355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 7 (доп). Это было » Текст книги (страница 2)
Том 7 (доп). Это было
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:57

Текст книги "Том 7 (доп). Это было"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)

Да, он написал очень светлые, добрые, гармоничные романы о России. Но, видимо, мы никогда не должны забывать, как ему доставался этот свет и как вообще этот свет достается всегда. Говоря словами самого Шмелева (не зря его друг Ильин поставил их эпиграфом к книге об Иване Сергеевиче): «И пришло это сияние через муку и скорбь…»

Елена Осьминина

Рассказы

Это было
(Рассказ странного человека)
I

Я прекрасно знаю, что это было.

Меня захватывало блаженством ужаса, крутил вихрь на грани безумия и смысла…

Случилось это во время прорыва под М… Кажется, тогда… Нет, я буду говорить определенно, – это дает уверенность: это случилось тогда. В тылу у нас очутилась немецкая кавалерия, – и фронт сломался.

А вот что раньше.

Месяца два перед тем меня засыпало взрывом немецкой мины. Двое суток пролежал я в земле, под счастливо скрестившимися надо мной бревнами, как в гробу. Откуда-то проникал воздух. Над моей головой ходили в атаки, прокалывали друг друга, поливали мою могилу кровью. Иногда мне казалось, что я слышу хрип немца: «тайфэль… майн готт…», рычание родной глотки, исступленно-гнусную брань и молитвенный стон…

Этот участок фронта, изрытый кротовьими ходами-гнездами, с подлой начинкой из нитров и толуолов, как сыр швейцарский ноздрями, раз пять переходил из рук в руки в эти два дня. Пьяная смерть разделывала надо мной канкан. Я приходил то в отчаяние, то в безумный ужас… пытался задавиться на ремешке от брюк и терял сознание… проклинал и молился… Я – молился! Кусал пальцы, рвал волосы… заводил часики на руке, кричал ура… До тошноты, до полного отупения, – чтобы не потерять рассудка, – твердил: «а плюс б в квадрате – равняется…» А надо мной топотали и топотали, ревели, рычали и кололи друг друга.

Это очень чудно – следить за войной из гроба! Приходят веселенькие мысли… Будь при мне «гнездышко» пудов на пять, – с каким бы восторгом взорвался я вместе с этими шимпанзе и гориллами! Я вспоминал моего милого сеттера, рыжего «Гомо», – увы, разорванного гранатой, – как он, с фляжкой на шее, разыскивал ночью раненых… Воистину, он был выше этих!

Из моего «гроба» я ценил глазами потустороннего…

Наконец, пляска кончилась. Наплясали гору человечьего навоза, выбили немцев… Ночью тихой услыхали мой стон, и… я поехал в продолжительный отпуск.

Два месяца! Славное было время… Чудесно провел я эти два месяца! Это был солнечный, тихий сон…

Я жил вне обычной жизни, я жил и – не жил, и… я был неопределимо счастлив. Такова жизнь блаженных…

Для меня уже не существовало женщин, словно я отдал земле всю силу. Пустынники понимают прекрасное…

Машинки в юбках, для выделывания болванов будущего! Раскрашенной канарейке, щебетавшей о чем угодно, от Фурье и Бергсона до футуристов и абортизма, – она прошла полтора факультета и санитарные курсы, – стороннице «свободной любви» я, помню, сказал серьезно:

– Таких же взглядов и мои молодцы-саперы! Они вас поймут. 35-й саперный, фронт…

Она… расплакалась!

Чудесное было время. Я жил цветами…

Бывало – вьюнок развесит тысячи колокольчиков, всех тонов, парадом встречает утро. А душистый горошек… этот – семейный, усатый, цепкий! подремывает себе на тычинах, выпустив пестрые стайки своих мотыльков – поиграть на солнце. С утра до ночи страстно полыхают огни, несгорающие костры настурций… Левкои покоят глаз девственной белизной, а резеда весь сад заливает неуловимым своим дыханьем – музыкой под сурдинку…

Мало еще знают цветы, таинственный их язык и – душу!

Слыхали ли вы, как органно звучат бархатные голоса георгин? как солнечно-звонко кричат красные маки и детски лепечут маргаритки?

Я целовал ласточек на лету, бабочек над цветами, столбики суетливой мошкары в тихом вечернем свете. Я завел кротких кур, важно покойных палевых кохинхин, этих себя уважающих дам в перьях, даривших мне чудесное – «всмятку». Разговаривал о философии жизни с уравновешенным петухом, отвечавшим мне вежливо:

– Все проходит, мой друг… все – пустяк.

