355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 7 (доп). Это было » Текст книги (страница 19)
Том 7 (доп). Это было
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 7 (доп). Это было"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)

Панорама

Ливень не прекращался, а предстояло четыре версты тяжелого подъема. Прикрывавший меня мешок набух от дождя, давил. Лепешка совсем раскисла, и я проглотил ее, как грязную замазку. Я напрасно спускался к морю, в этот ноябрьский ливень: не нашел я Семена Лычки. Не было никакого Лычки, а был Дычка, который, правда, нашивал письма за горы, проходил через все заставы, но его схватили и побили. Плохо теперь тем людям, которые посылали письма: и на свете, пожалуй, нет. Нет и Степана Дычки, доброго человека, который «всякие розы умел ухаживать» у профессора Чернобабина: закопали его в клумбе, под его розами. Плачут теперь над ним голые штамбики на дожде. И виноградных выжимок не нашел. Заглянул в пустые чаны лиловые, – шибануло из них угаром. Вышел под ливень сумрачный винодел в рогоже, махнул рукой:

– Были от особого отдела, черти… погнали баб, влезли в чаны и на жмых сделали. – «После нашего не поешь, а то с вашего жмыху дохнут!» – Наклали и повезли, курей кормить, говорят, начальнику. А сами шапками на базаре продавали, на котлеты. Тьфу!..

С моря валил туман. Я потащился галькой, под выплесками прибоя. Воняло прелью. Я нашел «морского кота», раздутого; по синеватому его брюху кишели черви. Меня охватила слабость. Вспомнился ограбленный прокурор, бежавший куда-то жаловаться. Он говорил, что у Варшева есть корова… Вспомнилась Панорама, прекрасная дача Варшева: с нее открывалась панорама холмов и моря: море синело чашей, сверкало парусами; по уступам чернели кипарисы, белели дачи, пышно сползали виноградники; когда высыпали звезды – проплывали недвижно пароходы, сияли, гасли; тусклое пятно месяца мерцало в море, струилось чешуею.

Я нашел варшевскую балку, забитую туманом; брел по садам диканки и синапа, теперь пустынным. Смутные тополя показывали дачу. Я нашел белую дощечку, с латинской прописью золотцем – Panorama; часто читали – Рапочата, – татарское? В черном окне белелось. Я прошел по гремучей гальке. Чья-то рука схватила с окна кувшин с молоком, хрустальный, – оно-то и белелось. На парадном была записка: «стучите, звонок не действует». Открыла Варшева, худая, стриженая старуха, в подоткнутой грязной юбке, – и меня задушило зловоние, даже отшатнулся.

– Корова у нас, – показала на дверь старуха, – пришлось поставить. Из сарая чуть было не свели.

Теперь я понял, почему так ужасно пахло. Я извинился: зашел только на минутку, передохнуть. Варшева поглядела ласковей, справилась даже о здоровье и приоткрыла дверь – в кабинет.

– До чего дожили!..

Величественный когда-то кабинет Варшева был совершенно преображен.

Великолепнейшее окно-фонарь, из которого открывалась Панорама, было наглухо заколочено. Ни портьер темного бархата, ни чудесной библиотеки по всем стенам, ни огромного письменного стола, загруженного ворохами журналов, газет и книг, ни коллекции «редкостных фотографий» на черном бархате, ни сурового бронзового Брута… Но висели еще портреты в рамах, чуть приметные в полутьме. Я нашел Михайловского, Чернышевского в красном плюше, чей-то еще, с залысиной. На месте письменного стола, под Чернышевским, стояла железная ванна с сеном. Но первое, что ударило по глазам, что закрыло весь кабинет своим широченным задом, была исполинская пегая корова. Она тянула из ванны сено и покачивала хвостом. Заслышав шаги, она завернула морду и тяжело вздохнула, отрыгая. Пол, уже без ковра, был весь тяжело заляпан, и всюду текли потеки.

– Вот, – как бы извиняясь, прошамкала старуха, отбрасывая с лица грязно-седые волосы, – черт знает что!.. Одна не справлюсь, Михаил слег, с почками у него… Просила соседа сторожа сходить за доктором… – как облагодетельствовали негодяя, воровал у нас виноград пудами… – и за такой пустяк потребовал де-сять бутылок молока! Эта корова только одно мученье. Все выпрашивают, завидуют… И интеллигенты тоже, знаете… а-а!..

