Текст книги "Невидимый всадник"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Мы с Наташей отправились к ее родным на Ток– маковку. Это было настоящее путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы тем более.
Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.
Мы шли сначала городом, по улицам которого деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с маленькой красной звездочкой, приколотой на груди. Их суровый строй изредка перебивали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных по моде платьях диких расцветок, со спутанной гривой волос, распущенных по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.
Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся по субботам, по воскресеньям и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежал раньше.
Мы шли по городу, мрачно косясь на паштетные, появившиеся чуть не в каждом квартале. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались паштетными. Можно было подумать, что во время нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные» – выглядело скромнее, ближе к духу времени.
Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетской горке над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела вывеска: «Производство персидских граждан. Артель». А внизу мелкими буквами: «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое люля-кебаб. Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлялась продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.
Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» – это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь ларек, где жарились на постном масле пончики.
Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как мореплаватели на неожиданно открывшиеся им острова, населенные вернее всего людоедами.
Наташины отец и мать с малышами жили в старом деревянном доме с мезонином, как у Чехова.
Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что хлеб и картошка у них уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу – на суд. И ушли не солоно хлебавши.
В то время мы все кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? – удивлялась Наташина мама. – В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин – типичный продукт дворянско-помещичьего режима, ретроград, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс.
– А как же «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»? – спросила Наташина мать.
Наташа посмотрела на нее с грустью:
– Не срамилась бы ты, мать: знаем, какой он легкий бывает, оброк. Крепостник и есть крепостник.
А я вспомнила, что там дальше идет: «И раб судьб благословил», и закричала:
– Ваш Пушкин тоже хорош! Заодно с Онегиным против трудового крестьянства!
Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не понимала. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал:
– Подымать производство надо, а вы – болтуны.
После этого делать нам тут было нечего, и мы пошли судить греческого философа Платона.
Суд продолжался очень долго. В те годы все: заседания, митинги, диспуты – продолжалось очень долго.
Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе, пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» – он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров – и не заявлял:
– Кончайте, бо я зачиняю помещению.
Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:
– А и где ж подсудимый?
– Какой подсудимый?
– Да той, Платонов, чи кто он?
Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры. Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещению».
В этом году мы должны были окончить школу второй ступени. Но никто не знал, как это сделать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но что это значит, не разъяснили. А главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, нацарапанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом флигеле, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висели уже две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».
Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.
А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.
Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:
– Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…
– Так это ж еще когда царский герб срывали, – сказал Федя Доценко.
– Ну да, да… Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Пока педагоги саботируют, учитесь сами. Неучи революции не надобны.
Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем – интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.
Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» – выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»
Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурин частного интереса…» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков…».
Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.
Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.
Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом» – выяснилось, что это философское учение некоего Ибн– Рошды, о котором даже ученый Котика не имел никакого понятия, – и кончалась «язвой сибирской».
Сокрушительный удар нанес Гнату Котика, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.
– Чудовище ты, – говорил ему Федя, замученный его вопросами, – акула ты. Зачем тебе столько знаний?
– Шуткуешь! – миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом, как у человека, выходящего прямо на цель.
Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко – физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил все потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.
В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то сказал:
– Слушай, да ты Ломоносов какой-то!
Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.
– Я сам то чую, – ответил он.
Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.
Он завистливо говорил Котьке:
– Тебе легко читать лекции. Твой отец буржуй, тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.
А Наташу он упрекал:
– Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.
Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».
– Заткнись, философ кислых щей, – сердито бросал ему Федя. Его Гнат раздражал больше, чем нас всех, но он не переставал с ним возиться.
– Может быть, он все-таки Ломоносов, – говорил Федя.
А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты и гитару.
В нем была страшная хваткость, его не несло по жизни, как всех нас, он скорее карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.
Предметом восхищения Гната оказался, к нашему удивлению, живший над нами председатель военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала с работы большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору, – это слово мы вычитали из тетради Гната, – и боялся разбить.
Однажды Кроткий уронил портфель. Плотно набитый, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его. «Будь ласка», – сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», – ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.
Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.
Не в пример Гнату, мы учились через пень колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и без конца повторяли, что эпоха нас подгоняет, а некоторые даже говорили: «погоняет».
Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия и записались в ЧОН – части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.
Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.
Вечерами мы тренировались в стрельбе из нагана. Тир помещался в подвале, где раньше была пекарня. Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.
Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре – самые сильные стрелки ЧОНа.
Наши не торопясь осматривали оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.
Наконец приходил и наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.
Инструктор дядя Вася, бывший солдат, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:
– Целиться под нижний обрез черного яблока!
– Не дергать спусковой крючок!
И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.
