Текст книги "Невидимый всадник"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
– А ведь ему много за сорок, – сказал кто-то за моей спиной.
Я обернулась. Говорил пожилой, дородный человек в коротком пальто с обезьяньим воротником шалью. Его с почтением слушали вокруг.
– Помню, лет пятнадцать назад Сизов отличился на Чародейке – была такая двухлетка, каряя. Скаковой класс, доложу вам…
Дальше я не слыхала, толпа отодвинула говорившего в сторону. Начинался новый заезд, новая шестерка коней, снова бега.
«Сизов… Лет пятнадцать назад…» – повторяла я, не в силах оторваться от этих слов и страшно жалея, что не вгляделась в Сизова получше, как будто на лице старого жокея могла прочесть тайну, ради которой я оказалась тут. Но все же мне запомнилось его маленькое, морщинистое не то от лет, не то от ветра лицо, которому придавали что-то крысиное острый нос и маленькие, широко расставленные глаза.
Я уловила что-то необычное, подчеркнутое в восторгах любителей. И спросила своего соседа, юношу, который никак не мог привести в неподвижность свои ладони:
– Сизов, видно, любимец публики?
– Да, конечно. И кроме того, он ведь вернулся после длительного отсутствия.
– Отсутствия? Откуда?
– Из какой-то заграницы.
Я совсем забыла Диму с его неудачей, следовало бы его найти и утешить. Впрочем, притиснутая к самому ограждению снова напрягшейся в ожидании следующего заезда толпой, я уже не могла двинуться.
В программе фамилия Сизова больше не фигурировала, и мой интерес к бегам почему-то остыл. «Сизов… лет пятнадцать назад… заграница… Неужели так сразу именно он? – раздумывала я. – Во всяком случае, он может помнить… Ведь это же был выдающийся случай! Как же не запомнить! Но если он знал тогда, почему выжидал столько лет? А если он не имеет отношения к делу, то, во всяком случае, может сказать, кто еще знал о выигрыше, о судьбе госпожи Т…
А вдруг это вовсе не Тилле? Мало ли госпож Т. было в Петербурге. Вся эта затея мне вдруг показалась до детскости несерьезной. Я вообразила себе ее бесславный конец и мое возвращение с позором…
– Ты видишь: под номером семь каурая кобылка, серо-красный наездник – вон, узелком сжался? – услышала я знакомый шепот. Димка жарко дышал в мое ухо. – Я на нее поставил, это знаменитая Жаклин! Обрати внимание на экстерьер!
– Остановись, Овидий! – в голос воскликнула я, и соседи повернули ко мне изумленные лица.
– Облачность переменная – это хорошо… Ветер умеренный – это плохо… Скаковой круг легкий, – бормотал Овидий как безумный.
Лошади между тем описали полкруга…
– Обходит! Обходит! – заорал Дима, и я поняла, что он «гибнет в пучине азарта», Жаклин летела, как серебряная стрела с серо-красным узелком на хребте.
Вдруг что-то случилось: Жаклин заскакала.
«Сбоила!» – закричали справа и слева такими голосами, словно наступил конец света. «Сбоила!» – убито прошептал Овидий и зашатался. Я взяла его под руку и стала пробиваться к выходу.
– Полголовы, полголовы! – в отчаянии кричал Овидий.
– Ну что ты так убиваешься! – говорила я. – Подумаешь, «сбоила»! Со всяким может случиться.
Никто не обращал на нас внимания, счастливцы осаждали кассы, неудачники, крупно бранясь, проклинали какую-то Суету.
– Полголовы проиграла!.. – не успокаивался Дима. – И где? На финише! И кому? Суете! Кривоногой Суете с резвостью трупа!
Овидий вдруг рванулся назад, но я удержала его и вытолкнула в дверь.
– У меня не осталось даже на извозчика, – трагическим голосом объявил Овидий.
Ситуация повторялась, мы сели в автобус.
Диме было хорошо: что бы ни дало нам это посещение, в газету все годилось. Как ни подавай, визит к старому жокею для читателей «Вечерней газеты» – экзотика! А что ждет меня в старом доме на окраине Сестрорецка, окруженном садом, теперь утонувшем в снегу? Но почему-то думалось, что и летом он должен быть запущенным, а дом – пустынным.