Любовался озабоченными маменьками-индюшками, деловито поглядывавшими зеркальным глазком на небо, вывернув голову: – дождя не будет ли? Я узнал маленькие секреты этой удивительной мелюзги, их наивную простоту переживаний, покой и трепет солнечных радостей, их мистический страх в сумерки, когда они хотят и боятся отдаться ночи, вытягивая в темноту шейки. А ласки сколько, ласки и радости перед человеком-другом!

С отвращением вспоминал я рёв – рык, влажное – тррр… – от вспоротого брюха и топот подкованных орангутангов… животную вонь пота, шмыганье сопливых носов и зоологические «искания»…

Заглядевшегося на меня индюка я спрашивал:

– О чем, брат, думаешь? Че-ло-век… – это звучит… гордо?

Пыжился-багровел индюк, откатывался, словно на колесиках, кругами, возил по земле рулями-крыльями:

– Вот э-то… – гордо! Милый гордец!

Я целовал эти разноглазые птичьи головки, без грязных думок, все разные, все – знающие самые недра жизни. Их нюх, конечно, выше Бергсона.

Я ласкал глазами пегонькую телушку, зашедшую к вечеру на далекий бугор, раздумавшуюся от тугого брюха. Она задумчиво смотрит в потемневшие вдруг поля, осматривается пугливо-недоуменно – это что? ночь?.. – и детской еще трубой пускает ночи свои испуги.

Я слышу голос вечерней бабы:

– Милуша-Милуша-Милуш!.. Чево ты тама… иди, не бойся…

И чую я, как ласка животным шелком связывает обоих.

Но вот и конец. Меня призывают продолжать, говорят, что нервы мои в порядке, и я могу опять разделывать под орех.

Жаль, что я не маленькая зарянка, владелица чудесной квартирки на старой липе, с электрическим освещением в июльские ночи, когда небо играет пудовыми шарами. Почему не могу я сновать по садам на крыльях бесшумных, присаживаться на жасмине и спрашивать сумрачного человека на подоконнике:

– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..

Я прощаюсь, растроганный. Индюку говорю, что индюк – царь природы, и он кружит от гордости автомобилем. Петуху признаюсь, что теперь вполне разделяю его философию, – все проходит! Телушке советую не бояться ночных полей и вырасти в молочную гору. Сыплю всем пшена и гороху досыта и шепчу солнцу: Храни детей!

Говорю коротенькое словцо цветам-сироткам и смущенно сую под плащ глупую шашку. Прощай, тихое небо, прощай! И ты, вольное солнце, проснувшееся за лесом, прощай… Кто это – будто зовет меня? Ах, зарянка… Счастливая, будешь в тишине жить…

Меня провожает мудро-унылым глазом старуха – кобыла, с отвислой губой, – «Матрона» – словно хочет сказать: «эх, зря! оставайся-ка лучше с нами… столбунцы будем есть, сныть сладкую!..»

И знаете, что сказал я тогда этой мудрой старушке?

Я плотно сел в тарантас и сказал в тугую спину Антона:

– Но если я еще не дорос до вашей свободы, мадам! Если я до ужаса боюсь смерти, страха ее боюсь, и потому… лезу к ней в лапы! Вам, мадам, этого не понять: это звучит… гордо!

Вот закрою глаза – и так ясно слышу: сочно похрустывает кобыла, отфыркивает в довольстве… постукивает на колеях тарантас, прощально поет петух… Какие облачка стояли над головой, с золотисто-розовыми краями! А в длинной аллее, за липами, дремали еще в кустах тени последней ночи… Вот-вот проснутся…

Не воротишь.

II

Снова грохот колес, водовороты на станциях. Снова мешки и мешки, котелки и штыки, рёв и рык, и несмолкающий скрёб тысяч и тысяч ног, все отыскивающих верную дорогу. Грязные стаканы на липких столах, женщины, с блудливо-обещающими глазами и кровяными губами трепаных кукол. Ночлеги в логовах, с граммофонами там и сям, с гиком молодых лошаков, с визгами баб, потерявших солнце. Гроба и носилки полевых госпиталей; схватки обозных у переправ, казаки, с крадеными коврами на руке, с пузатой розовой вазой, втиснутой в торока с сеном; разрываемые на части станционные коменданты, посылающие всех к чертовой матери… – плеск и хлябь человечьего наводнения.

