Текст книги "Том 7 (доп). Это было"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 41 страниц)
У дьявола на пиру
– А какая она, правда?
– А круглая. Как хошь верти – все одна, куда хошь кати, все одна.
Разговор в народе
Круглая правда выкатилась на свет Божий, такая круглая, такая простая, ясная, что и слепой, если не увидит, так все же поймет, на ощупь. Правда эта была – «все одна», как ее ни вертели, как ни катали и ни закатывали в пестрые лоскутки, как ни закрашивали, как ни глушили ее рокотом громких слов. Выкатилась-таки кругло и жестко, шаром. Правда, сущая правда «народной воли».
На погосте былой России, в СССР, отпраздновали – под подвальный салют убийц – пятидесятилетний юбилей рождения «Народной Воли» – той партии террора, которая убила бомбой Императора Александра Николаевича, 1 марта 1881 года, – убила Царя-Освободителя, воистину освободителя русского народа и освободителя Славянства.
Так пристало большевикам вспомнить своих предшественников, торивших для них дорожку, – отблагодарить посильно: кровью одною мазаны. Там, в прошлом юбиляра, сотни трофеев террора, трофеев «из-под полы», и между ними – истерзанный бомбой труп Царя-Освободителя; здесь у большевиков – миллионы трупов, из всех русских сословий и родов, и в подавляющей массе, крестьянских трупов! – и между ними, как венец завершения убийств, истерзанные трупы всей царской семьи, родителей и детей, и слуг их… – трофеи открытой бойни, продолжающейся двенадцать лет и поныне еще не завершенной.
Большевикам пристало отпраздновать и почтить. Но как же… идеалистам и героям… – а они, юбиляры, русским образованнейшим обществом всегда почитались за таковых, а иными и по сей день почитаются, – как же «идеалистам и героям» пристало оказаться на этом пиру у дьявола? И не только оказаться, а и сказать такое, что… вся круглая правда и выкатилась на свет Божий! Выкатилась, – и сплошь залитыми кровью всего народа, мученической кровью всего трудового люда русского, во имя которого и шли на террор, оказались эти прославленные «идеалисты» и «герои». Не силой привлекли их на пир у дьявола, а пришли они сами и вспомянули радостно «геройство-идеализм», при звуках подвального салюта, и были безмерно счастливы, «что дожили до такого дня»!
Да кто же это пришел на пир, и до какого дня дожили?!
Пришел старый народоволец, герой-шлиссельбуржец – и писатель еще! – Н. А. Морозов, считавшийся русским передовым обществом за героя и страдальца, за человека не от мира сего, своего рода святым в революционерах, с мистическим уклоном духа, изыскателем и вскрывателем сокровенных тайн Апокалипсиса, – тот Н. А. Морозов, который писал когда-то в «воспоминаниях»: «не народу надо учиться у нас, а нам у него», «Власы» спасут себя и нас… А?! «Власы», некрасовские Власы… те «Власы», которые уходили от дьявола и шли по Руси собирать на церковь Божию, которые жизнь свою отдали Богу до конца. И вот, этот самый Морозов, этот народолюб, это Власолюб, – стоя на краю могилы, приплелся-таки на пир у дьявола и заявил, глубоко взволнованный, хозяевам дьяволова праздника: «Я глубоко счастлив. Я счастлив, что дожил до этого дня. Вы закончили дело, начатое нами». И круглая правда выкатилась: счастлив, что «дело завершено». Какое дело, Морозов прекрасно знает. Не может же не знать, что убийство Царя-Освободителя, самое громкое дело их, нынешних юбиляров, убийство Царя-Освободителя, давшего народу волю и землю, ныне завершено хозяевами пира убийством всей Царской Семьи, убийством и пытками всего стапятидесятимиллионного русского народа и полной кабалой, полнейшим закрепощением на отнятой у народа земле, такой кабалой, перед которой древнейшие виды рабства отступают, ибо в этой дьявольской кабале все человеческое отнято и стерто, и миллионы народа обречены на медленное умирание голодной смертью. «Начатое дело – завершено». Вот она, какая правда выкатилась – невольно? – из «взволнованных» слов Морозова.
