Текст книги "Том 7 (доп). Это было"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
– А вот что… дело темное. А зачем он ей., крест с могилы вырыл, к себе поставил?! А для совести, говорят., ка-яться стал, сердце ему сосет. И па-мятник, огромадный камень навалил, из Ялтов! Ну, дуры. Всем говорю: от больших капиталов это он, для памяти. И штыка у него не было никогда, а у Гришки штык видали…
– Да, ты это верно: от капиталов я. Ну, так знай. Поедешь домой хозяйственно. Так мне Маша твоя велит.
– Да Го-споди! да разве я чего думаю! Я с тем и шел, одна у меня надежда была – добрый барин, понимающий, Семен Миколаич, господин Пиньков. Деток моих приласкал, Машу мою успокоил, вечную ей память поставил. Господь рассудит, про все ентрыгу нашу… и – делу конец.
Пиньков с неделю ходил с Федором по округе, торговал пару коней. Да, говорили верно: у него было на что купить. За пару коней отдал он уцелевшему помещику Варшеву двое золотых часов. Дроги у него были. Подарил Федору хорошее пальто, – Федору не годилось, но можно и обменять, – золотые часы, мешок муки, две кипы прессованного сена на дорогу. Выпросил у него Федор и «игрушку» опасный браунинг: «вам ни к чему, запрещено строго господам, а мне для лихого человека пригодится, дело дорожное, и все у меня мандаты при себе, от самой чеки имеются: „нашему товарищу Федору Хлебнику, вольный проход с детьми-сиротами“. Ляльку и Степашку обшили, купили им пальтишки – выменяли у голодавших дачников, – совсем не узнать детишек. Наварила им Юзефа клецок и галушек, дала полный горшок сметаны. Поставили на дроги, в сено, ножную швейную машинку, – мамочкино наследство. Федор расцеловался с Семеном Николаевичем, трижды, крест-накрест, прослезился даже. И тронулись они шагом, сперва в гору, к воротам, на мягкую дорогу, потом стали спускаться балками. Детишки не плакали, а всё ручкой: „площайте, площайте, балин!“ – долго кричали тонкие голоски. Федор на повороте приостановил коней: „Семен Миколаич! соскучитесь – приезжайте к нам, в новую хату! новая у меня баба будет, у нас девок теперь – на выбор… варениками кормить будем, с вишнями! не забуду доброты вашей, вот вам крест!..“ – и он перекрестился.
В самую пору выбрался. Через неделю отставших красных перехватили добровольцы.
Прошло с год, и дошли вести, что Федор прибыл благополучно, и теперь строится. Пиньков, должно быть, подарил ему не одни часы.
Помню, по отъезде Федора, сидели мы на веранде.
– Нет, ка-ков Федор-то! – говорил Пиньков. – Он был всегда рассудительный мужик, и добрый. А и его время покорежило. А всё же что-то осталось в нем. Теперь надо изворачиваться, и он выработал свои зацепки и защитки. Нет, ка-ков, а! Цепко и крепко племя человеческое. Но для чего и во имя чего все это?» вся эта живучесть, цепкость?.. Во имя чего-то высшего, или – так, просто так? И никакого «откровения». А? неужели всё это – так только, случайное прохождение явлений? Неужели всё, всё – только одна… ентрыга?.. Но чья же, чья?!.
Июнь, 1936 г.
Кровавый грех
(Рассказ сестры милосердия)
Привел меня Бог видеть злое дело, кровавый грех.
А. Пушкин
…Вспомнить не могу без содроганья. Много пришлось мне видеть на войне, но был и свет, какие души открывались, исповеди какие слышала. А тот кошмарный месяц, в сибирском поезде…
После ранения на фронте меня назначили сестрой на поезд Земского союза. Служить было приятно, и персонал попался дружный. Старший доктор был человек гуманный и тактичный. Революцию мы встретили, как радость и необходимость, и мечтали, что теперь настала светлая весна России. В первые дни революции мы доставили в Москву очередных раненых, готовились к отъезду, но получили распоряжение приготовить поезд «для миссии особенной»: в Восточную Сибирь вывезти освобожденных революцией борцов за освобождение России. Все приняли с восторгом. Я была счастлива хоть этим проявить участие в великом деле.