Я стоял, потрясенный. Вдумчивый Михайловский, живописнейший Чернышевский, коровий зад, этот зловонный воздух… – не сон! Корова жевала вдумчиво, хвост ее изогнулся…

– Черт знает… – сплюнула Варшева, зажгла смятую папироску и жадно затянулась уголком рта. – Всю жизнь жили одной мечтой, работой для народа… шли на жертвы, Михаил надорвал здоровье… и – вот!.. Пройдемте к нему, будет рад. Не с кем ему и поговорить теперь, мысленно освежиться…

Варшев очень любил поговорить.

Совсем молодым, имея большие связи, попал в директора училищ в одной из южных губерний и там женился на дочери генерала. Она была пожилая и некрасивая, но он увлекся ее радикализмом, ее перепиской с Шелгуновым, ее вегетарианством и жаждой служить народу. У ней были обширные виноградники в Крыму. Он бросил службу и перешел на земство. Виноградники они разбили на участки и распродали людям избранным, больше профессорам, а для себя сохранили трудовую норму – «золотую долинку» с Панорамой. Здесь давались концерты, читали наезжие писатели, и устраивались вечеринки совсем интимные, когда таинственно заявлялся из-за границы некто. Перед первыми выборами в Думу Варшев выпустил острую брошюрку – «Освобождение от земли» – и хоть не попал в Думу, но прогремел речью на педагогических земских курсах. Курсы закрыли, арестовали десяток учителей, а Варшева вызвали в Петербург. Он принужден был расстаться с земством и, окончательно прогремев, засел за солидный труд – «Социальные предпосылки будущего». Тут его и застала революция. Друзья предлагали ему пост губернского комиссара просвещения, но он отклонил и потребовал пост ответственный. Но ответственные были уже расписаны. Оскорбленный в заветных чувствах, он засел прочно в Панораме и издал боевой памфлет – «Социальные предпосылки полезной личности». Веря, что пролетариат оценит, он дождался большевиков. Ему предложили в уезде «библиотечный фронт», и он уже начал пробовать, но кто-то донес, что свою библиотеку он не тронул, и его потащили на расправу. Благодаря знакомствам его только выругали и выгнали, отнявши паек в полфунта и библиотеку. Пригрозили отнять и Панораму, но он приписался к какой-то комиссии «по охране документов революции» и принес в дар коллекцию редких фотографий на черном бархате. И все же ему грозили, что отберут.

– О-о… – застонал он, узнав меня, и плавным движением руки показал на себя, простертого пухлой горкой под плюшевым одеялом, с полосками под тигра. – Поруган, ограблен, разбит физически и морально… – и за что?! Вот итог нашей жизни, сознательной и творящей личности. Горе побежденным!..

Он откинул на свежую подушку цыганскую свою голову, приставленную к широченным плечам без шеи, и поседевшие его кудри разметались. Он лежал на дорогой кровати с шарами по уголкам, в сорочке тонкого полотна, на которой резко чернелась широкая борода, жесткая, как из проволок. Под бородой у него лежала книга, заложенная бумажками.

– Так, пустяки… итоги «излишеств молодости», – сказал он на мой вопрос. – Если бы умереть тогда, в лучезарные мартовские дни, когда!.. Чем жить? за-чем жить?! И еще проклятые эти приступы, возня с этим гнусным инструментиком, – показал он тонкую трубочку, – а они всё прогадили, и даже в чудесной нашей земской, былой, аптеке нельзя достать катетера! Хорошо, еще был у меня в запасе!.. Доктора не дождешься, по лечебнику уж, – показал он на книгу под бородой, – кукурузными усиками, укропцем… Очень желтоват, а? отеки?.. – спрашивал он тревожно, щупая себя за щеки. – У, какой лимон… – испуганно прошептал он, заглянув в зеркальце. – Софи, что же ты мне отвару? Такое подлое время – и болеть! Софи, погляди ноги… как? Я чувствую, как меня что-то наливает…

– Гораздо меньше, – сказала Варшева, отвернув одеяло и ощупав.

