Текст книги "Заря вечерняя"
Автор книги: Иван Евсеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
– И много?
– Два куска, – переглянувшись, отвечаем мы.
Бабка Акулина, понимая, конечно, нашу хитрость, достает из шухлядки сделанный из старой косы, длинный и широкий нож и отрезает нам от круглой темно-коричневой буханки две коврижки хлеба. Пока она этим занимается, не торопясь и даже как бы чуть-чуть величественно (все-таки в руках у нее не что-нибудь, а хлеб), мы, стоя у порога, осматриваем дедову хату. На первый взгляд все в ней, как и в любом другом крестьянском доме: справа в углу стоит русская печка с лежанкой и обычным для наших мест поликом в пять-шесть досок, на котором удобно и не жарко спать в летнее время. С левой стороны едва ли не полкомнаты занимает стол, всегда накрытый льняной вышитой скатертью, а рядом с ним по-под стеною широкая лавка с двумя ведрами воды на ней. Над столом в красном углу висят несколько икон и на длинной латунной цепочке лампадка, которая всегда по праздникам горит неярким трепетным пламенем. Полстены между печью и столом занимает двустворчатая дверь, ведущая еще в одну небольшую продолговатую комнату. Там тоже все для нас знакомо, привычно для глаза: резная деревянная кровать, широколистый, достающий до самого потолка фикус, гнутые венские стулья, рамка на стене с фотографиями.
Но если приглядеться повнимательней, то нетрудно обнаружить, что в дедовой хате все во многом отличается от других крестьянских домов. Во-первых, полы. В большинстве домов на нашей улице они глинобитные, холодные. У деда же полы деревянные, из широких, почти полуметровых досок. Во-вторых, окна. Мало того, что для красоты они вверху сделаны полукругом, так еще и окаймлены наличниками, на которых одна за другой бегут четыре дорожки: три узенькие по краям и одна широкая, будто борозда, посередине. У нас таких наличников нет… Все самые привычные деревенские вещи выглядят в дедовом доме как-то основательней, крепче: и печка, и стол, и двенадцатилинейная подвешенная под потолком лампа, и ухваты, и даже откормленный на рыбе кот Васька расхаживает по комнате вальяжней и тверже, чем наш Мурчик.
– Берите, внучата, – подает нам хлеб бабка Акулина.
Мы опять заученно говорим «спасибо» и, очарованные дедовым домом, мчимся к матери в поветь.
Хорошо нам сидеть в повети на порожке, есть с черным ржаным хлебом мед в сотах, смотреть, как мать весело, совсем не по-взрослому раскачиваясь на ступе-качалке, толчет золотистое сыпучее просо. Хорошо, наверное, и матери глядеть на нас, своих, пусть и маленьких, но надежных и верных помощников…
Пройдет час-другой, и мы, передохнув самую малость, отправляемся с матерью на луг, на другую сторону речки Снови за щавелем, смородиной или по траву для теленка. И опять нам не обойтись без деда Игната…
У нас нет лодки. Вернее, она есть, но с тех пор как несколько лет назад умер наш родной дед Александр Михайлович, она, рассохшаяся и старая, доживает свои последние дни возле сарая. Играя, мы иногда забираемся под нее, гремим заржавевшей цепью, перестукиваемся друг с дружкой, кричим, и она отвечает нам гулким, но уже неживым эхом.
У деда же Игната лодок целых две. Одна маленькая, остроносая с узенькими бортами – рыбацкая, которую дед, конечно, никому не дает; и другая – громадная, тупорылая. На ней можно перевезти с того берега и вязанку лозы, и пуда три-четыре сена, и во время косовицы почти десять человек косарей.