Первым стрелял Федя Доценко. Мне, как самой маленькой, доставалась последняя в ряду мишень. Выжидая, пока я выпущу последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.
Не успевало отзвучать эхо моего последнего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.
И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.
Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.
Ночью я видела странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней…
Я сказала дяде Васе, что у меня сбита мушка.
– Проверим! – холодно ответил он и вышел к барьеру с моим наганом.
Пули легли в самый центр черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных. Я была пристыжена.
Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». Дядя Вася ослабил спусковой крючок, теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выделиться».
Стрельба продолжалась до тех пор, пока в момент прицела синеватая дымка не появлялась перед глазами и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.
Наверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Но нас тянуло обратно в пекарню. Мы любили наш подвал с его запахами пороха и оружейного масла.
Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми светлыми волосами и длинными белесыми ресницами. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой робел.
В конце концов Озол отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком» и «в белый свет как в копеечку».
Зато в строю Наташа была правофланговая – почти одного роста с Федей. Недаром Семка ее определял в жены консулу.
А Семка из города исчез. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другое место и теперь там кричит про «анархию – мать порядка» и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».
Куда он делся, не знал даже его папа Абрам Шапшай, который погорел на собственных спичках: у него все-таки отобрали его фабричку. Теперь это была-уже не частная «Этна», а государственная фабрика «Пожар коммуны».
В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили на банду.
Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жан. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.
Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе штаба ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку» и «к ноге» и строились: «Равнение направо! По порядку номеров рассчитайсь!»
Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.
На митинге с напутственным словом от губкома КП (б) У выступил мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:
– Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам, и детям нашим томиться в рабстве.
Он поднял руку и негромко добавил:
– За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!
Ответное выступление Володи Гурко было кратким. Он сказал:
– Мы выступаем против лютых махновцев – банды Леньки Шмыря. Сам Ленька – уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!
Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центрфорвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.
Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали, в городе, еще переливались цепочки освещенных окон, в центре – ярче, на окраине – тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватило нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем воевать и, может быть, даже защищать их.
А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду– ДУ-ДУ!..
Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокое Наташкино контральто, густое и напористое, бросило в молчание требовательные слова, даже приказ:
«Смело, товарищи в ногу! Духом окрепнем в борьбе!»
Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в котором я различала мужественный баритон Володи Гурко и тенор Миколы.
Потом пели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами и веселыми высокими завитками песни. И уже не было слышно угрожающего стука колес: ду-ду-ду.
С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в сиянии медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Эдем».
На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перестука колес, ни паровозных гудков – ничего. Дверь теплушки была отодвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову.
– Ой, бок отлежала. Твердо как… – Она потрогала свернутую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.
– Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, – отозвался сверху Котька.
– Почему мы стоим, а? – Наташа приготовилась снова улечься, но в это время у вагона показался Жан с Володей Гурко, и она поспешно стала укладывать косы вокруг головы.
– Здравствуйте, товарищи бойцы, – сказал Озол.
Мы нестройно ответили.
Володя объяснил, что впереди бандюки разобрали путь, но их отогнали, и теперь там идет ремонт. Выходило, что мы проторчим здесь долго.
Жан стоял в картинной позе и курил трубку.
– Слушайте, хлопцы! – сказал Микола. – Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение бывшего графа Дурново…
– Ах, вы с графом были знакомы домами! – сейчас же вставил Котька.
– Так я же приезжал сюда… – пытался объяснить Микола, но Котька не унимался:
– Да-да, ты приезжал охотиться. Густопсовая охота.
– Просто псовая, – пробасил Володя.
– А у них, у графов, густо… – настаивал Котика.
Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей
по голове:
– Дайте человеку слово сказать, треплы!
– Мой дядька у графа конюхом служил, – наконец выдохнул Микола, – у графа кобылка была…
– Конюхом? Фи! Мезальянс! – опять перебил Котика.
– До чего невежда! – возмутилась Наташа. – Мезальянс – это неравный брак!..
– А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка…
Володя хохотал, повиснув на железной ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.
– Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды – закачаешься!
– Жан! Пусти купаться! – заорал Котька и спрыгнул на насыпь. – Отпусти! Все равно стоим! А то вшивость разведем!
Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:
– Не все. Девушки, ты, ты и ты… Вы идите. Остальные на местах.
– Ура! – закричал Котька.
По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново, о том, что места эти славились своей живописностью:
– Такой журнал был: «Имение и…» В общем, имение и что-то…
– Имение и наводнение? Имение и затруднение? – подсказал Котька.
– Заткнись! – вышел из себя Микола, – «Усадьба и…»
– Усадьба и свадьба? – не унимался Котька.
– «Дом и усадьба» – вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались, – наконец высказался Микола.