В десятых числах марта мы двинулись. К нам прикомандировали почетных делегатов от армии, человек двадцать – унтер-офицеров, ефрейторов и нижних чинов, новообмунди-рованных, в новеньких басонах и галунах, с красными бантами на груди, на шапках и даже на штыках винтовок. Ни одного офицера не было. Может быть, не нашлось охотников, а может быть, хотели придать «встрече» вполне демократический характер. Солдаты, фельдшера и мы, сестры, разубрали наш длинный поезд – чуть ли не из тридцати вагонов – елками, красными флагами, – не было ни одного российского! – полотнами с изречениями: тут были и «цепи рабства», и «кошмары тирании», и все «да здравствует» и «вперед». Тогда это казалось очень ярким. Доктор заморщился, увидя на груди паровоза щит из кумача с золотыми словами – «кто был ничем – тот будет всем», – посоветовал заменить более «сильным», – например, «Свобода», но машинист с кочегаром заявили, что в таком случае отказываются вести поезд. Предлагали поставить щиты и на вагонах, но убедились, что так не проедешь под мостами.
Начальник хозяйственной части постарался. Мы везли груду окороков, портвейн и коньяк, для ослабевших, пуды шоколада, конфект и мармелада, английского печенья, варенья и пастилы, икры, колбас, сыров, сардин… Мяса и масла в Сибири было вдоволь. Начальство пустило телефонограммы по пути, революционным комитетам, – призывать население проявить чувства признательности и жертвенности к великим борцам освобождения.
Но первые же версты показали, что нашему народу всё – «как с гуся вода». До Самары поезд наш получил только пук метел от плутоватого мужичка, сказавшего нам с ухмылочкой – «пригодится вам» и попросившего «прикламаций каких-нибудь, потоньше», – очевидно на курево. По поводу метел у нас острили, что «прутики березовые свеженькие», и музкичок «видно, не без ума». Дело в том, что началось разочарование. Военная делегация и кой-кто из санитаров везли горы «литературы», и когда доктор, ознакомившись с содержанием, возмутился, что «мы разлагаем армию», фельдшер из делегатов заявил: «ведите вашу санитарную часть, а политическая наша!»
В Самаре задержались. Как раз прибыла из Сибири «бабушка революции», Брешко-Брешковская, ее чествовали в театре, заставленном красными знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и она потрепала меня по щеке, сказав: «почему бледненькая?» Я даже заплакала от счастья. На вокзале загулявший купец угощал нас шампанским, «под секретом», – было еще запрещено, – благодарил за «раненые труды» и обещал… «сорвать гидру-революцию» – напутал. Про эту «гидру» говорили на все лады. Мужик на заволжской станции, послушав ораторов, говоривших о «гидре самодержавия», раздирательно крикнул во весь поезд:
– Ша-баш! теперь уж начнут добираться… гидры!..
Перевалив Урал, мы не нашли ничего, что напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже метел. Только железнодорожники из депо махали флагом из кумача, да две трубы дудели что-то нетвердое. Пришлось заведывающему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес мужичок-охотник мешок рябчиков. Его спросили: «в дар борцам?». Он ответил: «сорок копеек пара, свеженькие». Мы прикупили, сложившись, для себя. Но тут явился армейский делегат и объявил, что «персонал должен быть в общем котлу, а потому рябчиков надо поделить». Доктор почесал нос и промычал: «слобо-да…» Взаимное непонимание начинало углубляться. «Армия» заявила, что нет равенства: персонал роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока досками… – «и где это видано?». Стало грустно.
Однако и в Сибири начинала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали – «азе-эт… а-зе-эт!..» Им швыряли кипы «литературы». Линейные сторожа редко выходили с флажком, а больше сидели в будках и попивали чаек. К поезду заявлялись неведомые люди, глядевшие исподлобья и называвшие себя «пострадавшими от царского режима», – просили «подвезти до городка». Это были пущенные революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов, высматривали на полустанках. Чаще встречались остовы слетевших с рельс поездов. Вспоминалось сибирское словечко: «пьяная весна настала».