Запах кровавых полей проникает в меня до недр, и уснувшая было сила начинает шуметь и звать. Я вспоминаю болтливую канарейку и жалею, что ее нет со мной. Подхватывает меня… захлестывает волна кровавого прибоя: здесь скат…

Где-то задерживаюсь, кручусь в веселом саду, в пропыленных акациях, укрывающих голоту и бесстыдство туманной восточной женщины, сбежавшей с помоста из ящиков и бочонков, где она совала в себя змей-шипучек и обвивала жирной рукой в индийских браслетах позевывающую пасть бородатого тигра в клетке. Смеюсь, как на солнце после болезни, на колченогих скрипачей в рыжих фраках, наяривающих зудливое. Пью с подлецом-импресарио, от которого несет одеколоном и чесноком, и которого губы подозрительно сини. Вечером режусь «в железку» с интендантами и жидком, называющим себя почему-то Михель-и-Анджело. Он курит ноздрями, хлестко рассказывает анекдоты и разом выбрасывает четырех тузов пик. Выкручиваюсь в смертельной тоске, – с чего?! – частенько спрашиваю запыленное небо: – «а что-то теперь мои дамы в перьях?» – и мне до слез хочется поговорить с петухом.

Вспыхивает во мне огневая мысль, рвущая все слежавшиеся, вялые мысли, – и я кричу в эти рожи, лакающие пиво и бессарабское:

– Хрюкайте же, скоты! вставайте на четвереньки, ревите, лайте! Довольно в человеков играть! Или сумасшедшая мысль взорвет все! Мысль все порвет и сожжет!

Увы! Никакая мысль не могла бы сжечь их и этот проплеванный садишко. Они благодушно хлопали меня по плечу, чокались пьяно и, потирая пропотевшие лбы, зевали:

– Гроза будет… За девчонками, что ль, послать?..

Я с тоскою гляжу в запыленное, без звезд, небо и призываю сказку.

Я покупаю у оборванца-цыгана укротительнице-тигрице редкостное Распятие, из слоновой кости, в серебре чеканном, столетия благословенно дремавшее в родовом замке, обласканное мольбой голубых очей, обвеянное ароматами светлых волос красавицы польки, изнасилованной войной, – и на моих глазах, бесстыжая человечья машинка, эта мамзель Тюлю, родившаяся растленной, со смехом пьяной сучонки колет моим подарком орехи, как молотком!

Перед фронтом я отыскиваю в себе ошмётки веры. Рвавший людей в куски, я возмущен, взбешён, осыпаю мамзель Тюлю самой солдатской бранью, вырываю у ней Распятие и дарю Его… грязноносой дочке хозяина сада. Потом… – примирение, тигр, вдруг оказавшийся парикмахерским подмастерьем из Черновиц, – вот она, сказка-то! – безумства на мертвом тигре-ковре, среди резиновых змей-шипучек, – бред-обман убиваемой правды жизни…

А чего стоит она, линючая правда жизни!

Все это – подготовка к военному бремени, может быть – к повторению «гроба».

Но пена еще не кончилась.

До фронта еще верст семьдесят. Я вызываю со станции моего мальчугана-шофера Сашку с машиной. Он привозит веселенькие вести: немцы опять зарылись в моем «гробу», опять ведут ходы, пускают из миномётов «лещей», а вчера разорвало моих семерых бомбой с аэроплана…

– Опять выбьем! – говорит Сашка, краснорожий, сытый, шарящий по тылам «за пряниками».

Затылок у него крепкий, несокрушимо-уверенный, всегда успокаивающий меня.

– Не твоими боками только.

– Хочь и моими! Андеференто. Катим…

Перед поворотом на Б. – Сашка начинает ёрзать рулем и играть скулами, – скулы у него еще лучше затылка, с глянцем! Едем тише, на перебоях. Машина начинает покашливать. Сашка ругает масло, бензин, магнетто. Зеркало души его – затылок – как будто начинает потеть, бойко играют скулы…

– Да что такое?..

У поворота машина оседает с ворчаньем, Сашка слезает и начинает нырять под кожух. В промежутках я слышу, что в прошлый заезд забыли у казначея запасные части, и надо бы, вообще говоря, ремонт. Он кряхтит под машиной, лёжа на брюхе, стучит ключом и сопит. Я понимаю, что ему хочется в Б., где у него пряничная девчонка.

До Б. – верст тридцать, в сторону от большого тракта.