– Только не золоти пилюль, про-шу тебя! – вскрикнул он в раздражении, стараясь увидеть ноги. – Ну, как же «меньше», когда бо-льше?! Это все результат завалов, от однообразия молочной пищи… Пошли за каломелью, прошу. Ну, дай этому негодяю еще десять бутылок, пусть его лопнет, черт… но не могу же я погибать! И ливень еще… Доктор один, народ гибнет от голода… О, какая мука сознавать в себе еще не исчерпанные силы – и!.. Народ… которому мы, соль земли, отдавали жертвенно всего себя, за кого так страдали… и вот, и он, и мы – у разбитого корыта! Власть упала к нашим ногам, как созревший плод, и… так пошло кончить! так бездарно!.. Причины?.. Они до того очевидны… Софи… кажется, стучат?.. Не доктор ли.

– Корова переступает! – крикнула с сердцем Варшева, и раздался свирепый рев, даже задребезжали стекла.

– А!.. – шлепнул Варшев по одеялу, – дожить до… ко-оро-вника в кабинете! Все сошлось, чтобы больней добить, морально раздавить. Уже две недели мои уши гудят от этого ужасного рева зверя, от этого – мементо мори! О, пы-тка!.. Но она дает молоко, а без молока мне гибель. И мы ее холим, достаем ей сена, выменивая последнее. Бедлам! Когда я решал вопрос, где же ее держать, чтобы не свели, сердце облилось кровью, когда я пришел к страшному выводу, что единственно – только в кабинете! Столовая рядом, меня и так душит зловонием, а кабинет все-таки подальше… другие комнаты неудобны для ее, узки, а она у нас, как дьявол!.. Да и к чему, в сущности, кабинет, если его уж и нет? Все ограблено: мой стол, за которым столько выстрадано, продумано бессонными ночами… библиотека с униками, два письма Чернышевского из ссылки, еще не опубликованных, очень важных… Писарев с автографом… мой «Брут», – я привез его из Фло-ренции, – он выговорил мягко: «Фло-рен-сии», – и страшно боялся, что его будут потрошить, так как в нем были письма одного из боевиков и масса «литературы»… – наконец, мои рукописи, итог всей моей трудовой жизни!.. Только мы, мы, писатели, можем понять, что такое ру-ко-писи, письменный стол, ка-би-нет. И я ввел ее. Уже не было сил убирать портреты когда-то чтимых. Не все ли равно? И я ввел ее. Реви, мычи, гадь, жуй свою жвачку, зверь… самый тупой, самый сонный, ка-ро-ва!.. – выкрикнул он с каким-то свирепым наслаждением, – а вы, вы, «властители дум и поколений», взирайте, как Митрофанушки наши всё обратили в навоз, в коровье стойло, в… – удушливо хрипнул он, налившись желто-багровой кровью.

– Михаи-ил!.. – окликнула его Варшева из другой комнаты, – вредно тебе так волноваться.

– Лучше яду, стрихнину какого-нибудь, чтобы только не… Что за пытка! – изнеможенно, уже детским каким-то голосом простонал Варшев, прикрывая глаза рукой.

Стало тихо, шуршал за окошком ливейь. Суров глядел со стены Толстой, напоминая прошлое. Должно быть, я задремал от слабости – и вздрогнул: Варшев стукнул по столику.

– Помните?.. – крикнул он, – в «Истории рационализма» Лекки есть замечательное место?.. Да заткни же ей глотку, этой гнусной трубе… архангела!! – подскочил на кровати Варшев, – она мне мешает мыслить!.. Что это я хотел… Да, у Шелгунова, в одном из его писем ко мне, есть удивительно верная идея, точно квалифицирующая соотношение сил мысли и инстинкта. Если, с одной стороны, мысль, – надо разуметь интеллект, личность деятеля сознательного, – есть продукт… О-о-о… – вдруг застонал он жалобно, – как иглы в почках, невыносимо… о-о… Софи, дай мне еще хоть подлого этого пойла из усиков… ччеррт!.. В моем памфлете я цитирую Шатобриана, из его «Гений и Христианство»… – «Царство сильного Хама станет венцом культуры!» Вот и Шатобриан, и я… мы согласно проводили мысль… Я писал, предостерегал, но наши верходумы и Митрофанушки, так самоуверенно схватившие «фрукт»… что говорить! С Михайловским мы несколько разошлись, я и ему доказывал… и он, если помните, – и это как раз после нашей с ним встречи в Петербурге!.. – он обмолвился словечком о Венере Милосской и мужике с топором? Мои предчувствия, мои «темные линии психики масс» блестяще подтвердились! Я удовлетворен. Я мучаюсь, но я у-до-вле-творен! Нет, кажется, опять лихорадит. Софи, дай градусник. Уж извините, неприятная операция… но под мышку ставить не рискую, боюсь раздавить, а термометров больше нет. Да, я удовлетворен. Софи, убери ты от меня эту ватрушку… от нее у меня завалы. Дай лучше простокваши, – после!..

