, в ноябре, немцы ушли как-то незаметно, и потянулось ни то ни се, до самого конца марта.
Пришли большевики, но очень-то пока не нажимали – опасались, как бы их не закупорили на Перекопе, с Ак-Маная и Таврии. Пиньков сделался еще угрюмей. Все, бывало, постаивал над фермой, поглядывал, не поднимается ли кто из городка в тихую пустыню нашу. Мне думалось, не Гришку ли караулит, грозившего показать ему «за оклеветание убийства». Тихая весна стояла. Одинокие груши, остатки старых садов татарских, дымились в белом цветении по холмам, как робкие невесты. Хорошо пели зорями дрозды. Судаковская цепь золотилась на закате. Пиньков всматривался и ощупывал топырившийся карман штанов: там лежал браунинг, «на случай».
Мы не любили спускаться в городок, не читали бумажек о «поголовной мобилизации», о «явке офицеров», о «расстреле на месте», если найдут не сданное в срок оружие. Юзефа приносила эти приятные «сюрпризы», умоляла Семена Николаевича не носить «смерть» в кармане. Пиньков говорил мрачно, ероша седеющие кудри, давно не видавшие цирюльника: «если гадина приползет, я ее…» – и нащупывал в отдувавшемся кармане.
Но гадина все не приползала: выжидала срока более подходящего.
Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила Хорошку, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул – «у, дьяволы!..» Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.
– Кто идет? – крикнул Пиньков тревожно.
– Не узнали, Семен Миколаич!.. – сказала тень и приостановилась, закрыв все небо. – Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. – Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. – Про Машу мою все знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Щиграми, встретил… только и сказал, паскуда… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его обземь, прямо!..
Он говорил спокойно, лениво даже и называл то, страшное, каким-то дурацким словом – «ентрыга». Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал – «мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…» и присел к ним на корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.
– На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… – спокойно говорил Федор. – Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…
В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.
– Вы чего ж так глотку-то дерете, глу-пыи… я ж ваш па-пашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папань-ку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… – он выговаривал круто – кров, – а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы ба-рин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?
Пиньков принес бутылку розового аликанте. Сидел – молчал. Юзефа уложила ребятишек и сготовила новые галушки. Федор ел жадно, почмокивал, черпал сметану, как похлебку, и запивал сладким аликанте. Рассказывал про жестокий плен, и как он выучился сапожному рукомеслу, теперь вся семья будет у него обута, и барину сошьет, и Юзефе Ивановне, всем сошьет. Качал головой на сметану с галушками, на соленую свинийу, на белый ситный, – какая господам сласть! И бабы у них, и всякое удовольствие. С аликанте его развезло пуще, и он, запалив жестокую папироску, повалился на белую постель Юзефы, как был, в бурых штанах и в пыльных тяжелых сапогах с гвоздями.
И вот с этого вечера начался кошмар.
Утром Федор ходил спокойный, даже как будто удрученный. Только подойдет тихо, осторожно, чтобы не испугать, и погладит детишек по головке. Первые дни, плотно закусив варениками в сметане и выпив бутылку аликанте, – аликанте очень пришлось ему по вкусу, и он уже не хотел другого, а требовал: «этого… деликатного давайте!» – уходил в городок, «доподлинно навести все справки про „ентрыгу“»! Юзефа его видала: сидит у ревкома, плачет, трет глаза грязной тряпкой. А кругом рыбаки и красноармейцы слушают и жалеют словно. К обеду приходил к нам и ел за пятерых «сладкий борщ», клецки в масле и жареную на сале соленую свинину. Порой и жаловался, что мяска вот что-то маловато. Лез лапами в папиросницу барина и загребал сразу по десятку. Сидел в холодке, палил. Потом заваливался в боковуше, у высокого белого креста. Крест ему очень нравился и наводил на мысли. Говорил Пинькову:
– Надо капиталы иметь большие. Мало вам креста, памятник какой загнули Машухе моей, в тыщу рублей! Ведь это целое хозяйство, корову купить, пару лошадок, дроги хорошие, волов пару… как Машу-то почитаете! Ну, имели удовольствие, понятно, баба-то была какая!.. – И начинал причитать. – А вот, не платили ей за удовольствие. Я книжку ее видал, на сберегательную… четыре сотни только, за четыре-то года…а? Образованные люди должны бы досмотреть все, про сироту. Довели до чего… все деньги лопнули. Да как же так не обменяли? Я все дознал, про ентрыгу… рыбачихи сказывали, он… про вас то… все в золото оборотил… все свои капиталы с молочка… золотые часы скупали, кресты-и, цепочки-и… и теперь у него столы ломятся, все масло со сметаной едят, а мы, грешные, трудящий… вот! Четыре сотни выданы мне от большевиков, на смех. На табак не хватит… а?! И вот, крест стоит… за все про все. Штыком в спину, сквозь душу. Это меня, штыком в сердце, Семен Миколаич. Ну, я не злопамятный. А как же, для хозяйства? какое сиротам наследство от покойной? Ведь заработала… день и ночь на вас работала. Мине говорят дрогали, выбирай с него, тащи, что надо… обязан! А то, прямо, иди в чеку, вели полный обыск, всё оружие, которое у вас… Я зна-ю, мне бабы сказывали. А я говорю, за чего я стану губить барина, он Машу мою любил, он меня не забудет, он сирот моих, кров мою, прикрыл… он меня вокипи-рует для полного хозяйства…
Поспав под крестом до четырех, Федор просил «чайкю». Выпивал кружек десять, просил еще аликанты – и курил на порожке, поглядывая на море, и потом шел в городок, плакаться у ревкома. Иногда садился на табурет и шил детям чувяки и башмачки из кожи, добытой для него Пиньковым. Пиньков ни слова ему не говорил, не оправдывался, не спорил. Я удивлялся силе его терпения. Он как будто решил, что всё, что ни говорил Федор, была самая истинная правда, против которой не поспоришь. Сказал мне как-то:
– А все-таки он мужик хороший. Каша и в душе, и в мозгах, но… он не виноват. А кто во всем этом виноват?.. Ведь мы, с вами все, кажется, понимаем, во всем разбираемся… а этого вопроса решить не можем. Или – не хотим? Скажите, кто же виноват во всей этой «ентрыге»? Одно остается нам, чтобы облегчить душу… крикнуть: черт виноват!
Так продолжалось до последних дней мая, когда поползли слухи, что большевики начинают сматываться, что белые обходят с севера.
Помню, при мне случился остренький разговор. Федор пошил всем обувку: и детям, на дорогу, и Семену Николаевичу, и Юзефе, за галушки и пончики. Сшил и себе хорошие сапоги. И вот, к вечеру, после последней бутылки аликанте, – действительно, последней из большого запаса, хранимого Пиньковым для оттяжки уныния в дни лихие, – сказал Федор:
– Пора домой. Заберу ребят, швейную машинку Машухи-ну, всё хрунье… Вы ей даже шелкового платьишка не подарили, за всё ее старанье, за любов… а настоящие господа как мадамов своих содержат!.. А потому, что не из благородных, а крестьянского сословия, и без защиты. Ну, кто старое помянет., ладно. А как же я всю муру поволоку под Щигры, а кто мне поможет хозяйство поставить на колодку, а? Вы барин, хороший, душевный… картинки пишете, Ма-шу мою прописали как живую… по самые груди написали, для показу за деньги… это я знаю, озорникам показывают и денежки какие огребают. Для памяти обя-заны ублаготворить…
– Конечно, Федор… – сказал покорно Пиньков. – Я обязан. Ты, конечно, не поверишь, что Маша твоя только твоя и была, что я до нее и пальцем не коснулся, смотрел только. Хорошая она была. Я ее звал на дачу, чтобы не ночевала одна на ферме, но она стыдилась… может быть, меня боялась. Твое дело, верь, не верь. Да, виноват я, деньги ее пропали, надо было, их обменять на золото. Да я, все равно, возместил бы ей трудовые ее…
– А что я говорил! – сказал Федор и стукнул по столу. – Вы, может, десяток часов – цепочек – крестов наменяли на себя! Я вам не в укор скажу, а рыбачихи чего домекают. Дело темное, вся ентрыга эта. Гришка убил! Гри-шка ей штык всадил! А дело темное. Я не желаю допустить, это немысленное дело, а говорят злые языки про вас… – может, он сам ее, ночным делом… Почему собаки допустили, а?.. Чужого не должны бы допустить, не захватил бы Машу?.. Пиньков только головой качнул.
– Ну, еще чего скажи… – сказал он тихо.