Была на пиру и В. Н. Фигнер. Очаровательная, святая, – тоже святая, – Фигнер. Какое прекрасное лицо, глаза какие! Иные называли ее – мадонной. Прочтите ее «воспоминания». Какой идеализм, какая строгость к себе, какая чуткость к чужой боли! Сама чистота. Героиня-идеалистка. Кто не был ею очарован? И она пришла на пир к дьяволу. Пришла, и круглая правда выкатилась опять. Пришла и она праздновать «завершение». Пришла зная все. Пришла – и плюнула на свое «святое». Пришла, ибо не могла не прийти к… товарищам. Пришла, и этим своим приходом заявила: мы одним… одной кровью мазаны: царско-народной кровью. Она должна бы сказать: «мы купаемся в одной крови».
Да, выкатилась круглая правда, и все ее увидят. Выкатилась на пиру дьявола, быть может, даже случайно выкатилась, из… «молодости седин» (выражение Пушкина), выкатилась, быть может, – и страшным светом вдруг осветила прошлое. И видишь на пиру всех: и подлинно неприкрытых хищников, и «сантиментальных тигров», – тоже словечко Пушкина.
Попировали и вспоминали былое…
Былое? «Идеализм» свой вспоминали, «геройство». И устанавливали «родство». Да как же не родство? А вот:
«Наше национальное чувство облюбовывало в России один элемент – трудовую народную стихию, от которой надо было отшелушить или даже отсечь облепившие ее социальные наросты. Духовенство, купечество, двор, военщина, чиновничество, – все это, как короста, как чужеядные растения, отталкивалось нашим сознанием, не входило в состав „родины“». (Зап. соц. – рев. Чернова).
Отшелушили. Отсекли. И теперь – можно праздновать. Не только отшелушили «чужеядное», а и весь народ разгромили родственнички. И юбиляры «очень счастливы».
«Нужно, как в Македонии! По всей России разгорится пожар, и будет у нас своя „Македония“. Крестьянин возьмется за бомбы, и тогда – революция!» (Слова Каляева, по Савинкову).
Сожгли Россию и с ней – крестьянина. И теперь – можно попраздновать и помянуть.
«Вы дали мне возможность испытать нравственное удовлетворение, с которым ничто в мире несравнимо!»
Слова убийцы Плеве, Сазонова, после взрыва.
Вспомнили и это, празднуя. И испытали «нравственное удовлетворение», с которым ничто в мире несравнимо. Вспомнили, может быть, и это… философское изречение:
«Боевая организация всегда умела давать должные ответы на запросы жизни!» (Письмо Сазонова).
И как же было не вспомнить чудесного «Гроньяра» – Н. К. Михайловского!
«Вами я любовался, – писал он в „Народной Воле“, – борцы этого периода местами и временами поднимали нашу жизнь чуть не до уровня первых христиан». «Из этого периода я запасся святыми воспоминаниями на всю свою жизнь».
Вспомнили на пиру и «все святое», завершенное ныне так успешно. Вспомнили заповедь Михайловского – «боль за боль» и пили заздравный кубок, под подвальный салют чекистов? Почтенные, старые идеалисты. И неужели никто из них не почувствовал, – если не увидел – правды? Не заметил, что кровь своего народа выпил, заздравным кубком?
Правда выкатилась, и ее не скроешь. Выкатилась в народ, и не обманешь его теперь. Не подойдешь, не шепнешь как бывало: «Засел дворянин – белоручка на престол, надел корону, помазал его поп по лбу накрест, раз, два – и готово! Заставил бы я его у меня поработать – узнал бы, как свои законы подмахивать!» (из революц. матер.). Теперь хорошо знают, кто и как засел на престол, и как законы подмахивают, и как весь народ «махнули»!