Мы берем у деда ключ от этой лодки и направляемся к речке. Мать, ловко захлестнув на запястье сирицовый ремешок, несет ключ, а мы – весло. Каждый раз нам, понятно, хочется заполучить у деда длинное рыбацкое весло с поперечинкой на конце черенка, но он нам всегда вручает широкогрудое, коротенькое, сделанное специально для бабки Акулины. Мать, правда, от этого расстраивается не очень. Она даже говорит, что править на большой лодке таким веслом лучше: оно загребает много воды и, когда «завесливаешь», не дает лодке разворачиваться по течению. А нам чуть-чуть обидно: все-таки рыбацкое весло – есть рыбацкое…
Интересно и красиво называются у нас на лугу места по одну и по другую сторону речки: Цыганский берег, Колодное, Наспище, Раздоры, Маковое, Проездка. Если мы едем за щавелем или дикой смородиной, то мать правит лодку мимо полуразрушенной плотины на Колодное, а если по траву, то она поворачивает в дальние Велико-Щимельские луга, в Наспище и Маковое. Нам это все понятно. Ведь на ближних займищанских лугах можно нарваться на объездчика Артюшевского, самого грозного и строгого человека в селе, а на дальних Велико-Щимельских нам вольготно и привольно, поскольку объездчиком здесь дед Игнат, здесь его, неподвластные Артюшевскому владения.
Дед службу свою тоже, конечно, несет исправно. На лугу у него и летом, и зимой всегда порядок. Но для нас у деда небольшое послабление. Летом мы можем нажать где-нибудь под кустами травы-гусятника, молодого камыша или густо опутавшей лозовые заросли повилики, которую в наших краях, не знаю уж почему, но зовут березкой. Зимою же в самые лютые морозы, когда случается, что сена у нас в сарае ни охапки, дед Игнат, понимая нашу беду, со вздохом говорит матери:
– Как стемнеет, съездь на Маковье, набери санки.
– Из какого стога? – осторожно, боясь, что дед вдруг передумает, спрашивает мать.
– Из того, что под горою. Только аккуратно.
– Хорошо, – обещает мать. – А санки дадите?
– Дам, егоза, – добреет дед, – куда от тебя денешься?
Мать, целый день выходившая по селу в надежде купить у мужиков сена, улыбается, обнимает нас за плечи. Теперь, если нынешняя ночная поездка удастся, у нее в запасе будет еще несколько дней, и за эти дни она уж, конечно, с кем-нибудь насчет сена договорится.
Мы все с нетерпением ждем вечера. Мать загодя привозит от деда Игната дубовые с широко раскинутыми билами санки. На таких санках два здоровых мужика могут привезти за один раз пудов десять сена. Но мы рассчитываем пуда на три – мать у нас, хоть и сильная, но все-таки женщина. Это мы понимаем.
Часов в семь, как только стемнеет, мать начинает собираться в дорогу: надевает фуфайку, теплый, но не тяжелый платок, умело, по-солдатски, наматывает байковые портянки. Мы тоже тут как тут. Достаем специально просушенные для этого на лежанке рукавицы, натягиваем на ноги латаные-перелатаные бурки с галошами-бахилами, кладем в карман по куску хлеба.
– Вы куда? – останавливает нас вначале мать.
– С тобой.
– А ну марш спать!
– Не-е, – дружно защищаемся мы и не уходим, зная, что мать в конце концов нас все равно возьмет с собой. На холодном темном лугу ей с нами все-таки не так одиноко и страшно.
Подпоясавшись бечевками и ремешками, мы выходим во двор, в последний раз осматриваем санки, проверяем, все ли взяли. А взять нужно многое: вилы, толстую конопляную веревку, рубель, дубовый крючок, которым очень удобно скубти из осевшего, слежавшегося стога сено. Все это тоже, за исключением вил, конечно, дедово.
Вначале мы едем улицей, заснеженной, морозной, лишь чуть-чуть освещаемой неярким сиянием керосиновых ламп в домах да зимними звездами, которые высоко, недоступно горят над нашими головами. В селе по дороге нам никто не встречается. Мы радуемся этому. Все-таки лучше, если мы проедем сейчас по улице незамеченными…
Возле церкви мы сворачиваем к речке и весело ступаем на твердый, будто каменный лед. Сани легко, кажется, сами собой бегут по скользкой, выдутой ветрами пойме, потом чуть тяжелеют на снежной дороге, по которой возят из-за речки сено на лошадях и волах.
– Садитесь, – неожиданно приостанавливается мать.
Мы наперебой кидаемся в санки, усаживаемся рядком на плетенной из лозовых прутьев подстилке, крепко держимся за билы. Мать для начала делает два-три неторопливых шага, словно проверяя, не свалимся ли мы на снег, а потом разгоняет санки все быстрей и быстрей. Они раскачиваются из стороны в сторону, убаюкивают нас своим скрипом и пением. На лугу тихо и студено. Лишь изредка слышно, как где-то вдруг лопнет от сильного мороза льдина и как в следующее мгновение трещина в палец толщиной, словно змейка, побежит наперерез дороге. Но нам ничего сейчас не страшно: ни темноты, ни мороза, ни гулких разрывов льда, потому что рядом с нами мать. Мы с Тасей сидим в обнимку на заиндевевших санях, уже полусонные, грызем захваченный с собою хлеб и смотрим на мать, наверное, еще до конца не понимая, какая она все-таки у нас хорошая и любимая…
Возле указанного дедом стога мы останавливаемся и, стараясь не очень наследить, начинаем скубти сено: мать крючком, а мы руками. Оно такое холодное и жесткое, что это чувствуется даже сквозь рукавицы. Силы наши еще очень слабые, и мы каждый раз вытаскиваем из стога всего по тоненькой косичке осоки, гусятника или овсяницы. Но матери все равно с нами веселей и легче. Она все время хвалит нас, называет своими помощниками, говорит, что одна ни за что бы в этой поездке не справилась.
Наконец сани уложены. Мать становится впереди, а мы изо всей силы толкаем их сзади. Обратный путь самый тяжелый и опасный. Перебравшись через речку, мы ехать улицей не рискуем – вдруг Артюшевский будет возвращаться из сельсовета или из колхозной конторы, – и тогда несдобровать ни нам, ни деду Игнату. Поэтому мы направляемся домой огородами по глубокому, нетореному снегу. Мать часто останавливается отдохнуть, беспокоится за нас – не сильно ли мы устали. Но нам ничего, щеки наши горят на морозе, носы хлюпают, мы готовы ехать дальше, тем более, что уже видно окошко нашего дома, чуть освещенное огоньком низко подкрученной лампы.
Бесшумно заезжаем мы во двор, затаскиваем сено в сарай и, по-взрослому отряхнув рукавицы, идем в жарко натопленную хату. Мать сразу отправляет нас на печь, подает по чашке молока, а потом, захватив толстую коричневую книгу, присаживается рядом и, немного растягивая слова, начинает читать нам сказки про Покатигорошка, про Змея Горыныча с тремя головами, про семь сестер-лебедей. Мы засыпаем под ее тихий, ласковый голос, и, наверное, нам снится подземное царство, ключевая вода, гуси-лебеди, а еще, конечно, занесенные снегом стога на заиндевевшем ночном лугу. Как жаль, что сейчас эти детские сны забылись…
Рано поутру заходит к нам дед Игнат в черном полушубке, отороченном сизоватой овчиной, в лисьей шапке, в неизменных своих яловых сапогах.
– Ну как, егоза? – чуть настороженно спрашивает он.
– Да вроде бы никто не заметил, – отвечает мать.
Дед присаживается на табуретке рядом со столом, прячет за пояс шерстяные собственноручно связанные рукавицы, долго смотрит в окошко на огород, где едва виднеются занесенные ночною вьюгою наши следы. Это его, кажется, немного успокаивает, он снимает шапку, тем самым как бы давая понять, что намерен сегодня посидеть у нас подольше.
Я тут же слезаю с печки, достаю бабушкин костяной гребешок и, примостившись у деда на коленях, начинаю расчесывать его бороду, покрытую капельками воды от только что растаявшего снега. Дед, несмотря на свою суровость, это баловство мне прощает. Он придерживает меня за плечи, изредка гладит по голове тяжелой, привыкшей к работе рукою и, наверное, что-нибудь говорит, может быть, похваливает, удивляясь, как я за зиму вырос. От деда пахнет овчиною, воском, он широко улыбается в ответ на мой неуемный лепет, и тогда я вижу, какие у деда крепкие, как чесночины, зубы.
Иногда дед в такие минуты достает из кармана заячий хвостик, раз-другой проводит им по моим щекам и отдает насовсем. Дед Игнат – охотник. В зимнюю пору, зажав ружье-двустволку под мышкой, он часто бродит вместе с Валетом по окрестным лесам на самодельных кленовых лыжах. Домой дед редко возвращается без добычи – охотник он отменный. Да и Валет, истосковавшись за лето на цепи, службу свою знает…
– Ну хватит, – наконец прерывает дед мое баловство и, по-своему огладив бороду, собирается уходить.
Мать провожает его до двери, терпеливо выслушивает наставления, что в следующем году надо насчет сена договариваться с Железняком – так жить не годится.
Зима постепенно проходит. Для нас в общем-то не такая уж и страшная, а для матери тяжелая и почти бесконечная, потому что ей каждый день нужно помнить и о сене, и о дровах, и о том, чтоб мы были одеты-обуты не хуже других детей.
С первыми майскими днями корову мы выгоняем на луг в стадо, с дровами тоже становится полегче. Мать веселеет, часто берет нас на пойму, подступившую к самым огородам, рвать аир. Если его вырвать возле самого корешка, а потом умело расщепить, то в самой середине обнаружится бледно-зеленая, похожая на лезвие от перочинного ножика полоска. Она вкусная-превкусная, особенно когда обмакнешь ее в соль.
Набрав аира целую охапку, мы сидим где-нибудь на пригорке, лакомимся первой весенней зеленью, смотрим, как дед Игнат ездит по пойме на лодке, еще, конечно, не рыбачит, а лишь примеряется, пробует лодку и сплетенные за зиму новые снасти. Иногда он пристает к берегу, высоко, чтоб не унесло водою, подтягивает лодку и останавливается возле нас.
– Железняк обещался на днях заехать, поговори, – напоминает он матери о нашей зимней маете с сеном.
– Поговорю, – обещает мать, хотя мы чувствуем, что ей сейчас совсем не хочется думать ни о каком сене. Она радуется яркому майскому дню, цветению яблонь и груш, вспаханному огороду, а еще тому, что мы пережили зиму, почти не болея.
Но все равно, кроме матери, у нас о сене или о дровах больше думать некому, и она еще загодя начинает готовиться к приезду Железняка, председателя Велико-Щимельского колхоза: выпекает новый хлеб, приносит из магазина бутылку водки.
Дед Игнат с Железняком в дружбе и, кажется, даже в большей, чем со своим внуком Василём Трофимовичем, который председательствует в нашем колхозе имени Петровского. Оно и ясно. Василь Трофимович для деда Игната прежде всего внук, Василь, его иногда можно и пожурить, можно сказать ему крепкое дедовское слово. А Железняк – иное дело. Дед подчиняется ему, состоит у него на службе. Поэтому он обихаживает и привечает Железняка по-особому.
Через день-другой Железняк действительно появляется возле дедового дома на телеге или верхом на приземистом лосняще-черном жеребце. Недолго о чем-то переговорив с дедом во дворе, они направляются к нам.
Заранее предупрежденные матерью, мы прячемся на печи, но как только гости заходят в дом, свешиваем свои любопытные головы из-за коменка. Нам, конечно, не столько интересно послушать беседу, сколько посмотреть на Железняка. Высокий, широкоплечий, в солдатской много раз стиранной гимнастерке, он садится на лавке возле окна, сворачивает папиросу из пахучего, крупно нарубленного табака-самосада. Лавка под ним скрипит и качается. Нам кажется, что ножки у нее вот-вот разъедутся по сторонам, как у новорожденного теленка, и она не выдержит тяжелого и грузного тела Железняка.
Мать суетится возле стола, выставляет закуски, водку. Но дед Игнат рассудительно прерывает это ее занятие:
– Ты сперва договорись с человеком.
Мать присаживается на табуретке возле столба, которым подперта в нашем доме перекладина, лопнувшая в сорок третьем году во время бомбежки, и начинает договариваться.
Нам этот немудреный договор в общем-то ясен. Осенью мать сдаст по контрактации теленка не в свой колхоз, а Железняку. Разницы тут особой вроде бы нет. И там и там колхоз рассчитывается с матерью сенокосом. Но все дело в том, что дед Игнат, который обязательно будет в комиссии по разделу луга, с разрешения Железняка отмеряет нам сенокоса на три-четыре сотки больше, чем полагалось бы. К тому же у великощимельцев так заведено, что на своих участках можно косить еще и отаву. Луга у них дальние, и пасти по отаве до поздней осени стадо, как это делается в нашем колхозе, им не с руки.
Матери, конечно, еще предстоит трудный разговор с Василём Трофимовичем. Нашему колхозу ведь тоже надо выполнять план по мясу, а без контрактованных телят его никак не вытянуть. Поэтому Василь Трофимович зорко следит, чтоб все займищанские телята были сданы в займищанский колхоз. Но матери легче вынести разговор с нашим председателем, чем лишиться тех тридцати-сорока пудов сена, которых нам обычно и не хватает, чтоб дотянуть до весны. Рассчитывает мать в этом разговоре, наверное, и на деда Игната. Все-таки Василь Трофимович деда почитает и просьбу его уважит.
Переговоры с Железняком заканчиваются довольно быстро.
– Сделаем, – раскуривая папироску, обещает Железняк. – Для Александровны все сделаем.
– Да уж Александровна, – посмеивается над матерью дед, отгоняя от себя рукою табачный дым.
Дед Игнат человек некурящий и непьющий. Все это он считает баловством, которое лишь мешает по-настоящему заниматься хозяйством. К тому же он пасечник, а пчелы, как известно, табачного и водочного запаха не переносят.
Но с Железняком дед по рюмке выпивает. Не выпить вроде бы неудобно – все-таки делается дело. Хмель, правда, на него почти совсем не действует. Дед сидит за столом все такой же строгий и внимательный. Выждав, пока Железняк закусит ломтиком-другим сала, он начинает его наставлять:
– Ты с косовицею особенно не торопись.
– Это почему же? – немного удивляется Железняк.
– Пусть трава хоть один год созреет, выкинет зерно, а то без подсева загубите луг.
Железняк помалкивает, обдумывая дедово замечание, потом отвечает:
– Две страды сразу, жатву и косовицу, не вытяну.
– А ты с умом все делай. Баб в поле с серпами, а мужиков на луг с косами. Раньше всегда так делали.
– Не позволят, – опять прикидывает что-то в уме Железняк.
– Кто не позволит?
– Сверху, Игнат Лукич, не позволят. Там все расписано.
– Сверху у тебя вот только кто, – указывает дед Игнат на икону, которая висит над самой головой Железняка.
– С этим можно бы договориться, – усмехается Железняк.
Они еще долго сидят у нас за столом, беседуют. Дед знает множество всяких примет: когда и что сеять, как убирать, как лучше хранить зимой картошку и рожь. Еще он умеет заговаривать от разных болезней коров, лошадей и даже кур. Железняк слушает деда Игната внимательно, он до подобных бесед охоч и любопытен. Все, что услышит от деда, он потом сравнивает с тем, что говорят ему агрономы и ветеринары, и делает свои председательские выводы…
Уходят они под вечер, оба высокие, сильные, чем-то даже похожие друг на друга, словно отец и сын. Уже собираясь расставаться, Железняк в последний раз обещает матери:
– Игнат Лукич отмерит все по-хорошему.
– Отмерю, куда от нее денешься, – отвечает дед Игнат и кивает на нас, притихших за коменком. – Вон ведь сидят молочники.
Мы прячемся подальше за печку. Нам почему-то кажется, что Железняк, увидев нас, вдруг переменит свое решение, и тогда мать снова будет переживать из-за этого злополучного сена. Но Железняк совсем не думает ругаться. Мы слышим, как он говорит матери точно так же, как часто говорит ей и дед Игнат, передавая для нас то мед, то яблоки, то рыбу:
– Пусть растут потихоньку.
Мы растем. Не очень, правда, заметно и быстро, часто болеем, простужаемся, кашляем, но все-таки растем и с каждым годом помогаем матери все больше и больше.
Вот и с луга мы уже можем принести пусть по небольшой, но все-таки охапке травы. Теленок ест ее, как нам кажется, с особой охотой, смешно, по-детски шевеля розовыми, чуть влажными губами. К осени он заметно повзрослеет, на лбу у него пробьются коротенькие темно-серые рога, и, бегая по сараю, который станет для него уже совсем тесным, теленок будет грозно стучать ими в шаткую дверцу, стараясь открыть щеколду и вырваться на волю. В октябре месяце дед Игнат по-особому взнуздает его, и мы вместе с матерью, вооружившись хворостинками, отведем теленка в Великий Щимель. На колхозном дворе мы будем внимательно смотреть, как весовщик взвешивает его на громадных машинных весах, потом проводим в загон и, в последний раз почесав ему холку и спину, расстанемся навсегда. Нам будет до слез жалко расставаться со своим теленком, но мы уже приучены к крестьянской жизни и понимаем, что ничего не поделаешь – так надо…
В праздничные дни бабка Марья наряжает нас во все чистое и, несмотря на протесты матери, ведет в церковь. Нам такие походы нравятся, потому что возле церкви, особенно в престольные праздники, продают конфеты, семечки, медовые пряники. Бабка нам обязательно что-нибудь купит. Но вначале надо, конечно, отстоять службу.
Мы пробираемся к самому алтарю и наблюдаем за всем, что там происходит. Но больше всего за дедом Игнатом. Он регент церковного хора. Перед началом службы дед достает из кармана интересный, диковинный инструмент – камертон, ударяет им о деревянную загородку, подносит к уху, долго слушает его тонкое протяжное пение, а потом, настраивая хор, чистым высоким голосом тянет нужную ноту. Когда же хор не занят, дед следит за порядком в церкви: то поправит наклонившуюся свечу, то поможет дьякону разжечь вдруг затухшее кадило, то сурово, но не обидно успокоит не к месту расшалившихся ребятишек.
После службы к деду Игнату на обед часто приходят отец Харлампий, пономарь Кулька, всегда торговавший при входе в церковь свечками и поминальными грамотками, а иногда и отец Федот, чернобородый, щупленький старичок, который обычно приезжал в нашу церковь из соседнего села Кучиновки с ревизией. Пока бабка Акулина накрывает на стол, священники и туговатый на ухо Кулька сидят на крылечке, о чем-то важно и чинно беседуя.
Случается, что в такой вот день заглядывает к деду Игнату Василь Трофимович с каким-либо уполномоченным из района. Дед приглашает за стол всех. Как там проходит трапеза и о чем ведется беседа, нам слышать не приходилось. Но зато после обеда, когда все гости, разрумянившиеся от рюмки-другой, опять усаживаются на крылечке, мы не раз, бегая мимо дедового двора, наблюдали, как спорят уполномоченный в шерстяной офицерской гимнастерке и отец Харлампий. Иногда эти споры заканчиваются размолвкой, и тогда уполномоченный, несмотря на все уговоры Василя Трофимовича, решительно направляется со двора, сопровождаемый громким, заливистым лаем Валета.
Дед Игнат участия в спорах не принимает. Он обычно сидит в сторонке, свесив между колен тяжелые натруженные руки, и, казалось, всем своим видом показывает, что дело свое он сделал: накормил и правых, и неправых, а теперь уж пусть они сами без него разбираются, что истинно, а что ложно в окружающем их мире…
О прежней, довоенной жизни деда Игната мы почти ничего не знаем. Из разговоров старших понимаем лишь, что было у него земли чуть больше, чем у остальных односельчан. Во время коллективизации он в колхоз не пошел, остался единоличником. Дед и сейчас в колхозе не состоит, хотя и работает у Железняка объездчиком. Есть ли ему от такой единоличной жизни какая выгода, нам судить трудно, а вот беды его нам видны и понятны. Связаны они по большей части с конем. Без коня в крестьянской жизни, конечно, не обойтись: и навоз надо вывезти, и в лес за дровами съездить, и сено из-за речки доставить, да мало ли еще чего… В иные годы деду коня держать разрешают, и тогда он покупает где-то на стороне заезженного лохматого мерина, чем-то, как нам кажется, похожего на сказочного Конька-Горбунка. Через месяц-другой этот Конек-Горбунок, хорошо ухоженный и откормленный дедом, оживает, лохматая шерсть его опадает, бока начинают лосниться, и оказывается, что это настоящий вороной конь.
Но вскоре, согласно какому-либо новому постановлению, деда вынуждают коня продать. Тогда он достает из повети ярмо, запрягает в телегу свою рябую низкорослую корову и вывозит на ней навоз, боронует по весне картошку и даже ездит по дрова. К этой лошадиной и воловьей работе корова уже привыкла, исполняет ее с усердием и терпением, хотя молока в такие года даст, конечно, меньше.
Василь Трофимович, наверное, мог бы дать деду Игнату колхозного коня, чтоб съездить за дровами или за сеном, но дед старается к нему не обращаться. Скорее всего, он не хочет, чтоб Василя Трофимовича потом упрекали, что он дает колхозное тягло единоличнику.
Нам, конечно, лучше, когда конь у деда Игната есть. В колхозе взять на день коня или вола не так-то просто. В первую очередь, их используют на колхозной работе: на пахоте, на сенокосе или на вывозке навоза, а по дворам раздают лишь тех, которые останутся. При дележе неизменно возникают споры и ругань с бригадиром, который всем угодить по может: народу обычно собирается много, а волов и лошадей остается всего десять-пятнадцать. Мать особенно ругаться и спорить не умеет, и поэтому ей упросить бригадира трудно. Иное дело – договориться с дедом Игнатом. Коня он нам всегда дает, причем без всякой платы.
Утром, когда мы приходим к деду во двор, он, отогнав Валета в будку, сам запрягает коня, крепко и основательно затягивает супонь, заботливо расправляет на сбруе каждый ремешок и застежку, высвобождает из-под хомута гриву, чтоб случайно не натерло коню холку, и лишь после этого, передает вожжи матери:
– Гляди, не подорви коня, – неизменно предупреждает он ее.
– Да мы понемножку, – обещает мать, и мы действительно никогда не перегружаем коня.
Когда у деда Игната есть время, он сам отправляется с нами в дорогу. Я помню, как он отвозил меня в больницу, когда я заболел скарлатиной. Стояла осень, солнечная, тихая, небо было синим, просторным, без единого облачка. Болеть в такую пору особенно неохота. Я плакал, лежа на телеге под бабкиным кожухом. Мать, сидевшая рядом, пыталась меня успокаивать и даже обещала, что, может быть, в больнице я еще и не останусь. Дед тоже изредка пробовал меня уговаривать:
– Не горюй, все болеют.
Но потом замолкал, должно быть понимая, что увещание у него получается плохо. Он поворачивался к коню и раз-другой стегал его сыромятным кнутиком, который зовется у нас пугою, хотя конь и без того бежал споро и послушно.
Когда мы проезжали мимо дома милиционера, конь, испугавшись овчарки, которая, громко залаяв, неожиданно взметнулась над забором, шарахнулся в сторону и едва не опрокинул телегу.
– Ишь развели, – обругал дед не столько овчарку, сколько милиционера и стал снова выворачивать на дорогу.
Он дал коню немного передохнуть, успокоиться, а когда поехали дальше, вдруг как-то по-особому, зорко посмотрел на меня и сказал матери:
– Не к добру.
И действительно, вышло все не к добру. Болел я тяжело и долго: сорок один день пролежал в больнице, а потом еще месяца полтора дома.
В больнице дед Игнат изредка меня навещал. Все время пропадая возле окошка, я видел, как он останавливается за рентгенкабинетом, где была коновязь, послабляет чересседельник, чтоб коню было удобнее есть траву, потом достает мягкую, плетеную кошелку и размеренно шагает к инфекционному отделению. Спросив разрешения у дежурной сестры, я тут же выбегал в приемную.
– Ну, как дела, герой? – обычно спрашивал меня дед.
– Хорошо, – отвечал я.
– А ты плакал, – вспоминал он наше путешествие в больницу.
В кошелке у деда всегда было что-нибудь вкусное: мед, домашние коржики или редкие по этим предзимним временам яблоки. Он передавал мне подарки и по-стариковски заботливо наказывал:
– Поправляйся, болеть негоже.
Я обещал. Дед гладил меня по стриженой ушастой голове, должно быть не зная, о чем еще со мной можно беседовать. Наконец поднимался и на прощанье спрашивал:
– Чего тебе еще принести?
– Рыбы, – просил я.
– Так ведь не положено, – вздыхал дед, помня наказ врача, что больным скарлатиною рыбу есть нельзя.
– А вы в окошко.
– Попробую, – обещал он и вскоре действительно привозил мне то несколько кусочков зажаренной в муке щуки, то целиком линя, то двух-трех красноперок.
Никого особенно не боясь, он передавал мне узелок с рыбою в форточку и усмехался, глядя, как я, примостившись на подоконнике, тут же начинал ее есть.
Домой из больницы меня тоже привез дед. Осень переходила в зиму. Ночью землю сковало небольшим морозом, припорошило снегом. Но дед приехал еще на телеге. Снег и тонкий паутинный лед на вымерзших лужах крошился, похрустывал под колесами. На телеге уже лежала не трава, а ворох сена, пахнущего осокою и медуницею. Дед Игнат сидел на передке в лисьей шапке, в фуфайке, подпоясанной конопляным поводком, в новых шерстяных рукавицах. Мне так хорошо было после долгого больничного затворничества дышать свежим ноябрьским воздухом, смотреть на деда, который, необидно подгоняя коня пугою, часто поворачивался ко мне, улыбался и говорил что-то доброе и внимательное.
Трудно даже было тогда представить, что бы мы делали, как бы жили без деда…
Переборов зиму, мы начали строить новый дом. Старый наш со столбом-подпоркой посередине уже совсем пришел в негодность, и мужики разрушили его в один день. Все свои пожитки мы перенесли через дорогу к полунищей бабке Маньке, у которой остановились и заезжие плотники, строившие наш дом.
Днем мы с Тасей собирали щепки, ходили на болото за мхом, помогали матери варить обед, а на ночлег отправлялись к деду Игнату, потому что у бабки Маньки на всех места не хватало.
Добросовестно вымыв на крылечке ноги, мы пробегали через горницу в маленькую комнатку и ложились на широкой деревянной кровати, которую нам уступил дед. Через неплотно прикрытую дверь мы видели, как дед Игнат после ужина садился за стол, застеленный чистой скатертью, и, надев очки, принимался вслух читать толстую церковную книгу. Бабка Акулина занимала место напротив и внимательно слушала его размеренное, таинственное чтение. Так они сумерничали допоздна при свете двенадцатилинейной лампы и крошечной лампадки, которую дед всегда зажигал перед тем, как раскрыть книгу. Изредка их чтение нарушал своим лаем Валет. Тогда дед откладывал на минуту в сторону книгу и, закрывшись рукою от света, смотрел в окно, где бились, намереваясь попасть в комнату, ночные ширококрылые бабочки. Валет, словно почуяв, что дед наблюдает за ним, успокаивался, и чтение продолжалось дальше…
Утром нас всегда будил дед. Он входил в комнату, понарошке негромко кашлял и звал нас:
– Вставайте завтракать, плотники давно уже работают.
Мы быстро соскакивали с кровати, смотрели в окошко, боясь пропустить что-нибудь самое интересное в строительстве, и выходили в горницу.
А там уже на столе исходила паром вареная картошка, стояла сковородка с жареной рыбой, блестел на утреннем солнце, отливаясь капельками росы, молодой лук. Мы переглядывались, но зная, как лучше поступить: то ли остаться завтракать у деда, то ли шмыгнуть на улицу и поскорее убежать к матери.
– Садитесь, садитесь, – звала нас и бабка Акулина.
Больше мы устоять не могли, дружно взбирались на лавку, брали в руки ложки, но есть не торопились, ждали, пока возьмет себе картошку и рыбу дед Игнат.
– Да вы смелее, смелее, – подбадривала нас бабка Акулина и, поставив одно на двоих блюдечко, сама клала нам по картошке.