Проселочная дорога игриво петляла между кустами дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенно ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. А выше толпились дубы, и вырезная их листва узорчатой росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь неестественно темная, местами казавшаяся почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.
Победительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.
– Уйдем от ребят, – потянула меня за руку Наташа. – Искупаемся вон там, подальше.
Она потащила меня в заросли камыша. Маленькая песчаная отмель лежала ребристая и светлая, как лист рифленого железа, брошенный на берегу.
Искривленная ветла изогнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.
– Будем отсюда прыгать, – распорядилась Наташа.
Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.
Секунда – и она стояла на стволе, раскинув руки, балансируя… Солнечные блики по воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.
– Ты прямо как Мельпомена, – сказала я, – богиня охоты, которая голая, с луком.
Наташка прыгнула, нырнула.
– Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-а– тров! А я – Ди-а-на!
Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.
Я прыгнула «солдатиком» и по-собачьи поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок-сибильков носится между корягами. Верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, – в вечной игре, наслаждениях, беспечности… В бездумной, бесстрастной лени. Или нет… Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора…
Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в «пробелках», как у нас на заводе работали женщины, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться – только церковноприходская школа… Верить в бога, справлять церковные праздники… Это я-то? Ну да!
А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Федя, наш умный, талантливый математик Федя Доценко, ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната…
– Ле-елька! – кричала Наташа. – Ты там не утонула?
– «И в распухнувшее тело раки черные впились», – отозвалась я и поплыла на мелкое.
Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня валил пар, как от лошади.
– И-го-го! – неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.
– Парнокопытное, остановись! – сказала Наташа, выходя на берег.
Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.
– Посыпь мне песок на спину, – разнеженно промурлыкала она.
– Может, пяточки почесать вашей милости?
– Почеши. – Наташка повернулась на спину и протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. – Ой, щекотно! – Она ткнула меня ногой в бок: – Полежи спокойно хоть минуту.
Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.
– Ты дите, Лелька, – сказала Наташа.
– Почему ж это я дите, а ты не дите? Только и всего, что ты – здоровая кобыла, а я ростом не вышла.
– Я женщина, – спокойно сказала Наташа, отжимая мокрые волосы, – а ты еще недомерок.
Я обиделась пуще:
– Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.
– Да? – спокойно удивилась Наташа.
Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.
– Так. Значит, последняя минута все-таки не состоялась? – задумчиво спросила Наташа.
– Нет, – виновато ответила я.
– Не унывай, – покровительственно сказала Наташа, – все еще впереди. А твой Валерий – он ничего. И что рябой – так это даже интересно!
– Ну уж рябой! Так, немножко…
– Как у нас говорят: «У него на носу черти рожь молотили»…
Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем Свободным не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе, и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию. А про эмпириокритицизм он даже слыхом не слыхал.
Матвей был неплохим художником, конечно, если не принимать всерьез «Фантазии углем и мелками». И он без конца рисовал Наташку.
Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка – «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что – подумаешь! – у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой как пробка Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.
Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, хвастать тут было нечем. И, собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, ездил на автомобиле. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». Я влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда в него влюбилась. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, ужасно я плакала, когда Валерий уезжал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журись, Валерка не пропадет, у него на плечах голова – не задница!» Это у моего папы высшая похвала.
А позже я ходила в Народный дом танцевать. У нас после заседаний партийной ячейки всегда устраивали танцы. На заседания меня не пускали, но уж на танцах я отличалась.
Однажды мы танцевали при луне на веранде бывшего хозяйского дома, хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он показался мне почти старым в его солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и сказал:
– Лелька, ты стала взрослая!
Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним и вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»
Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я первый раз в жизни сидела до рассвета.
Валерий спросил:
– Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?
Я ответила независимо:
– Вот еще чего! Руки коротки!
Мой папа был против всего: и против ячейки, и против танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа – феодал. Папа не знал, что такое «феодал», и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Бережи сердце».
Я спросила:
– Валерка, ты к нам заехал?
– Нет, я у директора буду жить.
– У директора? Почему?
– Потому что я комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!
Комиссар! Мне было чудно: какой же он комиссар? Мой отец его учил сахар варить.
Валерка рассказал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Наркомзема.
Он мне объяснил:
– Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок.
Я была еще не очень политически грамотная, но все– таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. И я решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке.
Он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и хотя он приглашал и других девчат, но больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что на нашем заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.
И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды выпил с Валерием и говорит ему:
– Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. Свадьбу зыграем.
– А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон Лелька…
– Та на що тоби така пигалица! – закричал папа. – Ни кожи ни рожи, хай ей грец!
Они захохотали, а я ушла на танцы одна.
Наступила зима. Завод стал работать – ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть – лишь бы с завода не выносили.