Знает народ всю правду. Знает и откровенных хищников, и «сантиментальных тигров». Пусть же хорошенько все познает и во всем разберется поколение молодое, новое. Подумает над «правдой». А народ… – он ее всегда чувствовал. Но был обманут. Теперь он скручен, закован, ведом на бойню. Если бы все узнал! Если бы заглянул на «пир», послушал тосты! Если бы оглянулся в прошлое…
История перевернется. Народ ждет Освободителя. Дождется. И новое поколение уже не будет слепым: правда выкатилась – во всем. Вольные и невольные маски падают…
Народ – чуток. Правду, ясную нам теперь, он чуял. И я, семилетка, чуял ее по-своему… Вот, из воспоминаний.
…Сегодня во всем доме ходит жуткий, неопределенный страх. За чаем не говорили ни слова, часто подходили к окнам и смотрели на улицу. Вызывали кучера Антипушку, спрашивали:
– Ну, как… ничего?
– Да, вить, как сказать… опасаются. Дворников в часть скликали.
– Ворота запереть!
Все вздыхают, боятся из дому выйти. Дворник с бляхой стоит у ворот и сторожит. Что же это все значит? Наша няня поминутно вытаскивает из кармана тряпочку и вытирает глаза. Я спрашиваю ее.
– Царь-батюшка преставился, царство небесное. Без него всем погибель.
Домна плачет и причитает. В меня проникает ужас. Что теперь будет без царя? Всем нам грозит беда. Оттого-то все шепчутся и ждут. А вдруг придут «враги» и всех нас… перережут? «Царствуй на страх врагам!» Какой же теперь врагам страх? Царь умер.
– А могут они прийти? – спрашиваю я Домну.
Она не отвечает, плачет. Я слышу, как по городу плавает звон, печальный, постный, будто плачут колокола, как Домнушка. Кучер Антипушка возится в сарае. Моет пролетку. Я взбираюсь на козла, гляжу на сумрачного Антипушку, на его волосатые руки, и спрашиваю: правда ли, что царь умер.
– Помер, царство небесное… – вздыхает Антип, – убили вчерась в Питере.
– Как – убили? – вскакиваю я на козлах, – врешь ты… его нельзя убить, он царь.
– Не ори, глупый… – говорит Антипушка пугливо и почему-то глядит во двор. – Они убили, проклятые… мигилисты!
Я не понимаю, но мне еще страшнее, что я не понимаю.
– А где они?..
– Где… везде!
– А… теперь нас будут… резать?..
– А ты почем знаешь? Теперь все будет…
У меня покалывает в волосах. Значит, верно… значит?..
– Они теперь та-а-кую резку зачать могут… – Он вздыхает и смотрит на волосатые свои руки в жилах. – Ну, да уж… все пойдем! Сказывают вон, землю отнять грозятся, и всех господ порезать. А нас, гады, голыми руками и м взять, известно… Будет та-кой обман!.. Как же нам без головы-то?
Я не знаю их, но и я готов идти со всеми.
– Я шкворень возьму… можно, Антипушка? – шепчу я, чувствуя дрожь в животе и слезы в носу и горле.
– Я буду шкворнем?.. А ты что возьмешь? Антипушка показывает кулак.
– Вот. А то оглоблей.
– А они придут?
– Кто знает. Ежели успеют присягу поцеловать – может, и обойдется. А не успеют…
Я не понимаю. А присяга где? И что такое «присяга». И зачем ее целовать!
Дворник кричит в воротах:
– В церкву зовут, присягу целовать!
– Ну, слава Богу… – крестится Антипушка. – Итить надо в церкву. А тебе не надо… ты еще младенец. Теперь, значит, обойдется. А то бы так закрутил… беда!
А звон все плавает, не засыпает, – звон и страх.