В Иркутске мы погрузили человек семьсот освобожденных «политических каторжан». Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не было ослабленных и больных. Были только нервно-развинченные и капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами, пожертвованное в Москве, платье посмотрели обидчиво: «не нищие мы». Иные возмущались, почему прислан за ними какой-то санитарный поезд, а не «почетный»? Кто-то сострил, из персонала: «ждали, очевидно, царский». Между каторжанами слышалось: «штаб-каторжане», «сливочки революции», «иконы»… – намекали, очевидно, на «бабушку», на Марусю Спиридонову и прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному вызову Керенского. Всё это были обиженные люди «вторых ролей». Но протесты стихли, когда тактичный доктор сказал красноречиво, что «вся Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных, и потому послала за вами этот поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов».
Мы повернули на Россию, – и началось испытание. Мы собирались в нашем вагон-салоне и поверяли друг другу впечатления. Что же это? Они даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают одно и то же. Протестуют, почему одних разместили по куне, а других «засунули под нары?» Зачем кричат они на всех станциях обгоняемым военным эшелонам, подвигающимся на фронт, – «расходитесь по домам!», «бросайте винтовки!», «отбирайте у бар землю!» Почему сеют только злобу и ненависть? как их унять? почему они вносят разлад в нашу дружную до сего санитарную семью? почему они так ненасытно говорят и спорят? почему никто не сказал о России ласкового слова, а всё только о пролетариате и «трудовом народе»?
Начали приоткрываться «ужасы». Один из них, ткач из Иваново-Вознесенска и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры – все получили «ассигновки» – и жрет ее ложками, закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях солдатам и мужикам: «берите землю у помещиков-кровопивцев и ломайте ноги всем, котррые будут к вам иттить в шляпах и брюках!» Что это?! И помещиков-то не было никогда в Сибири. И почему – ломать непременно ноги всем, кто в брюках? А сам в брюках.
Мы приходили в ужас и возмущение. Кого же мы везем! И это – наше, родное, русское. Призывают брататься с немцами и обратить ружья против своих. После всего пережитого на войне, после жертвенности солдат, увидали мы узость, тупость и ненависть. Светлое, что встретилось нам в пути, было – совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:
– Мы, сибирские, были всегда свободные! не знаешь, чего плетешь!
– А ты нас не мути! Ты, в шляпе-то, нашего не понимаешь, чего на кровь воротишь? Мы ее знаем, красную… Про такое не годится слушать!..
Я слышала эти выкрики, но они утопали в реве. Я радовалась им, гордилась за наш народ, в котором живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти, разжигавшие ненависть и злобу, были, какие ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры – не все, увы! – были подавлены, смущены, иногда плакали. Доктор боялся «внутреннего разрыва». Пошли слухи, что нас грозят выселить из купе, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после тяжелых ночных дежурств. Мучила мысль, что мы везем этих… везем в Россию, в светлую, новую Россию, и вот, они понесут по городам и селам отраву. Они кричали: «вранье! революция только начинается! и ни-когда не кончится!» Ужас, ужас. «Мы всё разроем!» Бездонный ужас.
И вот захватила нас в дороге Пасха, – Пасха 17-го года.
Уже бесснежны, голы были сибирские просторы, – конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.
В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И они – тоже, разговлялись. Должно быть, Пасха будила в них казавшееся давно отмершим. Сестры украсили их столы бумажными цветами, наделали пасох и куличей, – на станциях жертвовали «кооперативы», – накрасили яичек, – может быть, похристосуются. Но никто из них и не подумал. Притихли только. Мне было грустно. Я глядела, как они кокали яички, как жадно глотали пасху и тут же курили, курили беспрестанно. Мне было не по себе, что на пасхах выставлены кресты, на куличиках сахарно полито – Х. В. Это им было безразлично: вкусно, только. Доктор, еврей, христосовался с нами, сердцем понимая наше. А эти, кровные… – только ели. Правда, были и между ними не все еще растерявшие. Помню, один долго вертел яичко, и было в его лице что-то, светло жалеющее. Это был матерый революционер, эс-эр. Принимая от меня тарелочку с пасхой и куличом, спросил:
– Вы что, сестра, печальная такая… в наш праздник?
Меня передернуло, про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня, из сердца:
– Больно, больно все это видеть, слышать… теперь у нас больше не будет Светлого Дня… я чувствую!
Он не понял. Сказал уверенно:
– Теперь… все дни будут светлые… мы воскресим народ.
– Как вы слепы! – крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость. – Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного… всё мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего нашего, надуманного, фальшивого, интеллигентского! Вы отнимаете Бога у народа, вы его убиваете… народу не это надо!..
И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купе. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и все смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый «старый революционер», взял меня за руку.
– Милая, успокойтесь. Вы слишком всё остро принимаете. Это молодое еще вино, вино революции, и оно шумно бродит. Есть между нами крайние, есть и прямые идиоты. Вы учтите разбитые жизни, личное… А сколько жертв! Большинство же идеалисты, а… только вот исковерканы.
Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.
Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами – зима, зима! Я спросила, какая станция.
– Зима.
– Станция какая?..
– Да говорят вам – Зима!
Действительно, это была станция Зима, в глуши Сибири. Длинная, низенькая казарма, с поленницами дров, с голыми лиственницами, с мужиками в лохматых шапках и треухах. Я подумала: неужели и тут, сегодня, в Светлый День, будут кричать обычное, ужасное? И увидала, что из своего купе вышел «почетный», ткач иванововознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое – «ломайте ноги»? Он спросил пробегавшего товарища: «начинать, что ль?» Тот удержал его: «нет соответствующего настроения толпы… что-то тут случилось, кого-то укокошили… до следующей остановки лучше».
Кто-то вбежал и крикнул:
– Слышали, какой ужас? Уголовные каторжане ночью вырезали целую семью! Ну да, на самой этой станции, вон, тот домик, красноватый… семеро душ хватили! Народ весь там, какие уж митинги.
Я слушала, потрясенная. Слышала: «вырезали, семеро душ, домик…» – и эти слова, без смысла, проскакивали в звоне, в пасхальном трезвоне-перезвоне. Этот звон показался мне страшным, кроваво-красным. Я бросилась из вагона, побежала в звоне… слышала – «всё залито… даже детей не пощадили…»
Случилось то, что сибирский мужик, на той же Зиме определил буквально по-пушкински: «грех кровавый». Так я и записала.
В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции Зима пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков из тайги». Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи.
Ходило по вагонам:
– Слышали, товарищ… вырезали семью… семеро душ…
Все слышали, многие даже видели, и вряд ли понимали, что случилось. Весь день тот я пролежала в своем купе. «Кровавый грех» представился мне ясным знаком, знаком в пути, – нашему поезду Свободы: «Вот смотрите!».
Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу.
Апрель, 1937 г.
Париж
Публицистика
<Заявление>
В петроградской «Правде» от 20 мая, в объявлении о подписке на журнал «Петроград», в перечне сотрудников значится, между прочим, и – «Иван Шмелев».
Я, Иван Шмелев, заявляю:
Отношения к журналу «Петроград», как и ко всем, вообще, газетам и журналам Р.С.Ф.С.Р., не имею, о существовании журнала узнал впервые и мое причисление к сотрудникам его могу объяснить лишь самовольством объявителей.
Прошу русские газеты перепечатать это заявление.
2 июля 1923 г.
Трасс (Альп Миритим)
(Последние новости. 1923. 5 июля. № 982. С. 2; Дни. 1923. 10 июля. № 209. С. 5)
Слово о «Татьяне»
Думали ли когда-нибудь питомцы Московского и прочих русских университетов, что придет пора, когда они в мировом городе, в Париже, будут править как бы поминки по русскому просвещению?!
Вряд ли думали.
И еще меньше могли думать, что будут править эти поминки – тризну в стенах российского посольства!
Русские студенты, русские профессора… – и такие аристократические, такие высокопоставленные стены, еще таящие на своих зеркалах отражения государей, князей, министров, послов, – всех тех, кого русское общество обычно противополагало свободному просвещению, против кого бунтовало, кого критиковало, винило, и… даже убивало!.. И вот, роковые пути привели многих и многих представителей этого образованного общества из родной страны на чужбину и трагично поставили их с глазу на глаз с осколками от России, во всех землях, – с православными русскими храмами, с русскими домами, с русскими кладбищами, порогами и стенами русскими, с намекающими знаками России и от России, на чем как бы лежат ее ответы, где хранятся еще воспоминания о ее величавом прошлом. Крутит русский водоворот около русской церкви, и здесь, на Гренелль, и всюду, где осталась хотя бы только русская вывеска. Знаменательные пути, внушительные итоги!
Над этим очень и очень подумать следует.
Питомцы русских университетов, – многие-многие, – вне России. Былые храмы наук и среди них – старейший, храм под покровом Великомученицы Татьяны, – где?!. В этот день, 12 русского января, мы вспоминаем Татьяну нашу, всегда юную, прекрасную Татьяну, которую я невольно связываю с пушкинской, – с милой и чистой девушкой русской, с женственностью России, – с самой Россией. И вспоминаются мне «вещие», полные грусти и укоризны кроткой, слова:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас; и что же?
Что в сердце вашем я нашла,
Какой ответ?
Вот над этим-то ответом подумать следует. Да, конечно, и думают. Я не остановлюсь здесь на всестороннем освещении этого «ответа». Я лишь коснусь тех общих причин, в недрах духа русской интеллигенции лежавших, – ложных шагов, которые способствовали тем роковым путям, что привели нас под стены русские во французском граде…
Стены Московского университета, дом Татьяны – остался в Москве, на Моховой, быть может даже и не Моховой теперь… а св. Татьяна, – сорвана, вырвана, выдрана, и ниша ее пуста. Души ее там уже давно нет, она еще раньше ушла куда-то и где-то живет – до времени. А помните – на круглом фронтоне, на угловом, золотые слова, выложенные русской вязью: «Свет Христов просвещает всех»?! Их тоже нет. Сбиты золотые слова, замазаны их гнезда, но можно еще читать о «свете» – по их следкам. Погас Свет – и уже нет просвещения!
Да почему ж так вышло?!
Много было причин тому. Историки и общественники в них разбираются посильно и, может быть, разберутся. Я не историк и не общественник. Я лишь участник и наблюдатель жизни. И я приглашаю вас, представителей широких слоев русской интеллигенции, целомудренно заглянуть в себя, повнимательнее вглядеться в прошлое и, быть может, покаяться. Я лишь обще коснусь того, что связано тесно с русским просвещением, с… «Татьяной» прошлого.
Помните вы скучное, длинное-длинное, желтоватое, с мутноватыми окнами, здание… так называемого «экзерциргауза», николаевского Манежа? той, для студентов, постоянной гауптвахты, – и только гауптвахты! – которое так удручало глаза, ловившие только дали? Этот манеж, действительно, закрывал дали. Не манежем он был, конечно, не историческим зданием, – в деталях очень красивым, если внимательно присмотреться, – для ловивших дали: это был важный символ! И этот символ мешал… – «прорывам»! Он закрывал и дали, и, к сожалению, русский Кремль! Смотреть не хотели из-за него, поверх его! «Да где же дали?» – кричали сердца студентов. «Через манеж – в дали!» – «В дали, в чужие дали!» – призывно звали профессора. И вот… – и попали в дали…
Хорошо уноситься в дали, когда все твое при тебе, когда можешь из далей к себе вернуться!
Этот «манеж» мешал… Он прямо не пускал в дали. Да, он часто вбирал в себя, в себе удержать хотел, хотел охладить, сдержать. И не всегда был не прав. И только ли манежем он был, скучным «экзерциргаузом»? Позвольте… припоминаю. В нем бывали и народные гулянья, правда, с городовыми… – но q городовыми, пожалуй, и не всегда плохо? В нем обучалась и русская армия, та, что помогала защищать русский чудесный Кремль, яркий российский символ, и даже – дали! В нем бывали богатые выставки российского хозяйства. В нем были и чудесные архитектурные детали, и удивительно вольный свод, – без единой подпорки раскатившегося пролета, чудо строительной техники, – поражавший и европейский глаз. Правда, – казенная, но все же была и церковь, очень уютная простотой. Правда, он останавливал разбегавшиеся по далям взгляды…
Я далек от того, чтобы воспевать гимн «манежу»: я только хочу сказать, что он иногда был нужен.