Оказалось, однако, что усадьба густо заселена многочисленными племянниками и племянницами Сизова, детьми покойного его брата, тоже жокея.
Все же в доме было место, полное тишины и углубленности в прошлое, – комната самого Лаврентия Петровича.
Казалось, что жизнь старика в этом доме течет, никак не соприкасаясь с жизнью молодых людей. Здесь топилась печь с зелеными изразцами и тяжелой чугунной дверцей, на окнах висели шторы с бахромой и клетки с канарейками. Тут царил старомодный уют, и все же можно было догадаться, что здесь живет немолодой и одинокий мужчина. Вероятно, потому, что нигде не отмечалось ни малейшего беспорядка.
В стеклянной горке стояли хрустальные и серебряные кубки и вазы, в разное время преподнесенные Лаврентию Сизову «Российским обществом коневодства», «Санкт-Петербургским обществом любителей конного спорта» и всякими другими обществами. И были какие– то подношения с коронами и гербами, тщательно хранимые, так же как грамоты и адреса, в рамках за стеклом, развешанные по стенам. Кроме того, тут висело множество фотографий: все они изображали лошадей, иногда вместе с молодым всадником, в котором нелегко, но все же можно было узнать Лаврентия Петровича. Фотографии перемежались картинами тоже на конские темы.
Всего было так много, что понадобилась бы масса времени, чтобы осмотреть хотя бы часть этой своеобразной экспозиции.
Комната, в которой мы сидели, была заставлена очень старой мебелью: два секретера красного дерева с поблекшей инкрустацией, с плотно прикрытыми крышками показались мне набитыми адресами по поводу побед, письмами поклонников и программами давнишних ристалищ.
Пока Овидий объяснял Сизову, что он хочет написать очерк о выдающихся жокеях и наездниках и собирает данные об интересных скачках прошлого, и довольно ловко подводил разговор к нужному повороту, я бегло осматривала стены. В разнообразных вариациях все одной и той же темы было что-то значительное, как будто я видела не просто разных лошадей, а сквозь них – одну человеческую жизнь.
Вдруг я перестала слышать разговор Овидия и Сизова. Пол подо мной поколебался, я протерла глаза, но видение не исчезало…
Передо мной на видном, я бы сказала, даже почетном месте была точная копия фотографии, найденной у Тилле.
Тот же конь, в виду тех же отдаленных зданий, стоял, с той же грацией согнув переднюю ногу. Я узнала светлую звезду на его груди… Только на стене, в рамке под стеклом он выглядел еще загадочнее.
Лаврентий Петрович сидел напротив Овидия, утонув в глубоком кресле. Шелковый стеганый халат и белый шарф на шее придавали ему сходство с персонажем старинных иллюстраций.
Я постаралась поймать нить разговора: похоже было, что Сизов отнекивается, не жаждет популярности.
Но сейчас это было уже неважно.
– Скажите, пожалуйста, что это за конь, чем он замечателен? – спросила я, показав на фотографию, но глядя уже не на нее, а на Сизова.
– Да, это ведь целая история, – ответил он как-то подавленно, неуверенно, словно колебался, говорить ли.
Это была такая минута, ради которой наш брат работает годами… И репортер Горохов был тут ни к чему! Только я одна должна была вытрясти из старика все, что у него было за душой.
– Лаврентий Петрович, расскажите, пожалуйста. Это очень важно.
Я хотела сказать, не только для вас, но он меня перебил быстро и горько:
– Для кого же важно, кроме меня? Моя жизнь здесь…
Он как будто захлебнулся от волнения, и я готова была поручиться: в нем не было ни тени испуга. Тут было что-то другое.
– Простите, товарищи журналисты, я готов рассказать… Но все это касается не только меня, а и другой особы. В газете это ни к чему. Нет, для газеты я отказываюсь. Уж извините.
Он сделал решительный жест, после которого газетчик не должен был настаивать, но все это как нельзя более устраивало меня.
Что-то мне подсказало действовать напрямик и без оглядки.
– Лаврентий Петрович! Мой друг. – из газеты, но я не журналистка. Вот мое удостоверение, и вы можете убедиться, что я не заинтересована в гласности.