Манит и меня в Б., прохладный покой холостяка-приятеля, лет на двадцать старше меня: отоспаться на турецком диване, под «Пашой с кальяном», есть литовскую ветчину, пончики и хрусткий «хворост»; хочется золотистой старки из подвалов «самого Понятовского», ласкать пальцами пузатые потные кувшинчики со столетним медом, с бальзамами, с вытяжками, со знаменитым «детским дыханьем», от которого грезы наваливаются туманом, – и открывается мир нездешний. Старикан – казначей обязательно заколет тельца, а котлеты прикажет Зоське вымочить в сливках и обвалять в грецком орехе.

Я поглядел вокруг… Равнина-даль, с подымающимися синеющими лесами – к фронту. Дубы… Охватила тоска, предчувствие пляски смерти. Одинокий «фарман», как ворона над полем, – далеко, неслышен. И вдруг, на сиротливом кусту, пичужка – как будто спрашивает меня:

– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..

– Нет, ты не такая!

Вот тут до тоски захотелось уюта. С головой бы накрыться беличьим покрывалом – роскошью казначейской! Упиться «детским дыханьем», – и уйти в нирвану…

Я соблазнил себя казначейской ванной, – когда-то ее увидишь! – мягкими туфлями из ангорского кролика, в которых буду бродить целый день, – целых два дня! – выходить в белье на крылечко, кликать цесарок и корольков и швырять золотистый горох моченый…

О, если бы на пустынный остров! Тишины бы только…

– Уж ухлопаем мы машинку! – мрачно говорит Сашка.

Он отлично знает и мои колебания у сворота.

– А не повернуть ли, Сашка?..

Он старательно работает насосом – весь в деле, но скулы его играют.

– Андеференто!

– На Б.!

Машина – ревучий вихрь, рвет и сверлит воздух. Падают за нами столбы, стреляет щебнем… Играют желваки за ушами у Сашки. Поет мотор скоростями, позвякивает срывно… воет железо в вихре…

III

В обители казначейской закрутило меня бучило… Экзотика!

Представьте: Италия, Греция, Аргентина… – тут! в глухом и затхлом городишке литовском! Правда, – то же, что Турция над табачной лавкой, на вывеске какого-нибудь живописца-пропойцы, или Ямайка на ромовой бутылке… Но… старка! но… «детское дыханье»! Дети из лоскутков создают сказочные наряды.

О, хрупкая человечья машинка! Через гашиш она видит арабские сказки в помойной яме.

Какой силой волшебной нанесло их туда, трепаных и потертых, линючих детей экзотики, на старку пермяка-казначея?

Меня крутило… Я слышал чужую речь – певучую речь и гортанный говор. Цирк ли то был заблудший, факир ли из Индии дотащился до городка, чтобы открывать будущее, разорвать заказанную завесу?

Я видел рожи… Они плясали перед глазами, как бывает в кошмарном сне, – вздувались и опадали, расплывались в гримасы и улыбки. О, эти улыбки ряженых обезьян, пощелкивающие пасти!

Нет, не бред это был… Это бы-ло! Я и сейчас еще слышу запах человечьего стойла, едкого пота вочеловечившейся гориллы-пса, сладко томящий запах бананов и ванили… Тут нет ничего смешного. Да, гнусное стойло и… бананы!

Кто они были? какого племени? Не то поляки, не то… Итальянец, как будто, был… Да, сеньор Казилини… Еще бы без итальянца! Вечный город, сады Ватиканские, Капитолий и Колизей, форум Трояна и термы Каракаллы… пинии, арки и акведуки, холмы в колоннах, башня-замок св. Ангела… – выплыли для меня из красного галстуха в сальных пятнах, с зеленым жучком-булавкой, из тугого кривого носа и усов – черных щеточек-ёршиков, с этого шершаво-угристого лица коричневого шагреня. Лазурные волны заплескали в меня из горячих, но сонных, в истоме, глаз, с голубоватыми переливами от белков. Неаполитанской остерией полыхнуло от обшарпанного малинового жилета в бархатных шашечках, от гнусно болтающейся цепочки, с кучкой брелков-гремучек, с неизменной похабной панорамкой, – прокислым вином и прогорклым маслом и… сладким духом перезрелого апельсина…

Опять фантазия?.. А знакомы ли вам тонкие струйки вагонных купе в экспрессах, где теряют свой эпидермис человечьи сливки? только – сливки? Дыхание элегантных женщин, смешанное с симфониями духов Парижа и Лондона, неуловимая эманация бриллиантов и глаз, мелодия слов изящных, слабый запах увядших роз, ананаса и шоколада? Ароматы шампанского и шабли, шамбертена и сигарет самых тонких… – этот непередаваемый эсс-буке человечьего превосходства? И в этом «буке» стоит, все пропитывает собою, тоже неуловимый «буке»… человечьей гнили!