Русская мысль и русская наука всегда устремлялись в дали. И часто не замечали и не ценили ближайшего. А ближайшее было – сама Россия, увязанная жилами всего русского народа, чудесной его историей. Мы слишком всегда хотели… Европы! в Европу – поверх России. В Европу далей. Мы слишком были нетерпеливы. Мы проглядели многое. Мы знали Европу больше, чем Россию, чем сама знает себя Европа. Мы пробежали мимо Кремля, мы наскоро проглядели национальное, не ухватив с корнями, легкодушно отдали прошлому и… докатились до интернационала. И потеряли свою «Татьяну».
Вспомните вы университеты… Кто захватывал молодежь? Тот, кто уводил ее к далям, и чуждым, и неизвестным; кто иногда обрывал молодые корни, углублявшиеся в родную почву. Кто легко завоевывал юные души? Те, кто был предельный и запредельный. Вспомните молодые годы. Я не назову имена, – пусть носители их почивают или пребывают с миром. Но многие из них могут сказать, что они учили любить Россию, не народ-Россию, не трудовую, классовую Россию, а Родину-Россию, ее прошлое, настоящее и будущее, огромное и таинственное Нечто, мистическое, Россию, как выразительницу нашего, общерусского, – Душу нашу? Я таких не помню. Разве Ключевский только… Да, он умел выпукло показать наше, душу России нашей, и его талант, его крепкое чувство русского освежали молодые сердца, быть может уже предчувствовавшие, что скоро она утратится, Россия наша. К нему бежали, его аудиторию переполняли… Но это были миги. Его принимали постольку поскольку… Многие ли принимали в душу его неисчерпаемую до глубины речь-слово – «Преподобный Сергий Радонежский»? Многие ли вслушивались с трепетом в его пророческое предостережение? многие ли соглашались, когда сказал он о том страшном, что впереди, когда перестанут черпать из величайшей сокровищницы духа народного, когда погаснут лампады над великой гробницей Угодника?
Многие ли профессора звали прислушиваться к дыханию России? прощать уклоны и нестроение, любовно-чутко подходить к ней в болях ее, в ее болезненных родах чудного будущего, своего, своего содержания, своей окраски. Многие ли учили ценить и любить родное? Много ли внимания уделялось творческой национальной мысли? Не смеялись ли над опасениями «потрясений основ»? Объявлялись ли курсы по изучению Достоевского, политика-публициста-философа? а – К. Леонтьева? а – Данилевского? а – философии национального какое уделялось место? Как подносились и трактовались молодежи Аксаков, Лесков, Гоголь, самый Пушкин?! Многое важное хранилось глубоко, под спудом. Свободное ли было отношение к инакомыслящим? Мы все это хорошо знаем. Мы знаем, что всякое особливое, что не укладывалось в приятно-приемлемые пути «левизны», рассматривалось враждебно. Политический курс был определен прочно и навсегда, а под него подгонялась и наука. Все продушины, из которых мог бы повеять свободный воздух, воздух России самобытной, – объявлялись подвальными. Молодежи выкалывали глаз правый, а на левый надевали очки, большей частью розовые. Стряпали по облюбованному лекалу.
И всю потрясающую сложность, все величайшее богатство ветвившейся и дробившейся русской души и русской мысли старались свести в русло, заранее признанное самым верным. Вырабатывали протестантов, а не мыслителей. Вырабатывали сектантов, вырабатывали, скажу, антихристиан, антирусских даже, интернационалистов-космополитов. Вся масса молодежи, не выработавшая миросозерцания, лишь жаждавшая его, попадала на протоптанную дорожку, которая уводила к огням Европы, минуя чудесные российские светильники и лампады. И свет Христов, широкий и чистый свет, не вливался в души учеников российского университета. И пошли с клеймами и тавром, раз навсегда поставленным, – революционер, позитивист, республиканец, атеист. Лишь избранным удалось потом великим трудом и великими заблуждениями выбраться на свободную дорогу. Таких немного.