Он посмотрел красную книжечку, протянутую мной, удивленно, но опять-таки без испуга.
– Но почему вы-то интересуетесь? – спросил он.
– Потому что речь идет о преступлении, вы все узнаете позже. Сейчас расскажите вы. Все, что знаете об этом коне и обстоятельствах, связанных с ним.
Мои слова смахивали на допрос, и я видела, что это немного покоробило Сизова, мне хотелось это сгладить.
– Я видела такую же точно фотографию у одного человека. – Я помедлила, и жокей отозвался просто:
– Такая же точно имелась у покойной Гертруды Оттовны Тилле.
Холодок пробежал у меня по спине, а во рту стало горячо и сухо. Я чувствовала, как позади меня репортер Овидий Горохов превращается в соляной столб, словно жена Лота из россказней Алпатыча.
– Почему же «покойной»? – спросила я как могла равнодушней. – Вам известно, что она скончалась?
– Как же не известно? Сразу, как приехала ко мне, так и захворала. Сердце у нее и смолоду было больное. Ну а тут переживание такое! Я сам ее и в больницу свез. Не хотел, так не хотел: лучше бы здесь ей помереть! Так где уж! Стали говорить: сюда и врач то не сразу доедет, и ухода нету… Сам бы за ней ходил!
Старый человек в стеганом халате на моих глазах переменился: словно живой водой окропило его сморщенное лицо, сильное чувство придало ему молодое, почти вдохновенное выражение, выражение скорби, преданности – я не знаю чего…
Внезапно он угас, утомленно откинулся на спинку кресла, поникнув, сказал будто самому себе:
– По весне поставлю ей памятник. Камень чтоб белый был… И сирень посажу.
Все это невероятным образом отдаляло меня от построенного плана и вместе с тем приближало к цели.
– Если не раздумали, то расскажите все-таки… – напомнила я.
Он начал затрудненно, подыскивая слова.
– С покойной Гертрудой Оттовной я познакомился 23 апреля 1916 года на весеннем дерби. А был этот день особенный по тому времени: день тезоименитства наследника престола.
Я скакал вот на нем, на Букете. Было мне тогда тридцать три. Вроде немало: возраст Иисуса Христа… – Он усмехнулся. – Но знаете, мы – люди одной страсти. Все, что за пределами профессии, нас обходит стороной. Так вышло, что на тридцать четвертом году я впервые встретился с женщиной… Знакомство наше с Гертрудой Оттовной получилось удивительное. Так только раз в жизни бывает. Как говорится, судьба. Значит, дерби… Я в Букета верил, как в самого себя. На карточке, конечно, не видать: чудо как хорош был! Караковый с подпалинами, на морде и в пахах желтизной отдает, как солнышком отмеченный. И на груди звезда, тоже светлая… А слушал меня – каждое движение загодя угадывал. Вот. Но мнение о нем у знатоков сложилось незаслуженное. Так ведь и с людьми бывает. Имелись, правда, у него недостатки – ну, это наше, специальное, я вам про это не буду… 23 апреля я пришел первым на Букете. У меня и до того бывал успех, но тут я порадовался еще тому, что не ошибся в коне… Друзья меня обступили, и тут же, конечно, Тарутин. Вы, верно, и фамилии такой не слыхивали, а двенадцать лет назад в Петербурге его каждая собака знала. Крупнейший воротила, миллионщик. Имел своих лошадей и душу в это дело вкладывал. Не то что другие, так, для моды, для фасону… А Семен
Семеныч глубоко разбирался в нашем деле. И меня особо отличал. Обласкан я был им выше всякой меры. Через это, может, я и погубил свою жизнь…
Насилу отбился я в тот день от «знатоков», душ принял, переоделся. Автомобиль Тарутина, заграничной марки, большой, черный, стоит у входа. Я хоть пить не пил, при нашей работе не положено, но погулять любил. И цыганские песни уважал… Собирались в ресторан с цыганами.
Еще минуточка, и все так бы и прошло мимо меня, как многое в жизни проходит… Но тут вбегает мальчишка-рассыльный и протягивает мне записку: «Барышня передала, просила ответить тотчас…»
При нашей работе это частенько случается. С одной стороны, лестно познакомиться с жокеем первого класса. И зарабатывали мы неплохо: к окладу призовые… А с другой стороны – играют многие. Тотализатор, он не шутки шутит. Иные надеются что-нибудь выведать. И я таких знакомств избегал.