Вот оно, далекое предчувствие далеких страхов. Сбылось Закрутили. Празднуют над кровью…
Роковая повязка упала с глаз – теперь все видно. Круглая правда – катится. Правда не может не катиться. Как хошь верти – все одна. Куда хошь кати – все одна.
Январь, 1930 г.
Севр
(Россия и славянство. 1930. 18 янв. № 60. С. 7)
<Ответ на анкету о Прусте>
1. Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?
2. Видите ли в современной жизни героев и атмосферу его эпохи?
3. Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод наблюдения, его духовный опыт и стиль должны оказать решающее влияние на мировую литературу ближайшего будущего, в частности на русскую?
1) Пруст не может считаться крупнейшим выразителем нашей эпохи. Действие его «В поисках утраченного времени» относится к прошлому – лет 30–40 назад. Утонченно порочный «свет», изображенный им, – «мир аристократии», – разве уж так похож на современный? Возможно, конечно; но ведь это только верхний слоек, такой далекий от… «нашего века демократии». Пруст дал его заманчиво, с увлечением, смотря как бы снизу вверх, как бы порой почтительно, словно благодаря за то, что его, человека иного слоя, допустили-принять участие в «сливках жизни». Описывает, как бы и смакуя? Чувствуется, что – увы! – прошло, уже недоступно наслажденье. Это – как бы «приятные воспоминания», и, как все дорогое, находят они в Прусте четкого и увлекающего изобразителя. Изнеможенный жизнью, он все еще допивает – кубок, все еще «пробует»; и горечь, одновременно со сладостью, острая горечь, иногда злая горечь, проскальзывает в чертах писанья, – и потому так выпукло изображенье. Его как бы тянет к этому мирку, он все полощется в этом нечистом море, и это притягивает иных – и многих, кажется? Этим-то, думается мне, и объясняется интерес, ловышенный интерес к Прусту. Люди, душа которых не требует «наполнения», могут увлечься им, особенно в «наше демократическое время»: с одной стороны удовлетворяет потребность «протеста» – какой же прогнивший мир! – с другой стороны, немножко пощекочут нервы: – «приобщиться» к заказанному, увы! – и заманчивому такому, тонкому, полному «экзотичности» миру!
2) В известных слоях мирового общества – пороков и «фенфлеристости» и в наше время не меньше, – больше. Но, как и в эпоху Пруста, есть, пожалуй, и ценности. Для полноты изображения надо брать все, что, конечно, и сделают цельные художники. Пруст взял так, как мог, в меру и направлении сил своих.
3) О «решающем влиянии» Пруста на литературу ближайшего будущего, в частности – на русскую литературу, нельзя никак говорить. Чем может насытить Пруст? Дух насытить, требовательный, не пустой? Увлечение Прустом я считаю случайным, модным, что ли. Или это – знамение оскудения духа? То, что дает Пруст, слишком мало для взыскательного читателя. Было же увлечение и А. Франсом. Пройдет, если не иссякла душа. У нас, русских, есть, слава Богу, насытители, и долго они не оскудеют. И Пруст пользовался их светом. Не Достоевского: слишком глубок и высок одновременно – не по духу Прусту. Слишком шершав: не по тонкому перышку его. Толстой все же ближе и доступней. Толстой оказал влияние – в приемах. Отчасти только: где Толстой режет одной чертой, Пруст выписывает и крутит. Своего все же достигает. Но вот что. Если бы знатоки и высокоценители Пруста, – я не всего его знаю, но с меня будет, – попробовали почитать нашего М. Альбова, школы Писемского и отчасти Достоевского, например, «Юбилей» или «День да ночь» – в трех, кажется, книжках, «Глафирин сон», «Конец неведомой улицы», – они, быть может, нашли бы там не менее тонкий и «пространный» – напоминает Пруста! – стиль, с длиннейшими и разработанными периодами, с мельчайшими подробностями рисунка, до тончайшего кружева, с редкостной силой изображения внешнего и внутреннего лика, – и Столь же утомляющий. Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человек у; есть Бог, есть путь, куда он ведет читателя. Куда ведет Пруст, какому Богу служит? Наша литература слишком сложна и избранна, чтобы опускаться до влияний… невнятности, хотя и четкой. Тут Пруст бессилен. Да и по лучшему своему он не может идти в сравнение с нашей силой. Если не изменяет память, лучшее у него 2–3 страницы в «А hombre des jeunes filles en fleurs», смерть «моей бабушки». У нас есть «смерти» Андрея Болконского, Ивана Ильича, Ильюшечки… Влиять на литературу значит в е с т и ее. Для сего надо великую тревогу, великое душевное богатство. Куда приведет нас Пруст? Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок.