Грек еще был – топтался на мягких лапах, с повислым усом, невыспавшийся от века, чревовещатель и «рахат-лукумщик» для фронта. Подавал с потолка голос:

– Кали-мера!

Приближал ко мне выпуклые глаза-маслины и надувал вялые щеки, поплевывая фисташкой:

– Вазьмытэ напрымэрь… циво это?..

Пискляво-тонкий был его голосок, и полон был его дряблый рот фисташками, зеленоватой кашицей.

– Вазьмытэ напрымэрь…

И еще… Аргентинка! Чудесная человечья самка.

Высокая, роскошная в бюсте, тонкая в талии, в бедрах широкая, суживающаяся книзу в иглу, стройная, черноглазая, медноволосая, с носом-пуговкой и обжигающим взглядом вороньих глаз хищных, с усиками и родинками, где нужно. А носик – пуговкой! Кто бы мог подумать, что в этой пуговке был конец запутанного клубка! Потом поймете… Знайте одно, что забавница-жизнь неизмеримо богаче самого буйного фантазера, знайте. И не говорите: не может быть. Все может быть! Я знаю.

Да… Аргентинка. Белая шея-столб, в золотисто-розовой пудре, в бархатно-нежных складках, в кораллах, обвитых жемчужным золотом, с крестиком в изумрудах – в вырезе черного шелка.

Она ходила – играла, откидывая и свивая у ног черного шелка трен, в колесе-шляпе из султанского страуса, с ресницами и бровями, которые могут присниться только.

Она говорила – пела:

– О, кабаллеро!.. о, кабайеро!

Не могу передать игру этих слов щекотных, искрой пронизывающих нервы. Она умела! Даже старикан-казначей захлебывался в истоме и хрипел мне в ухо:

– Она меня… не могу… щекотно! О, кабайльерро!

Только это, одно это слово, – и сыпучий, и звонкий-звонкий, как мелкое серебро, смешок сиплый… Такой… не сиплый, нет… Нет такого в языке слова, чтобы передать звук этого смеха женщины, намекающего интимно. Не кольца ли это ее смеются, сверкающая броня на пальцах? Пахло бананами от нее, – бананами и душной ванилью. Было от нее знойно и влажно, как от нагретой палящим солнцем морской лагуны.

В дымке туманной сновали передо мной лица. Не призраки. Смотрите сюда… Видите на руке царапину, этот шрам беловатый? Это она, играя моей рукой, шутливо провела перстнем… запятую!

Схватила мою руку и сказала:

– О, кабаллеро! о, кабайеро!

И… черкнула. Черкнула, плотоядно стиснув мелкие зубки. А ее накрашенные губы, изогнутые негой! А переливающиеся, играющие складки шеи! Змея, питающаяся кровью… Романтика? Погодите – узнаете. Откуда, зачем они?

А не все ли равно – откуда! Война вытряхивает человечьи укладки, метет человечью пыль.

Когда раньше слыхали вы столько прозваний гнусных, человечьих меток?! Подлых и страшных меток! Я знаю теперь, что есть человек, который подписывался – Убей! И подписывался с чудесным росчерком! Я видел людей с отметками: Змий-Змиевич, Гнус, Гнида, Плевок-Божий!

Я не выдумываю. Я знаю.

– Откуда, зачем они, эти?!

Сияет казначейская лысина:

– Эх, дружище! Люблю диковинки!

Заявились вчера, сняли у меня антресоли на недельку. Представления будут делать, ка-ба-ли-сти-ку! Да где-то багаж застрял. Народец занятный, со всего света. О, кабайль… еро! Ффу-ты – ну-ты!

А она кто же, медноволосая Аргентинка? У ней вороньи глаза, и зубки, как мелкий жемчуг… Аргентинка, а носик… пуговкой!

– Что? Гадалка!

Да, она – гадалка. Она знает конец войны.

– Она, понимаешь, знает… зна-ет! – чмокает казначей загадочно. – Голова мутится… Прилипла и прилипла, навязалась: «я так уста-ла… – а у вас тут так ти-хо!» По-русски не понимает, а так, на пальцах… Наволокла ликеров… Говорит, шельма: «о, кабайеро! Ффу-ты – ну-ты!»