Читаю записку. Не то что каждое слово помню посейчас, а верите, каждую буковку вижу. Ничего ведь особенного там написано не было, а только: «Многоуважаемый господин Сизов! Прошу вас уделить мне несколько минут для разговора по делу большой важности». И подпись четкая, без дамских завитушек: «Гертруда Тилле…»
Вот говорят, предчувствия всякие, сердце-вещун и тому подобное – это все одна только обманчивая игра нервов… Тут и объясните, почему я велел мальчишке проводить в павильон эту девицу, а Тарутину на словах передать, чтоб меня не ждали, приеду в ресторан позже. Если все игра нервов, почему, спрашивается, я так поступил? Может быть, у вас такое подозрение получится, что я, мол, слышал про выигрыш и потому… Так, слово чести, мне и невдомек, что это именно та девица, которая поставила на Букета.
В павильоне у нас нечисто, непривлекательно. У стойки пьяные случаются, ну и выражения разные… Только в этот час там вовсе пусто было, поскольку буфет уже на замке и публика разошлась. А для своих у нас особый буфет был, без напитков.
По ходу, так сказать, дела можно было ожидать столичную какую-нибудь финтифлюшку – кто же бегами интересуется? Для этого деньги нужны. И рискованность тоже. Размашистость жизни.
А тут подходит девица, не то чтобы красавица, хотя и дурнушкой не назовешь. Невысокая, худенькая, достойная вся какая-то. До того достойная, что мне как-то неловко даже стало и за обшмыганный этот павильон, и за свой дурацкий костюм – как раз мне Тарутин из Англии привез – весь в клетку, шут шутом.
Но девица ничего вроде не видит, волнуется. Без смущения, но скромно говорит: «Я та самая Гертруда Оттовна Тилле, которую сегодня вы сделали богачкой».
Посмотрела с улыбкой такой, неполной, одним краешком губ, и добавляет вроде бы виновато: «А ведь я первый раз в жизни на бегах, господин Сизов! Родители моего ученика пригласили…»
«Что же, поздравляю вас от души. Сердечно рад», – отвечаю и думаю: «К чему она это? Благодарить, что ли, собралась? Так это напрасно». У нас многие на это идут, бывает, выигравший в запале отвалит наезднику куш… Но я на это не зарился.
Не знаю, что и сказать ей, а сам пуще смерти боюсь, что сейчас все кончится, она уйдет. «Пройдемте, Гертруда Оттовна, в садик, там и поговорим», – предлагаю.
Там, где сейчас контора, у нас аллея шла березовая. Апрель – еще холодно, но уже пахнет весной. Неясно, туманно так, но все же веет…
И мне в диковинку, что она ко мне сразу с таким доверием.
«Мне, – говорит, – господин Сизов, деньги эти всю жизнь руки жечь будут. Я же ни за что их получила. Через ваше искусство».
Я ей разъясняю, что, мол, наша служба такая. Мы за то проценты получаем и «призовые».
Она смотрит на меня и тихо так говорит: «Деньги эти ведь ваши, если по совести».
Так она хоть тихо, но твердо эти слова сказала, вижу: такая не посмотрит на сумму, в Невку зашвырнет. Я тогда предлагаю: «Давайте мы с вами подумаем, как поступить. Может, на хорошее дело часть капитала дадите. Война ведь идет».
Она обрадовалась: «А как это сделать?»
Я с нее слово взял, что без меня она ничего предпринимать не станет, а мы вместе подумаем, как лучше сделать.
По правде сказать, мы уже не о деньгах беспокоились.
Гертруда Оттовна мне про себя рассказала, что круглая сирота, никого родных не имеет, живет у нефтепромышленника Оганезова, учит его детей музыке.
А я все думаю: как же такая приятная, образованная, скромная – неужели никого себе по сердцу не нашла до сей поры? А она, словно мысли мои прочла, опять улыбнулась неполной своей улыбкой и говорит: «Мне ведь уже тридцать, господин Сизов. И значит, так мне на роду записано одной век коротать».
Вам, верно, странным покажется, что с первого взгляда мы так друг к другу расположились, да я и сам, как проводил ее, думаю: не приснилось ли все это?
Вскоре я привез Гертруду Оттовну в этот самый дом, познакомил с матушкой и братом. Они очень выбор мой одобрили. А сам я в ту пору словно на крыльях летал. И земли даже вовсе не касался.
На красную горку состоялась у нас помолвка. А со свадьбой решили повременить: выпало мне везти лошадей в Харбин на большие состязания, опять же тарутинских. Путь дальний, располагали мы так, что с полгода будем в разлуке.
Семен Семенович Тарутин знал мои обстоятельства и то, что моя невеста большие деньги Земскому союзу городов передала на помощь раненым и увечным.
А оставшуюся сумму Гертруда Оттовна в банк внесла. «Вот мне и приданное», – смеялась Гертруда Оттовна. А по мне – так я ни во что это не ставил.
Скажу вам, уезжал я – ничего в мыслях даже не имел, ни о чем не беспокоился, такая у меня уверенность в будущем была и что все у нас будет складно, так, как намечено.
Тарутин своих лошадей всегда сам вывозил. Приехали мы с ним в Харбин. Тарутин с утра до вечера и с вечера до утра с Чуриным в ресторанах. Я на ипподроме.
Чурин, если слышали, на всю Россию известный купец. Он и по сию пору в Харбине миллионами ворочает. А Семен Семенович скончался скоропостижно. От опою.
23 декабря – я этот день отметил: как раз восемь месяцев нашего знакомства с Гертрудой Оттовной – назначены были последние мои в Харбине решающие скачки.
Жокеи харбинские, можно сказать, сброд всякий.
Но мне это было ни к чему. Тарутин своих коней никому, кроме меня, не доверял, и даже конюха привез с собой из Петербурга.
Я сам со своей лошади глаз не спускал. Скакал я на тарутинском жеребце – Недогон кличка ему была. Каурый, светло-буроватый значит. А ремень вдоль спины потемнее. Видный конь был, испытанный. От Норда и Наины.
Ухо там приходилось держать востро, потому что у Тарутина соперник был сильный – граф Млинский. Говорили, что он авантюрист, на все способный. А на коней наших крупная игра шла.
Млинский и сам скакал, приходилось. В конях разбирался, а его тренер, англичанин Ричард, тот из конюшни просто не вылезал.
Потом, когда уже поздно было и несчастье совершилось, велось следствие. Выяснили, что моему Недогону такой укол сделали, чтобы на самом скаку упал… Да, я только так и объяснить могу, потому что лошади меня всю жизнь слушались, как бога, а Недогон у меня, можно сказать, на руках вырос.
Только дело это власти замяли…
Аккурат перед скачками получил я письмо от невесты. Я ей тоже писал как на духу, все. И может, ей не так уж интересно было, но описывал все свое времяпрепровождение и все подробности насчет Недогона.
А в этом ее письме только и слов что о моем приезде, и как она ждет, и что больше уж никуда меня не пустит…
В самом счастливом расположении духа я выезжаю на поле. Трибуны полны. Недогон в хорошей форме. Выровнялись. У меня серьезный конкурент только один был: Ленч Млинского. Конь мелковат, наподобие казанского, но на бегу – пушинка! И выезжен отлично. Пошли. У Ленча рывок знаменитый – сразу на полголовы вынес, а я пока не пережимаю, так и держусь чуть позади. На повороте норовлю обогнать, поддаю. И на самом обгоне подо мной Недогон с размаху падает, и я лечу через его голову.
Мелькнул передо мной красный камзол, а черный куртуз словно всего меня с головой накрыл. Померк белый свет… Что дальше – не помню. Очнулся в больнице. Что сказать вам? Я же не на поле упал: я на самое дно горя упал… Пришел в себя и не знаю, на каком я свете! Два месяца пролежал.
Тут события: царя скинули и большевики подступают… Тарутин – он ко мне в больницу каждый день ходил – однако не тужит, посмеивается: «Говорил тебе, деньги за границей держать надо. Вот наши-то воротилы попрыгают, большевики до них доберутся!»
Христом богом стал я его просить навести справки, как там, в Петербурге, моя невеста… А сам лежу без движения и так уж мучаюсь: что же она, милушка, обо мне думает, неужто не дошла до нее весть о моем несчастье… Мне и невдомек было, каков он есть, Тарутин, черная душа!
Вскорости приходит он ко мне и говорит: «Узнал. Но не порадую. Нефтепромышленник Оганезов за границу удрал. От революции. А Гертруда Оттовна с ним бежать не пожелала и выехала на жительство в Москву».
«Почему же она меня не дождалась? Неужто вы ничегошеньки ей не сообщили обо мне?» – «Сообщал, – говорит, – как же… Только, видно, не понадеялась она, что ты выздоровеешь: уж очень плох был. А ты мужайся: вышла она замуж. За военного. Вот какие, браг, дела!»
Услышал я такое известие и снова без памяти свалился. И сколько-то еще пролежал.
Нет, я в мыслях не имел, что Тарутин пуще смерти боялся, как бы я от него не сбежал. Нужен я был ему до крайности! Ведь, не хвалясь, скажу: такого жокея век бы ему не сыскать! А уж он принял свои меры. Сколь я потом ни добивался вернуться на родину, все пути мне были заказаны: Тарутин кругом меня опутал. Стал я жить как во сне. Пил, гулял… Сутками в кабаках. Пьянствовали, день от ночи не отличали… Работал на Тарутина, чтоб было на что пить. И однажды утречком ранним решился я… Надумал жизни себя лишить, до того дошел. Сунул уже голову в петлю. Да вдруг словно бы во сне вижу: конюшня наша питерская…
В деннике Букет стоит. Смотрит на меня человеческим добрым взглядом и вроде говорит: «Что ж ты, брат, так оплошал? Жизнь прожить – не поле перейти! Терпи, жокей, еще не финиш!» Смотал я веревку, закинул… Стал снова хлопотать о выезде, но, верно, поздно уже. Репутация у меня, сами понимаете, затемненная всеми обстоятельствами моей жизни.
Отступился я от Тарутина, нанялся в конюхи к большому начальнику на Китайско-Восточной железной дороге. Выходил я ему коней – он большой любитель был. Он и помог мне выехать на родину. Да… Огляделся я и думаю: «Что ж, пусть замужем! Лишь бы счастливая была! А я хоть одним глазком на нее». Приехал в Москву, а как искать? Фамилия-то, ясно, по мужу. Все же запросил адресный стол. И сам себе не верю: получаю адрес… Ну, раз под девичьей фамилией, думаю, значит, не иначе в разводе… И тут у меня сердце так забилось от радости, что я с той справкой в руке сел на тумбу прямо на улице и заплакал.
Написал я открытку: если, мол, еще помните такого, приходите к Главному почтамту в шесть часов вечера.
Снег шел. Трамваи по Мясницкой звенят, я стою под навесом у входа, дрожь меня бьет то ли от холода, то ли от переживания…
«Нет, – думаю, – не придет. Чего ей приходить? Я ее ни словом бы не попрекнул. Время-то какое было: смутное. Жених пропал, ни слуху ни духу. С Харбином связи нет… Да чего ей приходить-то? Она меня небось за подлеца считает».
И вдруг идет!.. Хотите верьте, хотите нет, у меня ноги подкосились и слезы из глаз брызнули… Идет немолодая женщина, одета бедно, по-простому. Я ведь к другому уже попривык… А как завидел ее, все во мне погасло, кроме одной радости – быть с ней! Подбежал к ней, руку поцеловал, рука холодная, хоть она ее в муфте держала.
«Пойдемте, – говорю, – Гертруда Оттовна, в ресторане где-нибудь посидим, поговорим». Она возражает. «Не так я, – говорит, – одета, неудобно мне». И мельком меня так оглядела. На мне, конечно, пальто с бобром, шапка… И так я сам себя в этих бобрах возненавидел, так казню себя!
Направились мы по Мясницкой к Красным воротам и зашли в маленький ресторанчик. Людей никого не было. Снял я с нее шубку, платок она скинула… Тоненькая такая, лицо в морщинках – ах ты батюшки мои! – а я каждую ее морщинку люблю.
Сели мы, я уговорил ее выпить винца, она раскраснелась, отошла. А я как на иголках – вдруг все-таки муж, дети…
«Расскажите же, как вы все эти годы жили. Как же так, жить-то в чужих местах?» – спрашивает она. «Жизнь моя безрадостная была, – говорю, – одинокая».
«Неужто не женились?» – Она подымает на меня глаза, и, вот крест вам, ровно и не прошло больше десяти лет… Такая у меня к ней любовь.
«Нет, Гертруда Оттовна, не женился. Да что обо мне! Расскажите, как вы-то живете? Счастливы ли были в замужестве? Или, может быть, и сейчас?.. По фамилии-то я вас по девичьей отыскал, но не знаю, как это понимать?»
Она побледнела, вздрогнула, словно ей что-то в голову вдруг пришло.
«Я замуж не выходила, Лаврентий Петрович. Все вас ждала». И тут только понял я до конца, какую шутку сыграл со мной Тарутин, как мою жизнь порешил.
Скрипнул я зубами и слова не выговорю. Только, наверное, лицо у меня такое страшное было, что она так и кинулась ко мне: «Не терзайте себя, значит, такая судьба наша, и благодарить ее надо, что мы оба с вами живы и вот свиделись».
…Сорок три года мне стукнуло, а я снова словно молод.
Пробыл в Москве недолго. Приходила она ко мне в «Националь», а к себе, говорит, не зову: плохо у меня, скудно живу.
Да я и сам догадался, что живет бедно: шубка на ней старая, башмаки стоптанные. Деньги ее обесценились, вот она ни с чем и осталась.
«Теперь, – говорю, – вам беспокоиться нечего. Я при деле, меня, как конеспециалиста, тотчас в государственные конюшни взяли. Н с собой привез кое-что. Вы ни в чем нуждаться не будете».
А она грустно так смотрит и говорит:
«Здоровья нет. Поздно». – Ив первый раз заплакала. Да горько так.
Я ей руки целую, бормочу незнамо чего: «Вылечим, поправим…»
Поуспокоилась она, улыбнулась и говорит:
«А ваши деньги-то у меня ведь целы». – «Какие такие деньги?» – «А те, что вы мне с Букетом выиграли. Только я их в камушки вложила».
Я посмеялся, думаю, шутит, а она мне и рассказывает… Нефтепромышленник Оганезов, у которого она детей обучала, присоветовал ей: «Время тревожное, деньги – товар ненадежный, а надо приобрести на них ценности». И свел ее с человеком, который какие-то махинации с керенками проводил, он и продал ей на всю сумму бриллиантов. «Я их в тайнике под полом держу, – говорит она. – Так что они ваши».
«Нет, не надо, мы их государству сдадим», – говорю.
«Как хотите»…
Днем неудобно нам было, а ночью съездили мы к ней, достал я из тайника камушки, а на рассвете мы уехали. Вещей никаких не велел я ей брать, да и нечего было. Только рояль остался… Я так полагал: приедем, потом перевезем.
Я даже и на день не мог ее оставить – боялся: разлучит нас еще что-нибудь… «А вы, – говорю, – ничего никому не говорите. Обвенчаемся, тогда.» Повенчал нас священник вон в той церквушке, из окна видно…
На третью неделю она заболела…
Старый жокей замолк, сник…
– Мне только одно неясно, Лаврентий Петрович, как вы не подумали, что вашу жену будут искать? Она ведь ни слова никому не сказала о своем отъезде… – спросила я.
– Это точно. Не сказала. Но из Ленинграда она сразу же письмо послала той бабке, что при кухне жила. Она с ней дружила. Ну и, значит, сообщила, что остается пока в Ленинграде, а вскорости приедет за роялем.
– Это письмо не было получено. Не дошло.
– Вот оно что. Значит, подозревали?
– Самое худшее подозревали, – сказала я.
«Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле» было полностью закрыто справкой загса о ее смерти, историей болезни, показаниями ее мужа. Была еще справка Госбанка о сдаче ценностей.
Необыкновенная судьба учительницы музыки потеряла ореол таинственности, но для меня не стала от этого менее притягательной и волнующей.
Наверное, я была никудышный юрист: теперь, когда уже речи не было о «составе преступления», я продолжала думать о странной человеческой судьбе. О глубине и силе чувств этих двоих, об их крохотном загубленном счастье.
«Дело Гертруды Тилле» как-то подняло меня над обыденностью текущих забот, как будто научило чему– то… Чему?
– Ты знаешь, – сказал Овидий, – я, конечно, предпочел бы, чтобы она была жива, но почему-то я очень рад, что никто не убивал Гертруду Тилле, никто не позарился на ее драгоценности, а умерла она своей смертью «на руках у любимого человека», как пишут в романах.
– Конечно, лучше, когда никого не убивают и не грабят, – вяло отозвалась я, – но в этом случае нам, юристам, уже нечего делать.
– Кошмарная профессия, – заметил Овидий. – Неужели тебя не привлекает ничто другое?
– Привлекает. Я сочинила стихи.
– На память знаешь?
Конечно, я знала их на память, иначе как бы я могла их прочесть: в саду было совершенно темно.
Этот сад под строгим секретом открыл мне Дима, взяв с меня слово, что я не побегу смотреть, к какому дому сад относится и что в этом доме помещается… Дело в том, что мы проникали в сад через забор.
Никого никогда мы там не встречали, никогда не видели света в окнах дома, никаких звуков оттуда не доносилось. Видно, там рано ложились спать. А мы с Димой лезли через забор почти ночью. Сад был ухожен, дорожки разметены, и даже был там грот. Нормальный грот с синеватой лужицей посредине.
Я стала читать свои стихи. Про Парижскую коммуну.
В тот год весенние лучи И ветер вольный, ветер марта,
Не гнали звонкие ручьи С высот Бельвиля и Монмартра.
Не развевал он кружева И кудри рыжие красоток…
Река, недвижна и мертва,
Не гнала вдаль красавиц лодок…
В весенний вечер не зажглись Сады и рощи Сен-Жермена.
Лишь пеленою стлалась высь,
Роняя облака над Сеной.
И не сновал веселый сброд Второй империи… Казалось,
Париж, как Рим, на смерть идет,
На плаху Времени… Бывало, Британский лев спешил сюда,
В Париж-вертеп, в Париж-игральню. И мчались легкие суда
От Темзы мглистой и печальной…
Из дальней сумрачной земли,
Бескрайних тайг, степей и топей Мотать отцовские рубли Сынки бояр неслись в Европу.
И слал туда же Новый Свет,
За океан, зимой и летом,
Рабовладельцев лучший цвет…
Париж угаснул, как комета.
Притихли пестрые кафе,
Сторожко слушая… Сегодня Приспешник Тьера, Галифе,
Отряд взял армии народной…
Захвачен храбрый вождь Флуранс!
Высоты взяты! Мальчуганы Кричат в бульварах: «Вив ля Франс!»
И сквозь весенние туманы,
Сквозь дальней брани смутный гром,
То отдалялся, то ближе,
Враг эмигрантским кулаком Грозит восставшему Парижу…
Я кончила читать. Дима молчал.
– Что, опять ужас?
– Нет, это по-другому называется.
– Как же? – Я приготовилась к худшему.
– Версификация.
– Чего-чего?
Но Овидий не ответил, а спросил, в свою очередь:
– Слушай, а при чем тут галифе?
– Генерал Галифе. А… – я злорадно засмеялась, – ты думал, это брюки?
– Конечно, – признался Дима, – если даже был такой генерал…
– Что значит «если»? У меня все – по истории.
– Неважно. Галифе в наши дни – это штаны. Назови генерала иначе.
– Как это «иначе»? Это же история…
– Но ты не историк. Ты поэт. Или хочешь быть им, – поправился Овидий.
– Ничего я не хочу, пойдем, – предложила я, опасаясь, что «версификация» окажется чем-то уж очень плохим. Выяснилось, что это – ремесленное слагание рифмованных строчек, «может каждый интеллигентный человек»…
– Хватит. – Я поднялась со скамейки, но Овидий удержал меня:
– Я бы не стал тебе говорить, если бы не был уверен, что ты – художник по натуре. Вернее, по восприятию жизни. Что касается стихов, то… Во-первых, нельзя «гнала лодок». Надо: «гнала лодки».
– Это неважно! – самолюбиво возразила я.
– Ты считаешь? А что это? – «Высь роняет облака над Сеной…»