(Числа. 1930. № 1. С. 77–78)
По поводу «Манежа»
В статьях русских газет в Париже, за последний месяц поминали мое «Слово о „Татьяне“», сказанное в январе 1924 г. Вполне естественно, что сильно исказили мои слова. Верю, что исказили без умысла, но от этого мне не легче. Шутка ли, когда П. Н. Милюков сообщает своим читателям, что я «противопоставил „здание на Моховой“ другому соседнему зданию, манежу, или „экзерцирхаузу“, как оно тогда называлось». И дальше: «Шмелев в своей речи высказал определенное предпочтение культурной роли манежа перед ролью университета: собственно, манеж и следовало бы чествовать в таком случае последовательным „патриотам“. К чему украшать себя чужими знаменами?»
Осторожнее поступило «Возрождение». Оно, ближе к истине, отмечало, что «Шмелев… напоминал однажды о роли „Манежа“ – в одной стороне жизни Московского Университета». Но и «Возрождение» сделало ошибку, заметив, что «напрасно П. Н. Милюков полемизирует с И. С. Шмелевым: – оба они говорили об одном и том же, но только один говорил о факте, другой о последствиях того же самого факта».
Итак, я оказался, в споре газет, обстреленным, а читатель – введенным в заблуждение. Вышло так, что я, вспоминая о «Татьяне», духовной моей питательнице, будто бы чествовал «манеж». Это неправда, и я нахожу необходимым привести – для читателей – подлинные мои слова, в выдержках, о «манеже».
«Я лишь обще коснусь того, – говорил я в «Слове о „Татьяне“», – что связано с русским просвещением, с «Татьяной» прошлого.
Помните вы скучное, длинное-длинное, желтоватое, с мутными окнами, здание… так называемого «экзерциргауза», николаевского манежа? – той, для студентов, постоянной гауптвахты, – и только гауптвахты! – которое так удручало глаза, ловившие только дали? Этот манеж, действительно, закрывал дали. Не манежем он был, конечно, не историческим зданием, – в деталях очень красивым, если внимательней присмотреться, – для ловивших дали: это был важный символ! И этот символ мешал… «прорывам». Он закрывал и дали, и, к сожалению, русский Кремль! Смотреть не хотели из-за него, поверх него!»
«Этот „манеж“ мешал. Он, прямо, не пускал в дали. Да, он часто вбирал в себя, в себе удержать хотел, хотел охладить, сдержать. И не всегда был не прав. И только ли манежем он был, скучным „экзерциргаузом“? В нем бывали и народные гулянья… правда, с городовыми, – но с городовыми, пожалуй, и не всегда плохо? В нем обучалась и русская армия, та, что помогала защищать русский чудесный Кремль, яркий российский символ, и даже – дали! В нем бывали богатые выставки российского хозяйства. В нем были и чудесные архитектурные детали, и удивительно вольный свод, без единой подпорки раскатившегося пролета, чудо строительной техники, – поражавший и европейский глаз». «Правда, он останавливал разбегавшиеся по далям взгляды…»
«Я далек от того, чтобы воспевать гимн „манежу“: я только хочу сказать, что он иногда был нужен».
Где же тут «предпочтение» культурной роли манежа перед ролью университета? где же тут «противопоставление» здания на Моховой другому соседнему зданию, манежу, или «экзерциргаузу»?! Далее:
«Вспомните вы университеты… Кто захватывал молодежь? Тот, кто уводил ее к далям, чуждым, и неизвестным; кто иногда обрывал молодые корни, углублявшиеся в родную почву».
Далее, говорю о В. О. Ключевском:
«Да, он умел выпукло показать наше, душу России нашей, и его талант, его крепкое чувство русского освежали молодые сердца, быть может, уже предчувствовавшие, что скоро она утратится, Россия наша. К нему бежали, его аудиторию переполняли… Но это были миги. Его принимали по-стольку-поскольку… Многие ли принимали в душу его неисчерпаемую до глубины речь-слово – „Преподобный Сергий Радонежский“? Многие ли вслушивались с трепетом в его пророческое предостережение? многие ли соглашались, когда сказал он о том страшном, что впереди, когда перестанут черпать из величайшей сокровищницы духа народного, когда погаснут лампады над гробницей Угодника?»
«Многие ли профессора звали прислушиваться к дыханию России? прощать уклоны и нестроение, любовно-чутко подходить к ней в болях ее, в ее болезненных родах чудного будущего – своего, своего содержания, своей окраски? многие ли учили ценить и любить родное? много ли внимания уделялось творческой национальной мысли? не смеялись ли над опасениями „потрясений основ“? свободное ли было отношение к инакомыслящим?» «Мы знаем, что всякое особливое, что не укладывалось в приятно приемлемые пути „левизны“, рассматривалось враждебно».
«И всю потрясающую сложность, все величайшее богатство ветвившейся и дробившейся русской души и русской мысли старались свести в русло, заранее признанное самым верным…»
«Мешал манеж! Этот казенный манеж, этот символ насилия, который раздули до размеров стихийных!»
«Манеж, российский экзерциргауз, – частность. Мог он закрыть Россию? Не закрывал никогда, кто мог и хотел зорко и глубже видеть».
«Манеж… Надо было только умело-чутко идти к нему, обойти его, – и открывался чудесный Кремль и чудесные за ним дали. Не сумели? Хотели через него пройти, снести этот исторический „экзерциргауз“, глаза мозоливший, этот дом трудного искуса, упражнения и узды, – и прошли насквозь – и за ним увидали… стены. И головы о них разбили, и многие полегли под ними».
Где же тут «предпочтение» манежа университету? где «противопоставление» здания на Моховой – «экзерциргаузу»? И откуда выходит, что «оба они – т. е. я и П. Н. Милюков, – говорили об одном и том же»?! Манеж у меня – как частность, но для кого-то он являлся не «частностью», а – все, все покрывавшим мраком. И эту искусственную раздутую значимость ныне навязывают и мне, как предмет восхваления. Я вкусил от Университета сладостного, стольким ему обязан, слишком мне дорог он, чтобы я смел огромнейшему, чудеснейшему «противопоставить» частность! И ныне приписывающего мне неблагодарность, сильного русского ученого, много и мне открывшего в культуре, П. Н. Милюкова я крепко связываю в душе с «Татьяной», какую чту.
И откуда выходит, что «оба они – т. е. я и П. Н. Милюков, – говорили об одном и том же»? Так – ошибочно утверждать. А о «чужих знаменах»… вот что: эти «знамена», это поклонение светлой памяти «Татьяны» нашей – наше право, наш долг, не «чужие» они для нас, а – наши! И еще – последнее замечание:
То, о чем я только что говорил, мне близко и хорошо известно. Я знал Университет, но я узнал и «манеж». Как и П. Н. Милюкову, и – «мне самому пришлось проделать хорошо знакомый студентам путь из университета в манеж и из манежа в Бутырки». «Опыт», как будто, одинаков. Почему же «итоги» разные?
Но это уже вопрос особый.
(Россия и славянство. 1930. 2 авг. № 88. С. 2)