Петухом ходит казначей, даже розовым маслом пахнет. Показывает гостям пермские меха, про сибирское золото, про уральские камни плетет нескладно. Хватает Аргентинку за золотые пальцы:

– Поедем, мадам Кабайльеро, за золотом! Накупим в Ирбите соболей-горностаев, ффу-ты, ну-ты!

– О, кабайеро! О, кабаллеро!

Все крутилось… День, и еще день – в чаду. Они не уходили, эта экзотика. Или и уходили? Не знаю. Была старка, озорная старка «высокого букета». От нее яснеют глаза и видят дали. Она приводит с собой глушь и сырь дубовых лесов и пущ, старые замки, охоты-пиры панов, девичьи руки-ленты, турьи чаши, зовы рогов далеких, костры в черных ночах, золотом шитые кунтуши, береты в самоцветных камнях и перьях… и музыку!

И ее, конечно. Слышен хрипучий голос казначея:

– Играй-играй, Яшка… играй веселее!

Вон уж и музыканты сидят в углу… Представьте – те же, что в веселом саду, в пропыленных акациях! Колченогие, в рыжих фраках, с оттопыренными ушами, красными от натуги. Что же тут странного! Музыканты веселых домов и баров всегда, те же, под всеми широтами, как затертый трактирный пиджак, как похоронные молодцы в цилиндрах… – кабацкая терпкая подливка!

– Играй-играй, Мошка… играй веселее!..

Играют до визга весело. Черный страус летает под потолком, фалда казначейская хвостом вьется. Звякает Итальянец брелоками, кажет грязную рубаху из-под малинового жилета. Только Грек усом в стакане ловит.

– Гей-га! – визг цыганский голосом Аргентинки.

Валится казначей – не казначей, – хрипучая перина на диване:

– ффу-ты – ну-ты!.. 3-зу-ди! Маису!

Опять зудят-томят скрипки – несут душу в простор нездешний. Все плывет, все колышется в томных звуках «Молодого Маиса»…

Вы знаете этот танец… в страсти которого пахнет тленом? Танец похоти истонченной, не желающей достижений. Танец все испытавшей плоти, которая жаждет смерти, как наслажденья! Танец совокупившихся змей на трупе! Да, это гнусный танец бессилия и… неутолимой страсти, истомный вопль оголтевшего человечьего стада самцов и самок…

Они плясали, умирали от наслаждения, эти змеи… Теперь я до яркости сознаю, что томило-мутило меня тогда, шептало моей душе: «готовься, скоро». Но это томление покрывалось явью. Уже тогда я – знал! Знал – и орал вместе с лысиной казначейской:

– Зу-ди! брраво!

Аргентинка слилась с Итальянцем… свились, как змеи, в истомном, погружающем в негу танго… безоглядно несущем к смерти. О, этот сладостный гной касаний! Порою мне становилось жутко – до тошноты, я закрывал искушающие глаза, пытался забыть настоящее, порывался пропасть куда-то… И… пропадал. И тогда – тогда плыла на меня в этих томящих звуках панорама…

…Душно. Пахнет теплой лагуной, илом, апельсинной коркой. Подымаются небывающие пальмы в лианах, бананы-столбы с листьями в добрую лодку. Парная, душная от гниющих растений ночь. Душная Аргентина… Вереницы, вереницы людей нездешних. Это все хозяева стад тысячеголовых… От них навозом несет, степями. На пальцах – слепящие корунды, бриллианты, как чечевица. В красных галстухах – изумруды – змеиный глаз. Красной искрой вспыхивают сигары Гаваны. Висят туманные шары-жемчуга в деревьях… Похаживают в цилиндрах, важно, губастые широкобедрые негры в белофланелевых костюмах, с пунцовыми розами в петлицах, с золотыми набалдашинами на палках, водят – ищут сметанными белками, пахнут конюшнями и сигарой, – думают туго свое, ночное. И тысячи, тысячи Аргентинок выкручиваются под молочными шарами, змеями обвивают губастых негров, прижимаются к брюхам скотохозяев, заглядываясь мутнеющими, истомными глазами на бриллианты, захлестывая шелковыми хвостами, заливая удушьем бананов и ванили…..Вот оно, обезьянье семя, плевок Божий!

– О, кабаллеро, о, кабайеро!

Бред… Озорная старка! Она, или это вино в кувшине с печатью сургучной, это «детское дыханье», – вдвинули в комнату с красным, привычным полом приокеанскую Аргентину, с летающими огненными жуками, вспыхивающими от страсти – пфф-пфф?

Больше, больше цветных стекляшек, лоскутьев пестрых, цветистой фальши пьянеющего мозга! Заткните глазеющие дырья трезвеннице святой, проклятой жизни! Смотрит она в меня кровавыми глазами!

– Играй-играй, Йоська… играй веселее!

– Заткните дырья! – слышал я резкий, звенящий крик чей-то.

И вот, душистые пальцы в кольцах закрывают мне рот, с журчаньем:

– О, кабаллеро… о, кабайеро…

На меня смотрит, топит в себе – Аргентинка… Нет, – акула. По-собачьи смотрит, зубками-гвоздиками. Акульей пастью в крови – смотрит, – мелкой костяной пилкой. О, какие чарующие глаза – зеленоватых морских глубин! какое атласно-белое брюхо – шея! Сожри, распили костяною пилкой!

Она тянется, тянется вся ко мне, глазами пьянит меня, протягивает к губам бокальчик…

– Сами настояци… барлиант! – падает с потолка голос.

С неба – голос! Ах, это сонный чревовещатель… Что за милюга-парень! Прямо – дядюшка водевильный. Я вижу горящие глаза Итальянца, крутящиеся волосатые пальцы… Ого, ревнует? Это очень занятно… Отелло в пестром жилете, с похабной панорамкой! А кто же она, из какой пьесы, какого репертуара? Кармен… Юлия… Дездемона… или, как это… еще мировая склока?.. Прекрасная Елена! Маргарита!.. Все вместе же, черт возьми! все вместе! Бабий мираж тысячелетнего человечества, упершийся в… Аргентинку!

О, ты напоминаешь Клеопатру, Юнону, Беатриче… даже Минерву! Она ничего не знает! О, скромница! Она, артистка, – и не знает Беатриче! И лучше! Оставим наивность прошлого пустельгам-поэтам. Это они навязывали Пенелоп многоверных, ожидавших мужей годами… Это они болтали, что бывает любовь до смертного часу! Не понимали они толка в изумрудах и корундах, в ароматах бананов и ванили… Не знали они, младенцы, как чудесно воняет человечьим стойлом!

Она смеялась, прекрасная Жанна д'Арк… Я, конечно, тогда ошибся… Конечно же, Аргентинка! Говорил, что красота ее всемогуща, что она могла бы совершить величайший подвиг… например – Юдифи! или хоть Монны Ванны… Она могла бы сделать гораздо больше, чем все пушки мира… Если бы она была русской крови! Если бы я был поэтом – написал бы о ней величайшую поэму!

Как чудесно она смеялась! Мой язык казался мне мужичьим, а она так прекрасна!

Я пью – чокаюсь с нею, с Греком, с сеньором Казилини. Ведь мы все братья, бьемся общей рукой за правду…

Кричит-скрипит казначей:

– Брось, капитан, антимонию с маслом… Время – деньги!

Лысина казначея крутится над столом, – тасует карты! Что же тут настоящее? что не бред? Эта лысина – настоящее, это из Перми. И это зеленое сукно… А эти, эти?! И опять голос – с неба:

– Вазьмытэ, напрымэрь… циво это?

И эти, запропавшие, золотые у казначея – подлинные, его, или… как? И Грек высыпает золотые! Фу-ты, какая пышность! Почему же нет дожа венецианского? Что еще нужно, какого вина теперь, чтобы дож явился? Да где же суть? Почему Итальянец похож на пса, даже стучит зубами?

– О, кабаллеро… о, кабайеро!

Я вбирал в себя Аргентинку, ее атласно играющую шею, медные волосы и акульи зубки. Сожри! распили костяною пилкой!

Что я кричал?… Да, я кричал казначею, что все это ложь, сплошь подделка, марево, мгла, туман…

– Марево! марево! марево!

Они смеялись. Смеялась даже пермская лысина простака-болвана, у которого таяли золотые. Грек подслеповато мигал гладившей мою руку Аргентинке, тянул сонно:

– Сами настояци барлиант…

Казилини передернул карту, но его поймал казначей и – странно – не рассердился! Только загреб все золото под себя, стукнул кулаком и сказал твердо, молодчина:

– А теперь играй веселей!

И Казилини не рассердился. Всех размягчила старка.

– Я не катель вам наклядка! – кричал Итальянец. – Я катель показиль мадам Мари нови наклядка!

Да кто же они? – спрашивал я себя. – Пермь, лысина – это верное, наше… Но эти, эти?..

– Марево – и все тут! – весело хрипел казначей. – И война, капитан, и все твои ужасы – марево! Настращался в своем «гробу». А ты пей-плюй, не пужайся! Пей, главное дело… Мадам Кабайльеро, правильно?

И вдруг…

– Война скоро кончится, обязательно!

Она сказала? Аргентинка?! Она, так по-московски: «обя-за-тель-но»?! Так что же, наконец, это?! почему – Аргентинка, акульи зубки, духота бананов и ванили?!

Нет, я сброшу эту наваду! Я хватил по столу кулаком и крикнул в этот туман проклятый:

– Да кто же вы, наконец?! Здесь зачем, на красном полу, в паршивом городишке?! У вас бриллианты и золото! изумруды – змеиный глаз! К черту бананы и Аргентину, все ложь!

Они – смеялись! Она, прекрасная, щекотала мне шею теплой медью-шелком, шептала страстно:

– О, кабайеро!

Из ее морских глаз глядела на меня душная Аргентина, ночная тайна летающего огня, влекущая счастьем к смерти.

– Баришни… сладки товар… ряхат-лукум! – сказал Грек. – Война, а тут ты-хо… и ми тут… ты-хо!

И опять глухой голос – с неба:

– Война… скора… фи-фи!

И сонный Грек перекувырнул что-то пальцем. И Казилини сказал, потирая обезьяньи лапы:

– Фи-фи!

И резко свистнул.

Был это миг блаженства: глаза ЕЕ, льющие змеиные чары всех женщин мира! Такой она мне явилась…

Было ли это от ее «ликеров», которые стряпал дьявол, или это бурно вернулась из моего «гроба» покинутая там сила, – не знаю. Великий Соблазн выбрал себе личину – Аргентинку! Она разняла меня по суставам, ядом меня поила, и… странно, я чувствовал в ней родное. Кровь ее рвалась к моей крови, и тогда… тогда я почувствовал в себе – зверя. Она могла бы вести меня за собою на что угодно! Она могла бы стянуть в себя все бесценные камни мира, к ногам повалить все царства! Сгноить и растлить живущего в мире Бога!

Лихо кричала Аргентинка-вакханка:

– Гуляй, кавалер!., трын-трава!

И этот выкрик из публичного дома, этот бульварный вып-левок – «кавалер» – в ее губах, искривленных негой, был тогда для меня, как влюбленный шепот. Хотел бы я, чтобы это повторилось. Нет, не надо. То были впервые крикнувшие во мне «недра». Они вспучиваются в войне, в революции и… когда отравляет самка… Надо убить инстинкты, иначе все небо – к черту! Человеку надо уйти в пустыню и… вновь выйти!

– Гу-ляй! – орал ошалевший казначей, хватая ее за пальцы. – Она гадалка! Ей ни-чего не жалко!

Да, гадалка. Недавно нагадала она там где-то, и ловко мы погасили две батареи немцев и стерли три батальона стрелков-баварцев…

– Гей-га! Лихо?! Играли ее акульи зубки.

– Гуляй, кавалер! трын-трава!

И она выпила золоченый бокальчик старки.

– Все-то мы пор-рядочные скоты! – возгласил казначей, сгребая золотые, не считая. – А посему… прошу ужинать! Вот и солнце!

IV

А солнце уже покачивается над забором – вышло из-за тумана.

Стол, – умереть можно. Как работали акульи зубки! Как рвал мясо зубами Итальянец, и чавкал салат-оливье подбодрившийся Грек! Как сердито бурлил розовый мед в стопках, смачно булькало в глотках! славно играл хрусталь розовым солнцем утра! Как кричали петухи по всему городу, и, – странно, – тревожно лаяли собаки!

– Стойте… лают собаки!., во-ют… – настороженно сказал казначей. – Вы слышите?.. Как будто, гремят повозки?.. Гремят пополки…

И вдруг, в окне – вихрастая голова парнишки и рука с бумажкой:

– Телефонограмма! немцы!.. Как бомбу бросил!

Казначей – мешком в кресло, посинел, налился… Иностранцы икру в рот вмазывают, как-шпатлюют… А я… Прорвались немцы? Бред, марево! Пошутил парнишка…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю