Текст книги "Том 7 (доп). Это было"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 41 страниц)
Удар в душу
Слово, сказанное на собрании 16 ноября в Париже, в день поминовения павших в борьбе с большевиками.
Среди жертв большевистского погрома есть жертва, значение которой не всеми, может быть, постигается с должною полнотой и ясностью: эта жертва – литература наша, художественное слово русское. Иные скажут: пролито сколько крови, какой разгром… что перед этим – слово! Невелика потеря, еще запишут. Плакать о зеркальце, когда все – в пожаре…
Но так ли это?
Художественная литература это – духовная ткань жизни, душа народа, выражение его душевных устремлений, великая движущая сила; без этой силы, как и без веры в Высшее, народ обращается в скотов. Помните древнее надписание на Храме «гноти за автон» – «познай себя»? Оно – выражение искусства, сущность его глубин. Через него, путями, свойственными ему, человечество входит в Храм, близится к Божеству. Подлинное искусство слова, художественная литература – утопление духовной жажды, путь из пустыни мрачной, где человек влачится. Слово, путями о-бразов, раскрывает мир, человека, показывает человеку – Божество. Слово – возносит человека на высоты, ближе к Богу. Литература всякого народа – его правды, его стремления и идеалы; его, скажу я, судьбы. Нет народа без литературы, как нет народа без Божества.
В религии – две вечных, борющихся силы: Бог и Дьявол. То же и в искусстве Слова: добро и зло, высоты и преисподняя, свет – тьма. Истинное искусство – свет всегда. Истинное искусство – Божие искусство. Оно возводит человека на высоты, к совершенству, живит и манит к идеалу. Истинное искусство – вдохновенно, «божественный глагол», тоска земли по небу, «тихая песня» ангела, – помните Лермонтова «По небу полуночи Ангел летел»? Истинное искусство глубинно-религиозно.
Вспомните слово Достоевского о Пушкине, вспомните пушкинского «Пророка», – снеговую вершину Пушкина!
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Искусство это – шественный серафим; оно – целитель духовной, томящей жажды. Но какое?.. «Божественный глагол», глас Божий, – вот какое.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Светлое, Божеское искусство. Ему, вдохновенному, открыто все: «и неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Через познание, через раскрытие человекаи мира, – к Божьему, как к беспредельному совершенству, – вот что такое истинное, вдохновенное искусство. Язык его – правда, Правда, пламенная правда, как «уголь, пылающий огнем». Без вдохновенного искусства слова-образа – погиб человек, пропали его полеты – взлеты к идеалу: в самодовольнейшего скота обратится он.
Величайшие наши – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тютчев, Достоевский, Толстой… – жрецы этого высокого искусства, трепетно вдохновенные. Достоевский спускался и нас уводил в низины в тьму человеческого духа и естества, дабы познать сокровенное и потрясти, и умудренных и потрясенных, вывести на высоты, к свету, на пути Божьи. Высокое, вдохновенное искусство слова – уже пророчество.
И вот, разрушая все, следуя своей дьявольской природе, большевизм не мог, конечно, не нанести «удара в душу» – в светлое искусство слова, в «Божественный глагол». И он нанес его, как дьяволу посильно.
В России вдохновенное слово замерло. Оно может звучать в душе, «Божественный глагол» может коснуться слуха тонкого, душа может и встрепенуться… но никто не услышит и не обретет радости, призыва к жизни, чистой и достойной… никто, по слову нашего поэта, не повторит:
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога!
В России вдохновенное слово в цепях, в запрете. В России – душа молчит. Лишаемый Церкви всячески, русский народ лишен и вдохновенного слова, вольного слова-творчества. У него отняты водители его духа, его писатели истинные. Вырваны близкие возможности их иметь. Вдумайтесь, какая потеря для России – на годы, годы. Преемственность уничтожена. В сотнях тысяч погибших из образованнейшего класса – несомненно, погибли ценнейшие единицы, возможные будущие вожди духовные, возможные славные творцы Словом. Скажут: велика Россия, сто пятьдесят миллионов, – еще будут! Да, будут. Может быть, через столетие будут. Вспомните: надо было пройти столетию от Петра, чтобы Россия обрела Пушкина! Будут, когда опять образуется плодоносный слой, высокой культурной одаренности. Преемственность смыта кровью. Да, с народных толщ, доведенных до одичания, только путем долголетнего просвещения, могут подняться великаны Слова-Духа. Вспомните знаменитого Павлова – о наследственности навыков, о преемственности свойств через поколения… Какие теперь там навыки и свойства?..
Мало того. Истребив духовные силы нации, закрыв, где можно, выходы художественному глаголу, большевики открыли выход другому искусству слова – темному, низменному, дьяволову. Их искусство – будит в человеке низшее: похоть, злобу, ненависть к человеку, издевку над духом человека. Разрушив Храм, они открыли кабак, публичный дом, подвал в литературе, – дозволили и поощряют. Там такого искусства много. Оно не поет, оно – орет. Оно не Божье, не от шестикрылого серафима, не глаголом жжет сердца людей, а сжигает дьяволовым огнем последнее человеческое, что еще уцелело в людях. Там, за редкими исключениями чутких писателей, с сомкнутыми устами, с стесненным сердцем, – расцвела похабщина, развеселое зубоскальство – смех, изредка, смех сквозь слезы, у чутких. Такое искусство там, что даже читатель массовый, как будто чутья лишенный, и тот начинает возмущаться. Ему начинает претит, и он спасает душу свою, отыскивая в разгроме творчество прежних поколений. Но молодежь отравлена прививкой этого искусства грязи и плоти-похоти и отпечаток сего – на жизни. Такому, мутному, грязному искусству пути широко открыты. Слово взято на службу к Дьяволу, сила, слову присущая, творит зло: испепеляет душу.
Великая это сила – Слово! Утрата его – великая утрата: ее глубины непостигаемы до конца.
А теперь вспомним: расстрелянного поэта, благородного Гумилева; погибшего преждевременно от противоречий в себе и потрясений, и от цинги, – Александра Блока; талантливого журналиста и борца Виктора Севского, расстрелянного; замолкнувшего от потрясений и цепей, скончавшегося в немоте, Федора Сологуба; истерзанного сердцем за Россию Леонида Андреева; молодого поэта и героя Канегиссера и иных, покончивших с собою, не вынесших паскудства жизни, когда-то певших гимны большевизму и вдруг понявших… – поэт Есенин, писатель Соболь… и многих, неоткрывшихся… Помянем их в молчанье.
Но… неугасимо-вечен Свет Господень, Божественный глагол – незаглушим. Томление духа – властно. Россия ждет… уловит чутким слухом божественный глагол и… «встрепенется, как пробудившийся орел».
<В изложении: Борьба за Россию. 1929. 1 дек. № 154/155. Первое приложение. С. 17–18>
Лед – треснул?
Это случилось больше полвека тому назад, в первые дни войны за освобождение славян. Мне не было полных четырех лет, но я до сих пор помню, – так поразило это младенческую душу. И теперь вижу-осязаю, словно оно все еще топчется на дворе – страшное, голое, мычащее, – и весь сбежавшийся люд охает и вздыхает, и всем, как и мне, страшно.
Я гулял с няней в садике. Помнится, было солнце, и день был, должно быть, праздничный, – звонили бойко колокола. Может быть, даже была Пасха. И вдруг зашумели на дворе, и стало много людей, все побежали с улицы к нам во двор, и что-то испуганно кричали, смотря к сараю. Няня взяла меня на руки и побежала тоже. Она подняла меня очень высоко, чтобы и я мог видеть, и стала кричать и плакать:
«Ах-ты, какие страсти-то, Го-споди!.. Гляди-ка, гляди-ка… и языки им повырывали… нехристи окаянные!..»
На ступеньках к амбару, прижатые народом к бревнам, стояли какие-то страшные чужие люди, с черными курчавыми головами, как арапы. Они были все рваные, с черными голыми грудями, и на их черных лицах, как будто обожженных, сверкали страшные белки глаз. Один из них, высокий, тощий старик, с замотанной головой, словно она у него болела, крестился на нас и кланялся, и мычал, – и все стали креститься на него. Няня взяла мою руку и стала меня крестить ею и приговаривать:
«Крестись-молись… ишь, страшные-то какие, Го-с-поди!..»
Мне почему-то показалось, что это пришли святые, с икон из церкви, – и стало очень страшно. Старик начал мычать и лаять. От страха я замотал ногами, а няня начала меня тормошить и шлепать:
«Да сиди ты смирно… смотри, страшные дяденьки какие… Го-споди!..»
Вдруг старик вытянул к нам руку, сдвинул с нее лохмотья, и я увидал на ней черную и красную щель, а в этой щели что-то белое… – и я вдруг понял, что это «живая кость»! Так и вскрикнула мне над ухом няня:
«Ma-тушки… живая кость… косточку видать… Го-споди!..»
Я и теперь ее вижу – белое, в черной и красной щели. У меня зазвенелово всем теле, я начал кричать и биться, а няня и не думала уходить. Старик тыкал пальцем в эту «живую кость» и мычал, и выл… Потом стал тыкать в рот стоявшему возле него курчавому и такому же обгорелому, только молодому, который разевал рот и тоже мычал и лаял. И я увидел, что у него во рту, в самом горле, дрожит что-то необыкновенно страшное, какой-то черный кусочек, вместо красного языка. Я уткнулся в нянино плечо, а она сказала:
«Не бойся, крестись… православные это, мученики, святые…»
Я выглянул опять на святых и увидел темное лицо, с красными ямами вместо глаз. Это была женщина с ребенком, с голым плечом, с распущенными черными косами… Все стали класть старику в шапку деньги. Так и сыпались медяки в нее. Няня спустила меня на землю, достала из-за чулка платочек и выкатала из него гривенничек.
«Подадим, пойдем, и мы мученикам-християнам…» – сказала она, но я топотал от страху и не давался ей на руки.
Тут я очутился на руках у нашего плотника, и он стал мне что-то рассказывать про страшных, а няня пошла к ним и все крестилась.
Это был первый ужас, незабываемый ужас в моей жизни. Они мне снились и представлялись долго.
Потом я узнал, что наш царь начал воевать с турками – за них, чтобы их больше не мучили. Помню, в доме у нас, на столах и окнах, лежали мягкие вороха «корпии» – ниточек, которые мы выщипывали из белых тряпочек; это для перевязки ран. Помню служившего у нас в банях высокого, худощавого мужика, уже немолодого, с серебряной серьгой в ухе, которого все у нас называли – Солдат. Он пошел на войну добровольцем, – «за христиан», «за братьев-славян». Он воротился, такой же бодрый с крестом на груди, и привез нам турецкую саблю, фесочки и кожаные туфли, от которых пахло «настоящими турками». По случаю победы у нас был парадный обед. На столе стояла сахарная башня, похожая на крепость, и в ней горели свечки, а в середине был портрет какого-то генерала с баками, – может быть, самого царя. Солдат, с царапиной на щеке и с крестиком на груди, сидел на почетном месте, рядом с отцом, и все говорил – «премного благодарю!» И все его гладили по плечу и говорили, что – «это тебя благодарить надо!».
Подросши, я все узнал.
* * *
И вот теперь, оглядываясь за полстолетие, я понимаю, что такое – живая, человеческая, душа. Понимаю крестившегося Солдата, уходившего по своей воле на войну. Понимаю и слезы провожавших. «За святое дело идет!». «За правду идет!». «За веру православную, за братьев!». Понимаю вздохи людей, простых людей, смотревших на братьев-мучеников, вырвавшихся из рук мучителей… Понимаю, почему жалели и давали свои последние копейки. Понимаю, как возмущались «нехристями». За веру Христову мученики – вот кто были эти «братья», зашедшие к нам на двор. Даже мне, четырехлетнему младенцу, передался тогда – бессознательно, но как мучительно ярко! – весь тот ужас. Простые люди – плотники, возчики, маляры, рабочие, неграмотные, – пожалели, сумели понять и пожалеть! Из них не один наш Солдат пошел «за святое дело».
И вот теперь, когда я все понимаю, я смотрю на мир, – и во мне боль и ужас. Я смотрю на мир и, озираясь, ищу, ищу тех, кто были в моем детстве, – людей с живою душой, людей воистину, у которых, при всей их неграмотности, при всей их наружной грубости, было такое сердце, была живая совесть, было понятие «святого дела». Смотрю я теперь на мир – и, Господи, как все пусто, мертво и безразлично кругом.
Не наш старенький двор – мой мир – с сарайчиками и амбарчиками, не грязный наш двор я вижу. Вижу я целый мир, такой утонченный, все знающий, такой образованный, такой всемогущий мир! – гремящий и силой, и богатством, во всеоружии техники несметной. Какая сила!.. Кажется – слово одно скажи, пальцем пошевельни – и все, даже и невозможное, свершится.
И верно: совершается… невозможное!
Эта всемирная сила уже двенадцать лет знает и до всех мелочей ведь знает! – все, что творится безумного и бесчеловечного, подлого, страшного, самого отвратительнейшего, что только может твориться на сей земле… творится с огромнейшей страной, с христиански-братской страной, с народом в сто пятьдесят миллионов людей, от стариков до грудных младенцев, – все знает… Знает, как и сколько убито и замучено, на глазах всего мира и русских, и не русских, и православных, и инославных, и христиан, и нехристиан… видит, что убийство и истребление людей продолжается и по сей день, без останову… знает, что творится хотя бы в Соловках… – об этом и книги писаны, и вырвавшиеся из ада – не только русские, которым можно, пожалуй, и не верить, а и иностранцы, – кричали во всеуслышание, – знает, что уже двенадцать лет совершается самое издевательское гонение христианской веры и всех вер красными палачами-коммунистами… знает, что эта дьявольская сила несет и ужас, и смерть, и духовную заразу на целый мир… знает, сколько уже принесено этой силой вреда и заразы миру… знает, что надо обороняться от этой смерти-чумы… – и ни движения, ни вздоха!.. Знает и видит жертвы, рассеянные по всему свету… все ведь знает! И до сего дня признает эту дьяволову силу за силу – страшно сказать! – правомерную… принимает ее, как равную себе, договаривается с ней, получает от нее, или надеется получить, вы-го-ды… пьет с нею из одной чаши, сидит за одним столом, обменивается рукопожатиями и приветами… – и все это, т. е., все это свое поведение, называет и покрывает каким-то словно уже магическим – и страшным для здоровых душою и совестью людей! – словом: политика! Миллионы погибших и умученных, миллионы мучимых и гибнущих и по сей день людей – все потонуло, все закрылось этим всемогущим, пропитанным кровью словом – политика! Все утонуло в нем: и Бог, и вера, и честь, и совесть, и исторические заветы, и понятие долга, и чувства человеческие: любовь, братство, права человека, стыд, приличия, благородство, гордость, благодарность, культурность… – все потонуло, все разлагается и гибнет в этом мертвящем человека слове-деле – политика! Да, в вы-годе, в этой мелочности, в этой подлой, столь недостойной величия человеческого духа выгоде утонуло, сгибло! Да что же случилось с миром?!. Что же это за наваждение?!.
Так вот для чего были нужны тысячелетия страданий, подвиги гениев, свет Христова учения, водители религий, высокая духовность, достижения чудодейственной техники и несметная власть над всей природой: чтобы все это уперлось в глухой и подлый тупик, все потонуло в… вы-годе!.. Дойти до высот, после стольких чудесных вех, чтобы найти… последнюю веху, желанную веху – вы-году?! чтобы свалиться в яму?!
Откидываясь за полвека, становясь малюткой-четырехлеткой, я с нашего бедного двора, из толпы трудовых людей, простых, простецких людей с ужасом и болью смотрю на эту призрачную вершину мировых достижений человека, на достигнутую им цель – выгоду! И мир еще смеет именовать себя – христианским?! И мир еще может, не содрогаясь, петь великую Песнь – Христу, великое славословие – «Слава в вышних Богу, и на земли мир, и в человецах благоволение»?!. Какая ложь!..
* * *
Но вот, что-то, как будто, дрогнуло… как будто, движется?.. Или это пустое движение во сне, обреченное не проснуться, – последнее шевеленье прошлого, отсвет уже погасающего Света… отзвук замирающего Гласа?.. Или – предвестия Пробуждения? Может быть, нужна была какая-то последняя капля, которая переплеснула чашу?.. Не кровь ли это бедных, мирных русских казаков и их семей, их стариков, жен, матерей, детей, ушедших в чужую землю, своей лишенных, живших мирным трудом, – и там, на чужой земле, под охраной чуждой державы, застигнутых красными палачами и истребленных так утонченно-мучительно, как и башибузукам не грезилось? истребленных с такой гнусной, с такой разрешенной, попущенной, безнаказанной дерзостью, на чужой земле? Может быть, наконец, проснулась совесть, и мир начинает постигать, что ведь это же он, мир, истребил этих несчастных детей… он, цивилизованный мир, истреблял их совместно с красными палачами, двенадцать лет неустанно истреблял? Ибо мир дозволял, двадцать лет дозволял творить это, признав палачей – Державой, властью и силой правомерными! Да, это он, цивилизованный мир, мир XX века, мир христианский, он истреблял и истребляет! Он истребил и детей в Трехречье, мир-Ирод XX столетия. И еще может, еще смеет петь святую Песнь Рождества – «Христос рождается – славите»?!. До такого падения не доходил и Ирод. Это неизгладимо: это занесено в историю. Занесено кровью, детской кровью: мир потакал, мир торговал, мир дозволил… за выгоду. Не эта ли детская кровь переплеснула чашу?..
Вот уже начинается движение. Первой начала Англия. Это – важно. Англия не умеет останавливаться на полдороге. Еще – Америка. Достойнейшая, она не признала палачей. – Она – может, она все может. Дай, Господи. Комитеты защиты христианства, собрания, митинги… Дай, Господи. Да неужели же этот черный проклятый лед, этот позорный лед, сковавший теплое человеческое сердце, живое сердце, – все еще не убил его?! Дай, Господи. Неужели он трескается, неужели – треснул?! Он должен треснуть и обнажить теплое человеческое сердце: иначе – верная смерть человечеству, его движению; иначе – яма! Ибо там, где все заполнила выгода, там – не люди, а торгаши, там базар. Там все продается и покупается, до души продажной. Там уже не мир Божий, а разгульная ярмарка, где одно и одно – «купи – продай».
Слышно живое слово, слышатся голоса из Храма. Может быть, сотворится чудо, и властный Голос сдержит торгующих и изгонит торг душами, торг человеческой кровью?!
То, что зачинается в Англии, с благословения Церкви, важно не столько для нас, кого мир не слышит уже двенадцать лет: оно важно для целого, оглушенного криком базара – мира. Это – Пасха нетления, миру спасение. Да не умолкнет Голос! Пусть очнутся живые души, сольют свои голоса! Да оправдается человечество! Только тогда может оно воскликнуть:
«Слава в вышних Богу, и на земли мир, и в человецех благоволение!»
Декабрь, 1929 г.
Севр
(Россия и славянство. 1929. 21 дек. № 56. С. 1)
<Ответ на анкету А. Седых «Писатели о своих книгах»>
Мне предложено «искушение» – сказать самому о своей книге. Постараюсь обойти это искушение. Почему? Да потому, что самому о себе говорить трудно и соблазнительно. Во-вторых – потому, что и для читателей полезнее, когда ему не разъясняет автор, что он хотел выразить в книге и, почему написал ее: пусть сам читатель, если он писателем интересуется, примет на сердце книгу. В-третьих… о моей книге, точнее – обо мне, – недавно в «Сегодня» писал Петр Пильский, «первый из читателей», ибо подлинный критик всегда есть самый первый и самый чуткий из читателей. А он сказал о «Въезде в Париж», как и обо мне – авторе, так, как будто и я, и он, вместе мы, пережили и написали. Чуткий критик помогает читателю, раскрывает перед читателем духовную ткань произведения; а если произведение – подлинное искусство, то одновременно раскрывается и душевная и духовная ткань писателя. Тут слово авторское «о себе» совершенно лишне. Писал и другой критик, М. Гофман, в «Руле», и тоже дал читателю четкие указания «подхода к книге», и я ему глубоко признателен за это. Серьезные критики, художники сами, – всегда незаменимые и истинные друзья – помощники для читателей и авторов.
О «себе» же скажу разве одно только, – оно и будет о книге, вернее – о книгах. Всякое подлинное творчество рождается от духа, от духовного и душевного нутра писателя: от вдохновения в пушкинском смысле, а не от «необузданного поползновенья». Чем полон духовный и душевный мир писателя, чем он переполнен, что необходимо изливается в книгу, в творчество – в то русло, которое дает духу писательскому исход и облегченье. Вот почему творчество, всякое истинное творчество, непреоборимо и непресекаемо. Пока в человеке жив дух, пока душа его будет способна наполняться, – творчество не умрет, ибо всякому наполнению есть предел, и должен быть исход – для переполненного духа. Исход, облегчение для писателя есть одновременно «приход», насыщение и… – позволю себе так выразиться – как бы нагружение души читателей. Чем? Своим, ему присущим: заражает собой читателя. Чем, собственно? «Вдохновеньем», – радостью и мукой, прежде всего; своим миропониманием, мироощущением: красотой и безобразием мира – жизни; добром и злом его; отбором из всего, из всего. Особенно ярко проявляется это в годы обильные, как наше время. Надо еще удивляться, что в современной литературе мира так мало «вдохновенного», порожденного нашим потрясающим временем, – не о России говорю только. Кажется, после великой войны, после великих бурь общественных, в период ломок и перестроек и неустройств в духовных навыках человечества – а о нашем и говорить нечего! – должно бы быть такое переполнение души, такое страшное ее перенасыщение, что «художественное излияние» путем творчества должно бы подарить миру огромное и ценное богатство. Однако, этого пока не видно. Может быть, «не назрело»? Или – усыхает сосуд воспринимающий? Не дай Бог.
Я пишу, я говорю – о родном. Говорю – ибо не могу не говорить. Отсюда мои книги. Отсюда и последняя пока – «Въезд в Париж».
(Сегодня. 1930. 1 янв. № 1. С. 4)