Костлявая рука Варшевой быстро сняла со столика блюдечко с недоеденной ватрушкой. Варшев повел дремучими бровями, из-под которых остро блеснули его глаза, черные, как кусочки антрацита. Крепкая борода его встряхнулась, словно хлестнула прутьями.

– Так, прогноить, все! Я взывал: «по-мните аграрный вопрос, на нем будет дан бой»! Тщетно. Я подавал пример, продал задешево мужикам саратовское имение… и если бы эхо моих проектов… только э-хо! – отозвалось в Государственной Думе… – Он вынул из-под себя градусник, – 37 и четыре… не угодно ли! Стучат, кажется… нет? полвека трудов, исканий, самоограничений… Провел ряд педагогических курсов, выпустил сотни образцовых тружеников на ниве народной, в душу которых заронил этот неусыпающий протест против царящего зла, – и вот, заушаемые, ограбленные… О, как нас обманули эти «верхоплавки»!..

– Выпей валерьянки, – подала рюмку Варшева. – Ты поправишься и завершишь свой капитальный труд…

– «Опорные точки массовой психологии»?.. Но стоит ли? Впрочем, если за мной пойдет молодежь, самое ценное, что еще осталось от России, тогда стоит поработать. Мы, люди мысли и чуткой совести, соль земли… мы должны помнить о нашем долге, о нашем «стоянии на столпе», – даже в этих звериных условиях. Но в таком случае пусть же дадут нам хотя бы минимум существования! А они хотят отнять даже Панораму, выкинуть нас на улицу! Народу я готов отдать последние силы, как отдавал полвека, но пусть, пусть, пусть… У меня гаснет голос?..

– Ты все воображаешь, – сказала Варшева, торопливо вытаскивая из-под столика тарелку с комком сливочного масла. – Он, – обратилась она ко мне, – мучается чужими муками, как всегда. Каждый день к нам ходят голодные, – как он волнуется! Но мы уже бессильны. Мы даем лекарства, чего-нибудь… старые газеты, которые они выменивают, кажется…

– Сейчас бы организовать питательные пункты, развить широкую пропаганду, будить общество, бить в набат! Помню, со Львом Николаевичем, с Владимиром Галактионычем… как мы работали! как горели святым огнем! в нас билось всеми-ровое сердце. А теперь, чем жить?! Как ночь – ждем бандитов, обысков. Оружия нет, да если бы и было… ну, как я стану стрелять в человека! Я принципиально не могу убить! Пусть уж лучше меня убьют. Я прошу только одного: дай-те мне покоя! дай-те мне незаметно существовать, думать, мыслить, понять этот катаклизм, найти смысл! дайте же мне завершить мой труд, мои «Опорные точки»!.. Вы, кажется, очень устали?..

– Да, ходил по одному делу. Да, прокурора я встретил… высокий, в пенсне? Его ограбили этой ночью, бежал жаловаться, требовать «права»…

– Аркадий Николаич! – иронически усмехнулся Варшев. – Чудак… Да его там сейчас же арестуют! О нем забыли, и я ему советовал не появляться в городе. Что у него могли ограбить? Они давно нищие, всё у них выбрали обысками. Берут у нас, по знакомству, молоко детям… кажется, больше двухсот бутылок забрали! Да, вот интересный случай видеть, как это подействовало на сравнительно высокоразвитой интеллект! Он уже совершенно утратил даже первичное чувство… как это… такта, что ли! Каждый вечер он приходит и сидит, сидит, сидит… Пора спать, а он все сидит, сидит, мнется, ждет… Мы поняли, в чем дело. Когда надо скорей от него отделаться, иначе он заговорит своим «правом», Софи подает ему стакан молока, он жадно выпивает и сейчас же уходит. За человека страшно!.. Ну, скажи прямо… но эта мелкая «хитрость» приводит меня в бешенство! Зачем так унижать себя?! Мы должны гордо встречать эти гнусные удары… Что, не доктор?..