Мешал манеж! Этот казенный манеж, этот символ насилия, который раздули до размеров стихийных! Не показали, может быть, не учли потребность, может быть, из стыда ложного боялись показать молодежи широкие дороги – к российским недрам, не сумели разжечь к ним, к этим недрам, любовь и – веру, – «Что такое Россия! чему она научит! Деревянцая, избяная, лесовая, – Россия палачей, урядников, губернаторов! С такой Россией нельзя, и нечего из нее черпать. Вот Европа! ее последние достижения, – вот оно, Человечество!» – И дали ставку на Человечество – и родину потеряли.
Хотели народу счастья. Не России счастья, а ее трудовому народу! Сузили Россию, глядели, прищурив глаз, и проглядели ценнейшее, христианскую ее душу, ее высокую духовную культуру – в недрах ее! И поплатились страшно. Предали ее недра, впустили тлю. Предали всю Ее, не трудовой народ только, а всю Ее!
Манеж, российский экзерциргауз, – частность. Мог он закрыть Россию? Не закрывал никогда, кто мог и хотел зорко и глубже видеть. Править надо было Россию, а не травить!
Манеж… Надо было только умело-чутко идти к нему, обойти его, – и открывался чудесный Кремль и чудесные за ним дали. Не догадались? Не сумели? Хотели через него пройти, снести этот исторический «экзерциргауз», глаза мозоливший, этот дом трудного искуса, упражнения и узды, – и прошли насквозь – и за ним увидали… стены, глухие, сырые, грязно-красные стены, плесень. И уперлись, головы о них разбили, и многие полегли под ними.
И вот – мы здесь… А там… там еще стоят стены нашей св. Татьяны, и гнезда золотых букв, мало кем замечавшиеся тогда, все же потом замеченные, кому это было нужно, и сорванные, растоптанные во прах! Но… остались следы.
Мы помним эти слова о Христовом Свете, и мы найдем мужество сохранить их и донести до места. А не хватит жизни – свято передадим их новому поколению, крепче нас, закалившемуся в невзгодах, глаза которого не блуждают в далях, глаза которого устремлены в одно – в далекую Россию! Пусть из наших нетвердых и ошибавшихся часто рук примет оно эти сорванные слова – слова завета – о широком Христовом Свете, всех просвещающем, писанные российской вязью, и водрузит на место, и позолотит, чтобы всем видно было! Пусть добудет и прекрасную Великомученицу Татьяну и поставит ее на высокое, Ее, место, всем видное! И пусть просвещение станет через новое поколение не узко и сухо-человечьим, а человеческим, вытекая из недр духа живого, пусть несет на себе благодать Души Русской!
Я верю, знаю, что зреет, что наливается в душах молодежи нашей. И это дает мне смелость сказать: она донесет, она поставит! Ибо она теперь вместе с нами, вместе с многими из нас жаждает, жаждает России неудержимо, ибо она хочет быть русской молодежью, для нее уже огненное слово начертано, горит в сердце, – национальное, наше!
Мы празднуем-поминаем свою Татьяну? Нет, мы не празднуем… Наши праздники впереди, вдалёке. Они придут… И хлынет тогда, бурно хлынет тогда в души зовущие, в души унылые, в души испепеленные… небывалым светом и звонами такими, что радостных слез не хватит встречать Рожденье! Не хватит криков! Мы услышим колокола… свои. Они набирают силу. Мы найдем много меди, певучей и новой меди. Она подремывает в глуби. Она зазвенит – загудит под Солнцем! Мы увидим звезды, наши звезды, с неба спустившиеся на наши лесные чащи, на наши ели, – в снегах, седые, уснувшие, – и наши леса проснутся! Мы увидим, услышим Праздник! Мы должны увидеть. Наши снега загорятся… сами снега загорятся и запоют! Льды растопятся и заплещут, – и вольный разлив весенний, Великое Половодье Русское, смоет всю грязь в моря.
Весна… Она проснется, новая весна наша, Татьяна наша, Снегурка наша, потянется голубым паром в небо, озолотится в солнце… разбудит сладостную тоску по счастью. Шумят подземные ключи, роют, роют… Мы обретем ее, ускользающую Снегурку нашу, мечту нашу! Мы ее вспомним-встретим и обовьем желаньем… И снова, снова – откроются перед нами дали, туманные, пусть обманные, наши дали!
12/25 янв., 1924 г.
Париж
(Русская газета в Париже. 1924. 4 февр. № 3. С. 1)