Под окном зашуршало гравием, и пробежала какая-то фигура.

– Она!.. – крикнула Варшева, заглянув в окно. – За молоком. Надо как-нибудь дать понять!.. Говорили всё о каком-то долге, который им должны прислать… – все сказки! – сказала она сердито и пошла отпереть.

В передней послышался задыхающийся, истерический голос.

– Да что такое у вас? идите, рассказывайте скорей, Лидия Аркадьевна! – оживился Варшев, одергивая одеяло. – Правда, ограбили вас?..

В комнату вбежала стройная, красивая брюнетка, с матово-бледным, «итальянским» лицом, тонким, но как бы закаменевшим. Мокрая шаль, белыми букетами по золотому полю, волочилась за ней с плеча. На ногах у ней были ночные красные туфли-шлепанки, ситцевый капот был на груди расстегнут, прекрасные ее волосы рассыпались по плечам и груди. Прижимая к себе, у сердца, зеленый кувшинчик, она стала однотонно выкрикивать, каким-то деревянным голосом, в одну точку на потолке:

– Мы погибли… моих малюток… Лидусю и Марочку стукали головками… требовали золота… папу били… мамочку, больную… сдернули с постели… и всё, всё… мое бриллиантовое колье, все наши империалы, золотые часы, все бумаги… кольца, серьги, папин золотой портсигар…

– Да что-о вы?! – привстал на постели Варшев, – и на много?..

Варшева спешно закуривала смятую папиросу, руки у нее дрожали.

– Ах, не знаю… всё, всё… – выкрикивала молодая женщина в какую-то одинокую точку в мыслях, прижимая кувшинчик к сердцу, – сбережения всей жизни, что удалось спрятать… Папа пошел жаловаться… Как они стукали головками!.. Я целовала им руки, ноги… не убивайте, возьмите всё… ужас, ужас, ужас… Дети голодные, просят молока… папа пропал с утра… я ничего не вижу, как… куда…

– Ка-ак?! – не своим голосом крикнула Варшева. Это «ка-ак» выкрикнули оба, Варшев и Варшева, и потом их слова перемешались:

– Ка-ак?! Такое было у вас богатство, такие миллионы!.. И вы, вы… притворялись нищими… так таились… Аркадий Николаевич приходил к нам, сидел и ждал, чтобы ему предложили стакан молока… каждый вечер… и вы имели такое богатство… и вы, вы, вы…

Я не помню, кто и какие слова кричал. Помню, как Варшева тыкала воздух папироской, которая у ней сломалась, и ее грязно-серые волосы прыгали по ее морщинам; как Варшев, откинув одеяло, с мохнатой грудью, видной из-за рубашки, тряс бородой-метлой, как дремучие его брови угрожающе двигались, а антрацитовые глаза сверлили. Помню окаменевшее лицо молодой женщины, ужас, на нем застывший. Она пятилась, выставив перед собой кувшинчик, словно хотела защититься.

– Что… что… что… – не то спрашивала она, не то просто произносила попавшееся ей слово, и вдруг, что-то поняв, неистово вскрикнула и кинулась вон из комнаты. Я видел, как мелькнула она в окне, размахивая кувшинчиком, и как волоклась за ней мокрая шаль с букетами.

– А-а-а… а-а-а?!. – задыхался Варшев, натаскивая к себе с полу одеяла. – Так, так низко… Так пасть… Я положительно не могу прийти… – удушливо шептал он, смотря на меня опешенно и все натягивая тяжелое одеяло. – О-о-о… – выдохнул он, изнемогая. – Софи, куда же ты ушла… дай нам сюда чаю и приди… я никак не могу.

Старуха гремела чем-то. Я отказался от чаю и убежал под ливнем. Сразу за мной пропала Панорама – туман проглотил ее. Он становился гуще и холодней. Не было ничего, нигде: туман – и в тумане шорох. И бывшее стало сном.

Август, 1928 г.

Ланды

Из «Крымских рассказов»
Стенька-рыбак
(Рассказ доктора)

…А вот, господа, был в моей практике преинтересный случай. Психологически интересный и как раз иллюстрация к нашему вопросу о звере в человеке, в частности – о «русском зверстве». Пришлось много и повидать, и испытать, опыт имею достаточный. И теперь еще удивляюсь, как жив остался.

Дело было в Крыму, на побережье, в маленьком городке. Приехал я туда совсем молодым врачом, без копейки денег, послали меня лечиться от чахотки, – профессор Остроумов меня отправил, как подающего надежды ассистента, дал своих триста рублей и рекомендации, – и я не только вылечился, но и навсегда там укрепился. Года четыре выслужил в земстве, приобрел практику, женился, выстроил чудесную у моря дачу, словом – стал обеспеченным буржуем. Как полагается врачу с общественными наклонностями, «передовому», читавшему «Речь» и «Русские Ведомости», бывшему земцу и в некотором роде почти народнику, записался в кадетскую партию и вел в городишке дружную группку либералов. До конституции старались освежать городское самоуправление, с переменным успехом вышибали крепкого богача татарина, монархиста, и мелких «зубров», потом, со свободами, победили решительно, привели городок в порядок, выстроили народный дом… Население относилось ко мне недурно, не отказывался ездить и по ночам в разные там слободки, где ютился рабочий люд, – копачи, рыбаки, дрогали… Ну, в сезон, когда курортные наезжали, манкировать приходилось, да и тяжелел с годками. Но, повторяю, недовольства ни в ком не замечал. И вот, как часто бывает, случился один пустяк, которому я не придал значения, но… посмотрите, во что он вылился.

Во мне всегда была слабость к садоводству, – наследственная, пожалуй: я из духовных, ярославцев, и предки мои любили это дело. Есть сорт яблок, «мироносицкая поповка», перекрест из мирончиков и еще каких-то, – отцовской выводки, в каталоги попали. Эта негрешная страстишка и к Крыму меня, пожалуй, прикрепила. На своей даче я завел образцовый виноградник… – сам Пастак с Сарибаном приезжали, славные наши крымчаки-садоводы, и восхищались садом и виноградником, – насадил груш и яблонь, развел розарий. И вот, удалось мне вывести один новый сорт – кальвиль, с «антоновскими» достоинствами: и аромат, и вкус чрезвычайно тонкий, и сочность редкостная, и, самое главное, плодовитость, устойчивость, выносливость. Лет десять над этим бился, выписывал с разных мест посадки, привез триста возов земли из-под Козьмодемьянска, особенной, какого-то «размыва», по совету дворцового садовода, – и, наконец, добился. И вот тут-то и начинается тот «пустяк».

Работали у меня по саду копачи, и так – парнишки. И был между этими парнишками некий Стенька, рыбачий сын, личность довольно сложная. Красивый мальчик, сильный, сухощавый, нервный; что-то как будто древнее было в его взгляде, степное, дикое. То посмотрит – совсем ра-сейский, из-под Орла, ласковость и задумчивость в сероватых глазах и облике… то, вдруг, так глазами и загорится, как черт в нем бьется, – что-то татарское-генуэзское, разбойное. В нашем Крыму, по побережью, всякая мешанина есть. И вот, этот парнишка, лентяй отчаянный, – лет пятнадцать было ему тогда, уж ходил с отцом в глубокое море «за белугой», – стал примерным работником. Прогнал я его как-то за бездельничанье и лень, гляжу – побелел, трясется, чуть не плачет: «Дозвольте опять приходить работать, буду вот как стараться!» Попробовал, оставил. Как шелковый, так и горит в руках. И что же, можете себе представить, оказалось: лю-бовь! В Риночку мою влюбился, в дочку мою Ириночку. Ей было лет двенадцать, но она казалась старше, – крымское созревание, в мать пошла. Она, понятно, ни сном ни духом, совсем ребенок, лазит по миндалям в белом своем платьишке, черная головка всегда, от солнца, повязана красным шелком, – все, бывало, любуются. Правда, я примечал, что уж очень услужлив Стенька. То сандалию ей поднимет, с ножки у ней соскочит, то какого-нибудь редкостного жучка отыщет, то… – чуть она позовет кого, что-нибудь ей помочь, он сломя голову летит. Сперва я не придавал значения. Как-то приходит в сад, в белой татарской куртке, обтянутый, брюки-диагональ, и розовенький платок на шее! Подумал – должно быть именинник, или в горы едет, – брали его когда приезжие, для услуг. А вечером Риночка маме и шепчет по секрету: «Мальчик Стеня ручки мне целовал, и змею при мне убил… и написал записочку про любовь». И показала записочку, в каракулях: «Я люблю вас, Риночка, больше жизни, и не могу без вас жить на свете». Побранили мы, зачем руки грязному мальчишке давала целовать, а она нам – «он нынче не грязный был, и сказал, что я первая принцесса, а он мой раб… это мы так играли». Ну, что с нее взять, ребенок. А утром, как он явился, я ему и прописал «раба». Уши ему нарвал, сгоряча, и – фить! – из сада. И чтобы больше и ни ногой. Пустяки, понятно, но у нас, на юге, всякие истории бывали, с этаких пустяков.

Прошло дня два, выхожу я на зорьке в сад, до визитации поработать, да так и ахнул! «Антоновские» мои кальвили, все шесть корней, самое драгоценное мое, – срезаны, как пилой, валяются, уж пожухли, а яблочки на них с грецкий орех уж были. В голос закричал, в сердце меня пронзило. Мерзавец, ясно! А следов нет. А он про эти кальвили знал, сам при мне чашки под ними очищал и всегда поливал при мне. И всегда Риночка тут вертелась, напевала: «вильки-кальвильки!» Ну, вызвал его отца, строгого мужика, из рыбаков, лечил у него не раз. Следов нет, а хулиганов много, – говорит: «знамо бы было, голову бы оторвал, а… как же тут дознаться!» Ну, он его все-таки отгладил. И, пропали мои кальвили. Пробовал повторить – не удалось, три года бился. Но с того дня начались для меня терзания. Поверить трудно, да и смешно как будто, а начались между мной, солидным человеком, и парнишкой война изводом. Да таким изводом, что я и сон потерял, и покой, и… чуть ли не до галлюцинаций со мной дошло. Да что там, до галлюцинаций… – до смертного ужаса дошло дело, как вы увидите.

Это случилось как раз в самый год войны. Дня через три после кальвильного погрома, только стал приходить в себя, встаю утром и вижу: все мои розы будто косой порезаны! И опять никаких следов. Сделал заявление в полицию. Безрезультатно. Стал сам караулить ночью. Сижу, как дурак, в кустах, поглядываю на звезды, лягушечек слушаю древесных, да сплюшки сплюкают. На садовника не надеюсь, да и ему спать нужно. А лишнего человека брать – и дорого, с войной все подорожало, да и не верится никому. Завел другую собаку, наша любила Стеньку, все, бывало, он с ней играл. Немного поуспокоился. И началась новая история.

Ездишь по визитам, а мальчишки из-за плетней и стенок кричат: «Я-б-лочки хороши!» Ну, глупость. Вида не подаю, а раздражает. Сам себя на мысли ловлю, что раздражаюсь, что этот дурацкий Стенька как-то в жизни моей замешан, что ничтожный пустяк может мне портить жизнь. Рыбачьей слободкой едешь – и опасаешься, гадости бы какой не сделал. И всегда что-нибудь да выйдет: то камень просвистит, то из рогатки щелкнет «гусятником», а про «яблочки», про «вильки-кальвильки» и говорить нечего. Как-то под утро – тррах… дзинн!.. Выбежали на веранду, собаки рвутся на стенку… глядим – вся наша веранда вдребезги, к соседской даче. А садовник бежит, кричит – все стекла в оранжерейке выбиты и пробный банан камнем перебит. И стал я как бы общим посмешищем. Пристав по виду сожалеет, а знаю, что ликует: полицию мы таки – подтянули, либералы. Говорит как-то подозрительно: «Очень странно, доктор, ни у кого не бьют, у вас только! конечно, мы строгие меры примем, а все-таки посоветую… одни по ночам избегайте ездить, не дай Бог худшее случится… неспокойный народ, пришлый». Глупейшее положение, чувствую – издевается. И знакомые стали осведомляться: «ну как, ничего ночью не было?» Только забудешься, поутихнет недельки две, – опять какая-нибудь гадость. На жену за Риночку страх напал, перестали в город одну пускать. И вдруг, получается письмо, не каракулями, а четко: «бойтесь возможного пожара», и подписано – «Морской черт». Глупо, а беспокоимся. А то стали изредка приходить ругательные открытки, пасквильные. Кто его обучал… но кто-то обучал. Жена стала получать самые грязные доносы, что у меня там-то было свидание, что видали меня в Ялте с гулящей девкой… всякие мерзости. Ну, прямо отравил и отравил жизнь. Так это с годик продолжалось. И вот, иду как-то в татарской части, улочки там узкие, кривые… и вдруг навстречу – Стенька, и с ним целая ватага таких же головорезов; шли с работы-, обивали урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: «ну, толстопузый, попомнишь Стеньку!» В мальчишке – и такое злопамятство. Серьезно говорю – отравил и отравил жизнь.

С год я служил в Севастополе, был призван. Без меня затихло. Открыли в нашем городке госпиталь, и мне удалось перевестись. И началась старая история. Стенькина отца мобилизовали, и стал он за него рыбачить.

Летом, в 16 году было. Прибежала Риночка из города и говорит: «Видела на берегу Стеньку в лодке, поклонился так вежливо и сказал, что напрасно это ваш папаша на меня думает, но я ради вас все ему прощаю, а вас буду всегда помнить». Каков артист! И стал уже настоящий парень, с рыбаками как равный кутит – пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили Распутина, у нас рыбаки праздник устроили, позвали солдат из лазарета, перепились и стали «долой войну» кричать. Пристав арестовал Стеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту. Правду сказать, это меня как-то облегчило, революция ожидалась. Я ее ждал с большим даже нетерпением, планами вдохновлялся, и – смешно вам покажется, нет-нет, а и вспомнишь Стеньку: как же он развернется и в кого обернется! Первейший хулиган, нож за сапогом стал носить.

И пришла матушка-революция. Митинги пошли. Выступал и я, как представитель кадетской партии. И вдруг – требует себе слова… Стенька! Революция его освободила, с трубными звуками. Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и че-шет!.. одно удовольствие товарищам. За два месяца в тюрьме здорово навострился, с политическими сидел. И что ни слово – проклятие и угроза: всем буржуям кишки повыпустить, все отобрать, а их «к рыбкам гулять отправить». И стал он у нас как бы атаманом банды. Говорил с огнем, со страстью, и недурно, общие места, конечно, но умел зацепить за нерв. Словом, большевиком заделался. Меня – то по плечу потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, – грозит «смести». Раз на берегу пьяный встретился, во главе ватаги, ухватил за пиджак, – «ну, говорит, придет час… кишки повыт-рясем!» А товарищи – га-га-га, «яблочки будешь помнить!».

Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы, на фронт не едут, явились дезертиры, сады по ночам трясут… весь у меня виноград сожрали. Риночку мы к тетке в Симферополь отправили, страх за нее напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью бежали в Симферополь. Прожили там до немцев. Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то заделался у власти. Вернулись к себе, глядим – дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что приходил раз Стенька, с какими-то, обошел комнаты и… над Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И пригрозил: только пальцем кто тронет хоть пушинку – ухлопает на месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, ни грабил, как другие, только истошно надрывался и все обещал «правду показать».

В ноябре немцы смылись, и появился Стенька. Его не тронули. Ходил в море, не безобразничал. А Риночку мы брать из Симферополя боялись. Да и сами побаивались. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая настоящая разделка, – с «кадетами». И решили с женой, на всякий случай, до лучших времен, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие: «всех кадетов-буржуев к стенке!» В марте забрали Риночку и эвакуировались в Константинополь. В июне вернулись добровольцы, и мы вернулись. И тут самое интересное…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю